355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Георгий Миронов » Мы поднимались в атаку » Текст книги (страница 6)
Мы поднимались в атаку
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 23:39

Текст книги "Мы поднимались в атаку"


Автор книги: Георгий Миронов


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 12 страниц)

ВЗГЛЯД В ПЕРЕЖИТОЕ

Парни у нас с Галиной Яковлевной на диво разные. Но если в них вглядеться, вдуматься в их поведение да принять поправки на время, не так уж отличаются дети от нас.

Не разыскал я за послевоенные годы одного человека. Откладывал, собирался писать на радио, красным следопытам, ехать к нему. Подумал: а если Алик, купив мотоцикл, усадит меня в коляску и повезет на Дон, в станицу Константиновскую, к дяде Коле?

Стоп! Но как его найти? Станица стала городом, там тысячи жителей, я даже фамилию его не запомнил: остался он для меня дядей Колей.

…Наши кровати в госпитале стоят рядом. В углу над головой дяди Коли висит черная тарелка громкоговорителя. Баку живет под угрозой бомбежек, радио не отключается. В шесть утра репродуктор будит нас прежде медсестры, которая перед сдачей смены измеряет раненым температуру. «Тарелка» произносит обычное вступление: «Дикат, даншир Бакы!» («Внимание, говорит Баку!») – и цепочку слов по-азербайджански. Утренняя сводка и на незнакомом языке воспринимается без перевода – по дикторской интонации, по названиям отвоеванных городов. Кончалась самая крутая пора. Война идет знакомыми дорогами, но теперь с востока на запад. Советская Армия решительно отбирала у фашистов то, что раньше вынуждена была оставить. Мы понимаем: фашистам не оправиться после Сталинграда.

А дяде Коле лет 40, родом он донской казак, но угодил в минометчики. Разрывом опрокинуло опорную плиту ему на ногу, она была вся измята, кости сместились. Дядя Коля страдает, затевает доказывать несусветное, придирается ко мне:

– Ну вот ты, Щедров, был замполитрука. А скажи, что такое политика?

Я пускаюсь в объяснения, он обрывает:

– Длинно говоришь, а раз коротко не растолкуешь, значит, толком не знаешь.– После чего отрезал: – И никто не знает!

Впервые в жизни я терплю чужую раздражительность, сношу насмешки. Ребята в палате спорят или отмалчиваются, редко кто делает ему скидку на возраст, ка нездоровье. Мне родители привили уважительность к людям, старше меня. Как солдаты мы с дядей Колей уравнены – я могу ответить дерзостью, грубостью, он мне не командир, наказать не сможет. Но у меня преимущество в возрасте, здоровье, силе. Ранение мое тяжелое, но в 18 лет раны заживают быстро. Помогает легкий характер; я стойко переношу боль, весел и приветлив. Оптимизму способствует то, что я знаю: мама ушла от фашистов. И еще: чувство ответственности за свое звание придает мне силы. Часто по одному судят о многих. Хочу, чтоб говорили: «Бот политрук, правильно парень свою ответственность понимает». Так в хорошую минуту отозвался дядя Коля. Я уже передвигаюсь на костылях, в этот момент вхожу в палату; дядя Коля смущается: он в глаза меня не хвалил.

Ему «кругом худо». Семья «под немцем», как в войну говорили. И если, когда фашистов прогонят, с семьей все обойдется хорошо, он-то, ее глава, вернется инвалидом. Какой из него работник?

Я люблю его, прощаю ему раздражительность, насмешки и стараюсь помочь чем могу. Я распознал в нем главное: был он мужественным, гордым и умным человеком. Ночами дядя Коля ворочается, постанывает, не может уместить ногу, чтобы не «мозжило», не «тянуло». У меня сон отличный, но я его отгоняю: сосед мучительно нуждается в собеседнике. Часами он рассказывает о семье, родной станице, казачьих нравах и обычаях, о рыбалке, работе. Я порой начинаю сопеть и с испугом просыпаюсь – боюсь огорчить невниманием. Он откровенно рассказывает о жене, как тяжело тоскует по ней, как страшится за нее, потому что вокруг полно фашистской солдатни, а она видная, интересная, молодая. С обжигающим чувством он рассказывает о детях. Их у него четверо, все мальчики:

– Все будет хорошо, дядя Коля,– обещаю я.

…Больше не встречал я дядю Колю.

У меня все парни, и тоже по алфавиту: в честь погибших погодков. Труда не составит догадаться, в честь кого кто назван.

Сложно живется людям, с которыми мы общаемся в госпитале. Военным так-сяк, а вольнонаемным совсем несладко. Они буквально выкладываются ради нас. Мы для них – действующая и уже побеждающая Советская Армия. Никто не догадывается назвать их действующим тылом. Они служат победе скромно и самоотречение, не ожидая наград.

Меня пронизывало чувство, что здесь, в госпитале, я в большой, разноликой, но семье, у которой общий значительный интерес, прочно сплачивающий ее.

…Как поздно мы обнаруживаем великое в простом. Нянечки, старики санитары – русские, азербайджанцы, армяне, грузины,– снабжаются по карточкам, голодают, недоедают. Мы откладываем для них от наших пайков – яблоко, печенье, горсть сухих фруктов, кусок хлеба, щепоть махорки… Они отказываются: «Вам, раненым, важнее». И не фальшивят – искренне считают: нам – еще воевать, а потому нам – самое лучшее, а они перебьются, перетерпят до конца войны.

Я страшусь перевязок. Все внутри сжимается, когда влезаю на холодную клеенку перевязочного стола. Начинаю рассказывать что-нибудь смешное: боюсь, что молодые сестры заподозрят в малодушии, «тихо запрезирают» и расскажут дяде Коле, Марии, Ашоту Григорьевичу. Смогут ли после этого уважать меня, чем помогу им хранить душевную твердость?

…Помню: полк ночью проходит по улицам Нальчика, недалеко грохочет фронт, надвигаются зарева. Одни жители уходят от врага, другие потерянно толкутся на бессонной улице. Увидев нас, застывают и смотрят, смотрят вслед. Старые – отрешенно, устало; мальчишки, девушки – с обожанием; женщины – с состраданием и надеждой увидеть своих. Кто-то из нас кричит: «Мы скоро вернемся! Ждите нас!» «Живыми вертайтесь, бойцы!» – отзываются те, кто стоит у домов. «Господи, оборони вас…»

– А ну – песню! – командует военком Бирюков. Запевают в роте сразу несколько человек: Вилен, Петр, еще кто-нибудь да я, безголосый… Получается здорово – тревожно, призывно.

Вставай, страна огромная,

Вставай на смертный бой…

Полковой оркестр медно поддерживает нас, и подтягиваются, взбадриваются все – и те, кто шагает, и те, кто стоит на улице.

…И еще помню: подъезд госпиталя, нас сгружают. Женщины утирают слезы:

– Какие молоденькие!

– 3 Украины никого нэма, хлопцы?

– Кзыл аскер Ахмедов Рашид нет у вас?

– Письма кому бросить не надо, ребята?

– А кто хочет, солдаты, кисленького бакинского айрана?

Глаза, глаза… Синие, черные, юные, старческие… Голоса… Умоляющие, строгие, тоскующие, бодрые… Руки – большие и маленькие, что тянутся помочь. И пронзительное чувство слитности со всеми, кто кричит, спрашивает, подбадривает, плачет.

Это делает всех сильнее. Если бы мы не были единой семьей, противостоящей вражьему напору, горю и бедам, мы б не победили. Сердца сплавились в одно – великое народное сердце. Оно билось громко, слышное, каждому, кто хотел слышать его удары и свое малое сердце настроил в унисон с тем, большим, звучавшим на всю страну, на весь мир. «Во дни торжеств и бед народных».

…– О ты, голубое озеро Рица! Где вы, мои ноженьки? Ах ты, ласковый госпиталь тридцать шесть восемьдесят два…

Голос встречает меня в палате. Я с операции. Отходит наркоз; все качается; меня еще несут на носилках девушки-азербайджанки, студентки медицинского института. У одной черные косы в такт шагам метут по шинели. Хочу попросить, чтоб убрала косы – шинель впитала дорожную пыль и мою кровь, но нет сил произнести хоть слово. Все остается, как было.

Через день мне лучше. Привстаю. Человек лет сорока пяти раскачивается на кровати, выпевая свое:

– Ой ты, проклятая война! Ой ты, мой любимый район Вагаршапат! Вай, что я стану делать, когда инвалидом вернусь в село?!

Он кажется мне почти стариком. Ноги, обмороженные при постройке дороги к озеру и отрезанные выше колен, толсто обинтовакные, он поднимает вверх, со стоном выпевая, что у него горят стопы, их жжет огонь…

Чуть окрепнув, я, подпрыгивая, хватаясь за спинки кроватей, добираюсь до него и усаживаюсь на соседнюю койку, Ванюшки Святова, тихого вологодского парня и отважного разведчика. Предлагаю:

– Ашот Григорьевич, я приведу к вам ваших земляков, они шефствуют над госпиталем.

Он перестает выпевать и поворачивается ко мне. Так мне удается разорвать нить его страданий. Я привожу брата и сестру Акоповых, Рачика и Сатинику. Они близнецы и схожи, хотя сестра хорошенькая, а брат некрасивый, оба веселые, сообразительные. Бездна теплоты и заботливости друг о друге и о посторонних у этих одиноких ребят. Они живут у бабки с дедом, не знаю, как осиротели. А как они верят в победу!

Ашот Григорьевич волнуется, у него слезы на гла-эах – теперь уже по поводу чужого горя:

– Приходите еще…

…Если б не Ира Морозова, я бы влюбился в Сатинику. Вспоминаю: черные глаза и упавшая на них прядка, ее нетерпеливо смахивает смуглая ручка. Принесла покоробленный, выцветший снимок: «Это наши отец и мать…» Они на фоне косматых гор, намалеванных на заднике. Молодые, в гимнастерках, остроконечных шлемах; револьверы на поясах. Глаза сияют удивительным блеском, худые лица одухотворяет решимость, которые можно увидеть на фотографиях поры нашей революции и угадать ее время, даже если не обозначена дата. Может, они знали моих родителей. У нас тоже был снимок папы и мамы в двадцатом – отец в галифе, с маузером, мама в косынке и куртке. Мама со смехом вспоминала: за боевые отличия отец был награжден красными революционными штанами и считал, что он в них неотразим. Сапоги же были чиненые-перечиненые, но буденновец не менял их на ботинки и обмотки – шпоры не вязались с башмаками. Понимаю молодого отца.

Я выписываюсь. Ашот Григорьевич плачет, обнимая меня.

Долго я помнил его адрес, собирался в гости после войны. Как и к дяде Коле. Что может служить оправданием такой забывчивости?!

Вот написал «первая любовь» – и задумался, Была ли у меня она, таинственная, необыкновенная? Или война подменила все?

Когда я увидел Марию, она сидела в вестибюле, кутаясь в госпитальный халат, поблекший, застиранный. Электричества еще не зажигали, гремела радиола, и те, кто мог, танцевали.

Забыл сказать: четырехэтажная школа возле Сабунчинского вокзала состояла из двух корпусов с общим входом. Одно здание под мужским, другое – под женским отделениями госпиталя. Вестибюль был «клубом». Он объединял обе части эвакогоспиталя – тут принимали раненых и отсюда, вылечившись, бойцы уходили в запасные полки; здесь был «клуб»: лекцию, фильм или выступление артистов разрешалось прерывать только в случае, если привозили раненых. Когда раздавался за окнами призыв санитарного автобуса, все, кто сидел в фойе, вскакивали, с шумом растаскивали по сторонам ряды стульев, освобождая проход. И смотрели, как несут санитары, студенты, нянечки, сестры наших побратимов – раненых, обожженных, переодетых где-то по пути с передовой в госпитальное или доставленных во фронтовом, пахнущем взрывчаткой, потом, кровью…

Слышались негромкие вопросы:

– Братва, есть кто из Девятой армии?

– Друг, под станцией Ищерской не воевал?

– Эй, морская душа, случайно не из отряда Куникова?

Находились однополчане, земляки, даже родные. Необозрима страна, огромна война, а, оказывается, близкого человека все же встретишь. После того как чудесно нашла меня мама, не покидало меня предчувствие невероятной встречи, даже не знаю с кем. Думалось: а вдруг исчезнувший отец тоже на войне, и мы с ним встретимся… В июне сорок пятого я получил первый за четыре года отпуск, приехал в Москву, где у своей сестры, моей тети, жила мама. Поднялся на лифте, в полутьме лестничной площадки нащупал кнопку звонка и услышал из глубины коммунальной квартиры мамину поступь, тяжело-легкую, стремительную – не спутаешь ни с чьей. Дверь открылась, и мама, не разглядев меня, не узнав, задрожала. Я уронил вещмешок и шинель, сжал родные обострившиеся плечи: «Что ты, мама, что ты?!» Она, не отвечая, плакала, припав ко мне. А вдруг ей тоже чудо мнилось, что муж к ней вернется? Оттого, может, и задрожала моя бесстрашная гордая мама…

С Марией Руденко познакомились на танцах. Какие только искалеченные, перераненные парии и девушки не тянулись на звуки музыки! Велика в человеке сила жизни, и будь благословен душевидец-врач, который дал нам не предусмотренное медициной лекарство – просто посидеть на людях, у музыки, если даже ты в гипсе, или без ноги, или с трудом дотащился до «клуба». Иных лежачих привозили на кроватях. Разрешалось! И медперсонал вез, не отказывался. Инерция человечности, внимания к болям и желаниям каждого переполняла в войну людей. Каждый старался помочь чьему-то сыну или отцу, зная, что в другом месте твоей матери, твоим детям поможет кто-то.

…Одиноко сидит девушка в сторонке. Как большинство фронтовых медсестер, коротко, «под мальчика», острижена. Круглолицая, чернобровая, с хорошими глазами, она понравилась мне сразу, и я направляюсь к ней:

– Можно около вас присесть?

Война войной, а сохранился у нас, молодежи, с мирной поры этикет: разговор начинать на «вы», подойдя к девушке, попросить разрешения сесть возле. Как полагается по неписаному этикету, девушка (ей, конечно, было скучно одной, и появлению парня-ровесника, обратившего на нее внимание, она должна была обрадоваться) сдержанно, с достоинством отвечает:

– Пожалуйста, если вам интересно.

Согласно тому же правилу извиняюсь, что раненую ногу не могу убрать под стул, а вынужден пристраивать на костыль. И опять девушка с улыбкой на бледном (после ранения) лице говорит, опустив глаза, с певучей милой растяжкой:

– Пожалуйста, располагайтесь, чтоб ногу не травмировать. У вас пулевое, осколочное, в мягкие ткани или кость задета?

– Сквозное пулевое,– с гусарской небрежностью отвечаю я,– средняя часть голени с повреждением кости. Вы медик? А у вас какое ранение?

С эгоизмом мужчины, считающего, что его ранение тяжелее, а участие в войне значительнее, я принимаюсь рассказывать о том, как меня подстрелил гитлеровский пулеметчик, как я очутился в брошенном немцами окопе и обнаружил, что он заминирован, и хорошо, что я стою на одной ноге, иначе другою задел бы усики противопехотной мины, о том, как началась неприятельская контратака и я просил у пробегавшего политрука пистолет, чтобы застрелиться, потому что автомат у меня разбило, а подрываться оставшейся гранатой было страшновато, как ротный меня обругал за слабодушие и сказал, что сейчас наши поднимутся в атаку и отбросят фашистов. Так и произошло, но дальше я ничего не видел.

Я рассказываю Марии: получил из части письмо, из которого узнал, что политрук Дудаков в том бою пал смертью храбрых, и что я хочу проситься на фронт, не могу околачиваться в тылу, чувствую себя сносно.

Никогда в жизни на меня с таким восхищением не смотрели женские глаза, никому еще не рассказывал так подробно о себе, потому что наш брат мужчина с большей охотой норовит выставить наперед свою судьбу, нежели выслушать повесть ближнего.

Неправда, что женщины умеют только говорить. Так сопереживать, сочувствовать, как моя новая знакомая, ставшая в тот день близкой, может только женщина.

Мы сидим до отбоя. Дежурная медсестра кричит на нас. Я непроизвольно, слегка глажу Мариину руку, выбившуюся до локтя из нелепого халата, не худую, девчоночью, а красивую женскую, вздрогнувшую от моего прикосновения. И мы оба пугливо оглядываемся на сестру, шумящую на другую припозднившуюся парочку.

«А Ира Морозова? – мучаюсь я без сна.– Моя первая любовь? А что такое любовь? Мы ни разу не поцеловались. В восьмом подошла после урока и сунула в руки книгу. Чесноков заржал, Семка захихикал. Ира выбежала, у дверей на секунду замешкалась, повернула голову и – взглянула на меня. Я тогда где-то вычитал: можно полюбить за один поворот головы. То был тот самый поворот. С рельефностью хорошей медальной лепки врезался в мою впечатлительную душу Иринин профиль: темная прядь на высоком красивом лбу, точеный нос, не короткий и не длинный – в «самый раз», пухлые губы, мягкая линия подбородка, шеи. Она ждала моего ответа… Не думаю, чтобы 16-летняя девчушка «сыграла» эту сцену. Не такими были наши девочки!

В книге (она ничем не запомнилась) лежала записка: Ира просила ее прочесть и поделиться впечатлениями. Я подошел к Ире, и мы гуляли перед школой, а из окон глазела вся школа.

Утром кто-то вывел на доске «Юра Щ. и Ира М.– жених и невеста». Присылали записки вроде таких: «Ира + Юра = любовь», но мы оказались крепче жалких наскоков, и нас оставили в покое. Ходили в кино, в библиотеку, однажды я был приглашен в гости и пил чай в присутствии Ириной мамы, а Ира тревожно прислушивалась к нашему разговору. Мы встречались весь девятый класс, были на окопах, а затем Ира уехала в эвакуацию. Я потерял ее след. Образ ее не то чтобы потускнел – как-то отодвинулся.

И вот Мария. Для меня теперь важно, что в самое отчаянное время эта девушка пошла на фронт. Как человек, как комсомолка, как воин проверена войной! Ранило, когда под обстрелом перевязывала бойцов. Фашисты шли по пятам. Переправлялись через реку на подручных средствах да еще под огнем. Выбрались на берег полуголые, обсушиться некогда. Приняли бой – не отошли. А медсестра Мария как все, переодеться негде, и некогда, и не во что. Поползла с брезентовой своей сумкой перевязывать раненых, вытаскивать их из огня. Приподнялась, чтоб перекатить раненого бойца на плащ-палатку, и будто камнями осыпало спину. Очнулась на побитой осколками плащ-палатке, ее и раненого бойца кто-то из товарищей тащит и сам стонет от боли. А гитлеровцы уже на этом берегу, колотят из автоматов. Увезли в медсанбат на случайной подводе – все трое окровавленные, не разберешь, где чья кровь…

Прощай, Ира, ухожу от тебя… И не в том дело, что я не объяснялся тебе в любви, не слышал от тебя особых слов. Не знаю, любил я тебя или принимал мальчишескую влюбленность за любовь, потребность любить – за большое чувство. Война высветила характеры, и сейчас боевой надежный товарищ Мария Руденко мне самый близкий человек в этом воюющем мире. Знаю: если беспомощным окажусь под огнем,– позабыв о себе, придет, чтобы прикрыть собой, спасти. Это высшая оценка человека. И сейчас, и всегда. Не хочу, чтоб другие оценки явились в мирную пору».

Мы стоим с Марией над бескрайним свинцовым заливом. Весь гребень обрыва уставлен зенитными пушками. Пригнув тяжелые стволы, они дремлют, готовые поднять жерла и извергнуть губительный огонь. Фашистские бомбардировщики не отважились появиться над нефтеносным городом. Силища тут собралась. Нам бы ее в августе под Нальчик!

На дворе январь сорок третьего. Паулюс вот-вот задохнется в Сталинградском котле.

Я не ранболькой, а снова боец. Мария – тоже.

Утром я надел обмундирование, получил в канцелярии госпиталя справку об излечении, красноармейскую книжку, в вещмешке сухой паек на двое суток, В направлении указано: явиться в запасный полк, дислоцированный в городе Тбилиси. На трамвае приехал попрощаться с Марией. Она служит в части, охраняющей Баку от воздушного нападения.

Стоим плечо в плечо на гребне горы. Зимний ветер забирается под шинели, мне спешить на вокзал, но трудно расставаться. За нами наверняка наблюдают девчата – Мариины однополчанки и пожилой старшина батареи, разрешивший попрощаться не в блиндаже на глазах девчачьего взвода, а на крутояре.

– Ну – прощай?

Снимаю с плеча лямку «сидора», бросаю его на землю, кладу палочку-подпорку, выданную в госпитале, и обнимаю Марию за плечи. Она обхватывает? меня за шею и, крепко прижавшись ко мне, целует долгим поцелуем. Впервые я так, «по-настоящему», целуюсь с девушкой, хотя оба знаем, что мы на виду у всех зенитных дивизионов Баку, затаивших дыхание, чтобы лучше нас рассмотреть.

Боль расставания жалит меня сильнее, чем при прощании с мамой. В чем дело? Неужто в том, что с этой минуты я в ответе и за ту, которую на виду у всех целовал?

Стараясь не хромать, спускаюсь по каменистой дороге к городу. Срываю шапку и машу Марии. Ее фигурка в шинели застыла наверху, на краю земли и неба. Я почему-то не кричу ей, чтоб донес ветер: «Люблю тебя!»

Мои мысли несутся, обгоняя неровный шаг, вниз по грейдеру к вокзалу, Тбилиси, фронту, где в родной дивизии, в моей роте ждут боевые друзья.

– Юра-а-а!

Это не Мария кричит, она на горе. От строя курсантов ко мне несется парень в длинной шинели. Голос знакомый, и побежку я не забыл. Издали я еще не различаю лица.

– Юрка, не узнал? Здравствуй, бродяга! Шагаем, смотрю, кто это с палочкой прихрамывает, вроде личность знакомая…

Ох, Борька! Борис Камышансков, школьный товарищ, окопный друг в боях за Ленинск. Пехотинец, без скольких-то минут лейтенант.

Обнимаемся. Неловкий поцелуй. Борька стал бриться, колкая у него щека, длинного небрежного чуба, за который ему доставалось от учительниц, нет, чубишко, шинель без складочки, крепок, подтянут, уверен. Настоящий вояка!

– Юрка, чертов сын, как я рад, что тебя встретил! Не представлял: иду, а навстречу знакомая морда. И с палочкой, как лондонский денди. Был ранен?

– Боря, Боренька, неужели это ты! И такой же громоподобный. Как здорово, что будешь командиром, в тебе всегда замечал военную жилку. Слушай, как наши ребята, о ком что знаешь?

– Паша Олейник погиб. Юрка Гергезель воюет, летчик. Гриша Валин воюет. Валя Варлаханова на Урале, на оборонном…

– Камышансков, в строй! – резкий повелительный голос.

– Родители твои живы? Где?

– А твоя мама?

– Куда тебе писать? Скоро кончаешь?

– Выпуск в ближайшее время. Возможно, поедем добивать их в Сталинград. Но вообще не успеем. Им там уже хана.

– Камышансков, в строй, сколько раз повторять!

– Юрка, пиши; Бакинское пехотное. Или давай в Ленинск.

– Ну, до свиданья, Боренька! Будь жив!

– Буду! И ты будь жив, Юра!

– Спасибо, постараюсь! Привет твоим старикам.

– И твоей маме мой поклон.

Он поворачивается, чтобы бежать, и вдруг что-то его останавливает. Самое удивительное: я знаю, о чем спросит. Ведь он же меня другим помнит.

– Юра,– спрашивает быстро, как в детстве, шмыгнув носом,– как воюется, ничего? Здоровье не мешает, сила есть?

Встретив мой удивленный взгляд, смущается, Понимаю, вопрос продиктован дружеской заботой – все ж я был «интеллигентным», «вежливым мальчиком», подобного о Борьке сказать невозможно.

– Воюю,– говорю я без натуги, спокойно.– В общем, думал, будет хуже и труднее.

Борька расцветает. Он был всегда добр и любил меня. А сейчас радуется искренне, дружески.

Сбоку, как когда-то, он легонько толкает меня в плечо. Всегда я падал от его удара, а теперь – и после ранения! – только покачиваюсь.

– Сила есть!

– Ума не надо! – оба смеемся школярской остроте.

Гляжу вслед. Развеваются полы Борькиной щинели. Цокают подковки сапог о камни мостовой. Он бежит вверх по улице легко, даже горделиво, сильный, мужественный, по-своему красивый. Таким я запомню его навсегда. В школе я тянулся за Борисом – он был отличным конькобежцем, хорошим футболистом, сильным спринтером. Терпеливо, не сердясь на мою спортивную бездарность, тянул меня, дружески подбадривая, радуясь редким удачам.

Холодно, сиротливо стало мне в мире, когда потерял Вилена, Трофима Терентьевича. Если бы не Мария, не мимолетное свидание на горбатой бакинской улочке с товарищем юности… Я не могу без дружеской близости существовать. Мама дразнила меня «девочкой», я обижался. Во дворе обзывали «маменькиным сыночком», хотя занятая мама уделяла мне мало внимания. Не рвался гонять в футбол, тянуло читать, размышлять о книгах, бродить по городу. Заставлял себя в футбол играть, кружки – гимнастический, легкоатлетический – посещать, отвращение к спорту скрывал от всех. Не хотел, чтоб считали «слабчиком», «зачитанным». Такого моя самолюбивая душа не вынесла бы.

На войне оказалось, что не такой уж я рохля и маменькин сыночек. На походах, страшных изнурительных пехотных переходах в 40-50 километров в сутки я обнаружил в себе скрытые, самому неведомые силы: шел и шел, а когда назначили замполитом и часть политруковых забот о бойцах перешла ко мне, без натуги брал у ослабевших ребят их оружие и нес две-три трехлинейки. Не подыхал без воды, умел развеселить тех, кто скулил, если вовремя не подвозили горячую пищу.

Мне не было на войне легко, но я ожидал, что будет много труднее. Помогало то, что я тянулся к людям, старался кому можно хоть чем-то помочь; большинство делилось со мной лучшим, что имело: душевным добром.

Так вот Вилен.

…Перед отступлением дали пополнение. Политрук позвал с собой. Мы, как и «старички» из других рот, по насмешливой фронтовой терминологии – «покупатели», обступили маршевиков. Мое внимание привлек паренек с приметным, одухотворенным лицом. За его плечом на ремешке висела гитара в аккуратном домашнем чехле. Он держал ее как винтовку, прижав к боку согнутой в локте рукой. Вещмешок, в отличие от других, был пустой, из чего я заключил, что парень или нездешний, или не желает набивать «сидор», что расположило к нему еще больше.

– Товарищ политрук,– тихо сказал я,– давайте возьмем вон того, с гитарой. Во второй роте гармонь, в третьей Едзоев как осетинский соловей поет. Нам гитарист вот как нужен.

– Нам бывалые солдаты нужны, а не солисты джаза,– сказал Дудаков, но подошел к бойцу с гитарой.– Вы воевать собрались или на концерт художественной самодеятельности? – спросил он, и я понял: заинтересован.

– В перерывах между боями, – ответил парень, оглядев нас смелыми зелеными глазами,– мы будем петь и смеяться, как дети.

Он знал себе цену. Я понял: его надо взять в роту поскорее, пока комбат, «любитель песен, солнца и костра», как он сам выразился, или другие «покупатели» не увели парня с гитарой.

– Боец Коваленко, образца тысяча девятьсот двадцать пятого года, сын собственных родителей, украинец, уроженец города Нежина, ранее несудимый, образование незаконченное среднее,– отрекомендовался Вилен.

Он стал общим любимцем и моим лучшим другом. Комбат капитан Зотов, до войны председатель колхоза, человек большого ума и храбрости, в общем-то справедливый, пытался, используя свое положение, забрать Коваленко в штаб. Но встретил сопротивление комиссара Бирюкова и отступился.

17– летнему Вильке было нелегко и физически, и морально тоже -занозистый имел характер, умел заводить не только друзей, но и врагов, не желал скрывать свои антипатии. И симпатии тоже. Случайно я услышал диалог. «Ты меня Ковалем не зови,– зло говорил кому-то Вилен.– У меня полная фамилия есть».– «Та шо ты, земляк,– возражал дребезжащим голосом Лабаса, парень своекорыстный, самый несимпатичный в роте,– тебя же замполит так зовет».– «Замполит – мой друг,– стоял на своем Вилен,– ему можно. А тебе нельзя». Лабаса зашипел от злости, сплюнул и отошел.

А Вилен мне о том случае не рассказал, его дружба не нуждалась в доказательствах. Всем нам было трудно. Но я-то знал, как тяжело бывает Виле, как тоскует он по маме и сестре. Я думал, что надо беречь его, взрывного, нервного, чтобы не совался куда не надо.

Погиб– то он из-за своего характера.

Ночью, охраняя мост, свободные от смены сели играть в карты. Хоть окна в домишке занавесили, гитлеровцы увидели огонек и пульнули миной. А ведь Виля обещал мне не проявлять слабости, забыть карты. Был бы я там, ни за что бы не разрешил ему играть, Вилен бы остался жив.

И третий мой сын, младшенький, звался бы иначе.

…Так и слышу его «подковыристый» насмешливый, притворно-смиренный голос: «Папа, я понял, что играть в карты нехорошо, что лучше быть шахматистом или теннисистом…» Ну что ж, Вилен Юрьевич, если ты только это вычитаешь из моих записок, ничем не могу помочь. Мы не были ангелами, в том числе твой тезка Вилен Коваленко. Я не считаю возможным что-то недоговаривать о моем поколении. Потому что скрывать правду – значит в чем-то жалеть. Нас жалеть не надо – знайте нас такими, какими мы были.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю