Текст книги "Мы поднимались в атаку"
Автор книги: Георгий Миронов
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 12 страниц)
ПСКОВ-РИГА-КУРЛЯНДИЯ-ПОБЕДА
На станции Уренья, откуда нас отправляют на Северный фронт, Вася Барашков вертится, кого-то выглядывая. «Завел себе любушку»,– решаю я.
– Гвардии старший сержант Щедров, ко мне! – внезапно орет он, хотя я стою неподалеку и кричать нет необходимости. Я с досадой оборачиваюсь и вижу их, а потом уже Васину счастливую физиономию.
Сестры вылезли из кабинки подъехавшей полуторки и стоят, потерянно оглядываясь, схожие – в старых шубейках и платках, с одинаковыми узелками в руках, большеглазые, нестерпимо близкие, будто тыщу лет известные. Клавдия только на полголовы выше Нины.
И вижу я ее глаза. Наверное, у ее сестренки такое же во взгляде, но Клава застит мне весь свет. Отчаянные, ждущие у нее глаза. Ударило меня в сердце. На заледенелой, грохотной, сквозной станции сорок четвертого года, переполненной уезжающими на войну солдатами и провожающими их женщинами, утвердился я в мысли: выбираю Клаву в жены и, если останусь жив, приеду за ней. Пусть меня за эту, очевидно, излишнюю ныне откровенность простят моя верная и любимая подруга, жена Галина Яковлевна, мои сыновья, а также возможные читатели.
– Юрочка, а у нас Ванюша пропал без вести, Феоктистов, троюродный братишка,– вместо «здравствуй» говорит Клава, и слезы, не проливаясь, наполняют ее глаза.
Почему– то мы поднимаемся на мост, взметнувшийся над путями и станцией. Хочется остаться одним, а вокруг столько людей, что единственным местом уединения нам, растерянным чудакам, кажется этот железный, гулкий, отовсюду видный и жестоко обдуваемый ветром переход. Мы стоим наверху, под ногами проносятся красные эшелоны с пехотой, зеленые вагоны с пассажирами, составы с танками, нефтью, грузовиками и чем-то еще, скрытым брезентом. Внизу кипит настоящее людское море, живое, тревожное, непрерывно двигающееся, серошинельное, с вкраплениями белых военных и черных гражданских полушубков. Мы стоим плечо в плечо. Нас толкают, беззлобно обругивают те, кому мы мешаем. Мы почти не слышим друг друга, потому что ветер зло гремит и вбивает слова обратно в рот. Мы просто стоим рядом рука в руке, и я даже не могу вволю насмотреться на Клаву, потому что меня все время относит от нее людским потоком.
Вдруг что-то меняется. Это нам кричат, машут снизу. Мы прыгаем по скользким ступеням-ледышкам. Подан наш поезд. Клава протягивает узелок:
– Гостинец тебе. Ешь на здоровье.
– Спасибо…
Клава, которая еще недавно так неистово оттолкнула меня, когда я пытался ее поцеловать, сейчас в каком-то отчаянном порыве обхватывает руками мою голову и, прижавшись на миг ко мне всем телом, крепко-крепко целует меня в губы. Потом, также слова не вымолвив, повертывается и идет от поезда, уронив голову. Плечи ее, спина клонятся все ниже и ниже. Мне хочется кинуться за ней, но поезд дергается…
– Ну, ты и даешь, старшой! – восхищенно толкает меня в бок незнакомый курсант.– А таким тихоней представлялся…
Наш эшелон, везущий, как это практикуется сейчас, во второй половине войны, сформированные, экипированные матчастью и снабженные боеприпасами, укомплектованные личным составом маршевые артиллерийские батареи (хоть прямо с платформ в бой), останавливается на Московской окружной. Мы не знаем, куда едем.
Разгар рабочего дня. Из автомата я звоню в поликлинику, где работает мама. Внимательный, участливый девичий голосок торопко отвечает, что «доктор Щедрова ведет прием и у нее очень много больных». Спрашивает, кто звонит… Услышав: «Сын, едет на фронт», ахает, торопится, частит без знаков препинания:
– Я сейчас побегу за доктором подождите у трубочки если разъединят звоните снова ваша мама будет уже ждать она вся истосковалась не знает когда вас отправляют боится что проедете мимо Москвы и не увидитесь… Я закричал:
– Жду: пятиалтынный у меня один. Спасибо, девушка, за заботу. Хороших вам женихов!
– Об этом не думала, но вообще мне достаточно будет одного. Я побегу за вашей мамой, ладно?
Но я вешаю трубку: эшелон уже двигается. Нас везут по Окружной. Мы, словно планета, вращаемся вокруг Москвы.
Мама добирается до меня к концу дня, в сумерках. Я дозвонился до нее от коменданта станции Останкино. Эшелон стал надолго. Направление – на север, к Калинину, Новгороду, Пскову – там войска Ленинградского фронта гонят врага в Прибалтику.
Мама не такая прямая, статная, как прошлым летом; новые морщинки у глаз. В беде держалась, полегчало – пригнулась. Но выглядит бодро. Сует мне домашний гостинец – баночку с селедкой и луком (хранила на работе между рамами). Хлеба вот нет, она не из дома.
С котелком я пристраиваюсь к ближнему солдатскому костерку. Вдоль эшелона в сумерках бесстрашно горят огни костров. В Москве обещают отменить светомаскировку, и никто кашеваров не «гоняет». Я горд тем, что угощаю маму. Почему-то этому особенно радуюсь. Всю жизнь мама кормила меня, а вот теперь в круглом русском котелке заваривается пшенный концентрат, пузырится, булькает, клокочет, как вулкан. У мамы счастливое лицо, ярко блестят глаза. Мы радуемся, в разговоре перескакиваем с одной темы на другую, перебиваем друг друга, хохочем; о грустном, печальном не упоминаем.
У эшелона и паровоза нет. Продлитесь же, счастливые минуты короткой военной встречи!
…Когда вернусь с войны и стану учиться, а затем работать, женюсь, пойдут дети, заботы школьные – учительские, директорские – будут разлучать нас с мамой, не смогу я находить время для родного человека, все стану откладывать встречи на более свободную пору. Как я об этом пожалею, когда мамы не станет! Смертельно больная, приедет, превозмогая страдания, из Москвы повидать младшего внука. Через месяц мы с женой Галей получим страшную телеграмму от тети Жени, и я поеду в Москву хоронить мою маму, с которой мы так за всю жизнь и не наговорились. Прости меня, мама, прости…
…Но сейчас горит костерок красным веселым пламенем, в котелке подкипает вода. После селедочки московской да пшенной каши, прозванной лукавым российским солдатом «блондинкой», в самый раз азербайджанский терпкий чай, который сберег с бакинской поры: шефы дарили при выписке тем, кто пролил кровь за их республику.
– С кем я говорил по телефону, мама? Какая добрая душа работает в вашей регистратуре?
– Есть такая милая девочка. Мечтает стать врачом, «как доктор Щедрова». Мы с ней очень дружим. Зовут Галочка Язвикова, Хочешь познакомиться?
– После войны, мама.
Запомнились редкая фамилия, приятное имя; а главное – человеческое участие, готовность помочь. Видать, хороший будет врач.
Вечер. Я иду по тропинке к переднему краю через перекореженный снарядами лесок. Я живу весточками от мамы да конвертами-треугольниками, написанными школьным почерком. Мамины письма я беру в руки спокойно, а каждый треугольничек заставлял трепетать сердце ожиданием тайны. В них почти всегда одно и то же: «Здравствуй, синеглазый Юра. Шлю тебе горячий привет из северных краев. Работаем тяжело, да ладно, скоро победа. Жму твою руку, с нетерпением жду писем…» Ни разу не напишет «дорогой», «любимый», «целую», «обнимаю».
Я иду измордованным фашистской артиллерией лесом, размышляя о том, как милые Клавины руки в мирную пору возьмутся за восстановление лесов, ну, хотя бы этой, березовой рощи, на беду оказавшейся на переднем крае. Здешний мокродол худо действует на старые ранения: рубцы на ногах воспалились, и я хожу в полковую санчасть на перевязки. Врач обещает: «Вылезем из болот, заживет, как у молодого».
Я полон надежд. Готовили на артразведчика, но фронт распорядился по-своему: командование послало меня еще поучиться. Курсы младших лейтенантов ускоренно подготавливали офицеров из воевавших бойцов и сержантов. К лету выпустили младшим. М вот снова передовая, и я командиром взвода в родимой пехоте – «неунывающем и непросыхающем», как говорилось, роде войск.
Перед окопами батальона, на холмах, занятых врагом, зеленеет веселая роща. Ее гитлеровцы изводят с весны. Ночью тюкают немецкие топоры, визжат пилы. Редеет роща, а мы переживаем за нее, точно за близкое существо, и гадаем, успеет фашист свести деревья или раньше начнется наше наступление…
По просыхающим проселкам ночами пылят грузовики, бензозаправщики; ныряют в кустарник танки, пушки. Наступление вытащит нас из ржавых болот, «рванем», давя фашистов, на Ригу, к синему морю, которое притягательно зовется Янтарным.
А фашист нервничает: посылает разведки, производит огневые налеты, усиленно окапывается.
Написал Клаве: хорошо бы поспеть, увидеть в своем тылу кудрявые деревца. Это Родина, моя страна, и в свои 20 я с пронзительной силой, до слез чувствую любовь к ней, слитность с нею, ответственность за нее и свою общность с тем, кто ее защищает. Такое вслух не говорится, но непрестанно пребывает в нас. На память приходит школьное из Некрасова:
Родина– мать, я душой укрепился,
Любящим сыном к тебе воротился.
…
И на родимую землю мою
Все накипевшие слезы пролью.
Особенно хороши березы на рассвете и в минуты заката. Перед восходом березы стоят точно девочки– тонконогие, голенастые, тихие-тихие; деревья по-человечьи ждут прихода утра. Покорно подрагивают их скромные прически-кроны.
На закатах, когда солнце бьет в глаза, под надвинутые на брови каски, из рощи выползают пятнистые танки. За ними топает пехота в мундирах грязно-болотного цвета. Белоствольные деревца, беспомощно роняя раззолоченную листву, опрокидываются под напором гусениц, но по немецкой броне хлещут наши пушки, и земля от разрывов осыпает березы. Скорей надо начинать наступление!
«Здравствуй на многие годы, милый ты мой лейтенант Юра.
Пишет тебе бабушка Клавдия Чунихиной, известной тебе по деревне Хохониха, что возле энского города, где ты проходил военную науку. Ты меня, наверно, плохо помнишь, а я тебя хорошо запомнила.
Нету, Юра, больше нашей Кланюшки. Приказала долго жить. Случилось это в начале зимы, и Нюша, ее мама, а моя дочь Анна Васильевна иначе, хоть и прошло время с похорон, досе писать еще не может: трясутся руки, и все тянет ее плакать.
А я, Юра, отрыдалась, и более нет у меня сил плакать. Суюсь, бестолковая, в разные углы по делам, а как ударит; «Кланюшки нет», скорей лезу на печь, чтоб не сомлеть. Я вить из себя железную старуху изображаю, а у самой сердце до жилочки истрепеталось. Виновата во всем проклятая война и враг, который мирным людям ее принес.
Два раза смерть заходила в наш дом – с фронтовой стороны и с нашей, небоевой, но тоже дюже тяжелой. В сталинградскую пору убило мужа Анны – душевного, работящего, и теперь, когда вы не сегодня-завтра Гитлера проклятого прикончите, погибла любимая внучка. Просилась она после отцовой похоронки на фронт – не пустили ее, так смерть выискала в родных местах.
Как оно случилось. В ту субботу Кланюшка прибегла с лесоповалу и сразу в баньку, она так любила. Вернулась веселая, голодная. «Сейчас,– сказала,– поужинаю и Юре {тебе то есть) письмо сяду писать». Ну, поели, а Нинки нет. С обеда поехала на станцию за керосином, мылом, спичками для сельповской лавки. Стемнело, а Нинкиного грузовика не слышно. Клава оделась. «Пойду ей навстречу,– говорит.– Если застряла, выберемся быстрее, сестренка волков боится, услышит вой, теряется. Пойду!» Не могли отговорить, а матери идти с ней не велела. Посмеялась «Что я, первый раз?» Оделась, взяла топорик, ушла. Нюша подается на каждый звук. «Ой, что ж я наделала, одну пустила». Чуяла. Под утро зашебуршал под окном Нинкин грузовик. Мы не спали, выскочили. Нинка одна идет. «Что? Что?» Нинка с плачем: застряла в Бирючином овраге на сломанном мосте, от нас верст не меньше двенадцати. Нинка поплакала от бессилья, влезла в кабину и скукожилась от холода. Кланюшка заявилась, и они начали шуровать, потому что люди-то керосин и все протчее ждут. Лапник стали рубить. Кланюшка сильная была, на себя привыкла главную работу брать. Нинка решила керосину из бочки налить, факел сделать, чтобы подсветить. Если б не война, не спех – подождать бы могли, не рваться… Как бочка полыхнула – Нинка прочь, а Кланюшка туда – тушить. Потушить-то потушила, да обгорела вся. Нинка слезами завела машину, в больницу помчала сестру. Кланя стонала да тебя в забытьи звала. Чтоб ты, значит, ей помог.
Врач говорила, что в таком состоянии редко выживают, но малая надежда была. «Если б,– сказала,– лекарство (хитрое название, я не упомнила), тогда, может, и помогло бы».
Вот такая, милок Юра, беда – горше не выдумать.
Из деревенских новостей какие: похоронки стали приходить на парней, которых брали на войну в прошлом годе. Устал народ от войны, кончайте ее поскорее. Из добрых вестей – та, что объявился Ванюшка Феоктистов, мой внучатый племяш, он еще, помнишь, с тобой задирался, Клаву защищал, думал, ты ее обидеть хочешь. Он в разведку ходил и без вести пропал, а потом, раненный, выполз. Медаль получил – «За отвагу».
Ты нам теперь заместо родного. Кланюшка тебя выбрала, значит, ты хороший, верный человек. С послевойны приезжай или с войны, если отпуск начальство даст.
С приветом – бабушка Мария Феоктистова.
Извини, милок Юра, что коряво да нескладно написала. Желаем тебе живым-здоровым кончить войну. Ждем ответа каждую минутку и часок».
Никому не сказал я о письме, маме не написал: я же ей о Клаве словом не обмолвился. Все снес в себе.
Дивизия идет навстречу последним боям в Курляндию, где бессмысленно сопротивляется прижатый к морю враг.
Наступаем мы медленно: неприятель наносит ответные удары. Накануне юбилея Советской Армии – 23 февраля 1945 года – один из наших батальонов контратакой был отрезан от полка, занял круговую оборону и отбивался. Прервалась связь – кончилось питание у рации. Последняя передача составила просьбу комбата помочь боеприпасами: патроны и гранаты на исходе. О еде не упомянул, хотя все знали: там съели и НЗ.
Около полуночи вызывают к командиру полка. Быстро собираюсь, и мы с посыльным бежим. Ни огонька на хуторе, окна и двери зашторены плащ-палатками. Часовые негромко спрашивают пароль, бормочут отзыв и пропускают в дом. В комнате ярко светят керосиновые лампы. Комполка майор Яворов – пожилой, краснознаменец еще с гражданской, и начштаба капитан Несытов – парень лишь чуть постарше меня, поднимают головы от карты. Утомленные лица. Докладываю, что лейтенант такой-то по вызову прибыл.
– Автоматчик,– майор любит обращаться к офицерам не по фамилии, званию, а по специальности,– роту в ружье. Выход на задание по готовности. Достань карту, отметь и запомни маршрут. Карту оставишь, партбилет, награды – тоже. А сейчас слушай боевой приказ!
Помню наизусть, как басни дедушки Крылова, заученные в начальной школе, ту двухверстку – зеленую, «лесную», с моими пометками синим и красным карандашами, а внутри синего и красного – черный значок: дом лесника.
– Нарисовал? – майор нетерпеливо отбирает карту.– Повтори маршрут.
– Значит, так,– начинаю я,– от хутора иду до кирпа (так на картах обозначается кирпичный завод), потом строго на юг по краю торфяника, но не влезая на минное поле.– Майор и капитан, внимательно слушающие, утвердительно кивают.– Затем лесом, вдоль просеки, на которой возможны немцы, выйти к дому лесника со стороны лесного тригонометрического знака…
– Запомнил,– говорит майор.– В твоем распоряжении сани, ездовой. Положишь цинки с патронами, гранаты, хлеб, консервы, питание для рации, медикаменты, махорку, Как пройдешь до дома лесника – твое дело, боевого офицера, недаром война за плечами: пролети, проползи, просочись. Но к рассвету будь там! Если комбат и замполит вышли из строя, примешь командование. Атака совместная – мы отсюда, вы оттуда. Выводить батальон по северной просеке, движение по ней начнешь в семь ноль-ноль, ни секундой раньше, иначе попадешь под свой огонь. А он будет такой, что на твоем пути ни одной живой гитлеровской души не должно остаться. Пойдем, скажу два слова твоим хлопцам, поздравлю с Днем нашей родной Советской Армии. А тебе, лейтенант, желаю удачи и прошу, как сына: выручай батальон!…
О– о, это что-то да значит, если жестковатый далеко не сентиментальный майор просит; обычно он приказывает -и шагом марш: выполняй!
Мы тащимся эти несчастные пять километров от полуночи до пяти утра. Фашисты нервничают, пускают ракеты. Сани приходится буквально нести на руках: снег проваливается, а под ним пни, вода. Фрицы шастают так близко, что кажется, протяни руку и хлопнешь по плечу. Один докурил и швырнул окурок – красный светлячок чуть не попал мне в лицо, едва успел отклонить голову.
Делаем несколько шагов и замираем, вслушиваясь в ночь, в дыхание каждого сонного часового. От напряжения сводит ноги, руки с зажатыми в них двумя пистолетами, режет глаза. Дует влажный пронизывающий ветер. В другое время мы бы окоченели, а тут по спине катятся струйки пота. Захочешь кашлять – лучше съешь рукавицу.
Мы дошли, дошли до дома лесника!
Нас тихо окликают иззябшие часовые. При вспышке ракет они ложились в ямки, вырытые в снегу, а в ямках вода. Три дня не ели ничего. Я облегченно вздыхаю: полдела с плеч!
Входим в дом, и становится ясно: радоваться рано. Много раненых, среди них комбат, начштаба, ротные. Зацепило замполита, но он держится, командует: больше некому.
– Сочтемся славою,– говорит он мне,– давай распоряжаться вместе: ты по строевой, я по политической.
– Давай, комиссар,– отвечаю я.
Опытные, воевавшие солдаты не к хлебу, не к махорке кидаются – к патронам и гранатам, что важнее для боя. Налаживается рация, и мы с замполитом получаем от командира полка подтверждение: прорыв – «сабантуй» – в том же месте, в тот же час.
– Слушай боевой приказ,– произношу и торжественные неумолимые слова.– Полчаса на еду и сборы. Раненых несем на плащ-палатках и шинелях; тяжелых – в том числе комбата – в сани; движение «ромбом». В центре раненые бойцы и офицеры, мои автоматчики – в группах прорыва, прикрытия и на флангах «ромба». Выход на просеку и атаки и семь ноль-ноль, вслед за залпом «катюш». Атакуем в темноте – значит, без «ура»; забрасываем гранатами, ослепляем огнем; движение безостановочное. Я в группе прикрытия, замполит – в группе прорыва.
Среди нас, военных мужчин, стоит и слушает боевой приказ только одна гражданская – женщина, хозяйка дома, «лесничиха». Ходила среди раненых, поила, помогала есть, собирала в дорогу. Видя, что она не думает идти с нами, я подхожу к ней:
– Вы пойдете тоже, иначе вас убьют; ведь вы давали приют советским солдатам.
У нее худое, еще красивое лицо, обрамленное светлыми волосами с заметной сединой. Поражают глаза – остановившиеся, что ли, полные невысказанной муки.
– Я никуда отсюда не пойду.– Она говорит по-русски, правильно, с певучим латышским акцентом.– Хочешь знать, парень молодой, почему? Тогда пойдем.
Крепко берет меня за руку, выводит из дому, за огород, к лесу. Шумят под ветром ели: их рокот и странные слова отвлекают меня от боевых забот, вселяют в сердце тревогу. Будто что-то важное для себя, для всей жизни должен я узнать сейчас. Когда глаза привыкают к темноте, вижу, что стоим возле четырех могил, холмиков, и на каждом дощечка с именем, как на латышских надгробьях.
– Вот здесь,– говорит женщина,– мой муж и оба сына. Из города от партизан пришел на связь молодой русский парень Саша. Он был нездешний, и айзсарги – местные фашисты выследили его и привели немцев, а немцы всех убили. Я просила застрелить и меня, но фашисты только смеялись и отвечали, что смерть – легкое избавление, я должна помучиться в одиночестве…
Эта женщина не уйдет от могил, не вести же ее силою!
С верным Саней Кузнецовым и обоими сержантами я ухожу последним. Скрылся за поворотом лесной тропы дом. Меня мучит, что чего-то я недопонял, не помог. Оглядываюсь – бывает так: невольно оборачиваешься, и на самом деле кто-то смотрит тебе вслед. Я говорю своим: «Сейчас вернусь», и бегу назад, к дому. Она стоит на крыльце.
– Что за парень был тот Саша? – спрашиваю я.
– Подожди,– отвечает женщина.
Она уходит в дом и вскоре возвращается. В протянутой руке лежит что-то маленькое, трудно различимое. Я достаю трофейную зажигалку, прикрываю ее от ветра и чужих глаз, чиркаю. На ладони женщины – фотография с паспорта или какого-то удостоверения, с белым уголком для печати. А на снимке – Саша Чесноков…
В первый же послевоенный отпуск я приехал в Ленинск, явился к военкому и оставил заявление: «Я, старший лейтенант Щедров, свидетельствую, что мой боевой товарищ по комсомольскому добровольческому батальону Чесноков Александр, 1923 года рождения, не пропал без вести, а погиб смертью храбрых за нашу Советскую Родину и похоронен у города Тукумс». Потом узнал: Сашина мама стала получать пенсию за сына. А пойти к ней не решился, будто виновен: он погиб, а я – жив…
В марте меня в последний раз ранило, но я успел вылечиться и вернуться з полк перед самой Победой. Мимо шли в тыл пленные враги, уже неспособные убивать. На землю пришел мир.
О, какой это был долгожданный мир, какая это была выстраданная, тяжко добытая всем народом Победа! Она пришла в Курляндию майскими днями, да только с небольшим замедлением. Стотысячные колонны пленных неохотно потянулись на восток в те часы, когда на всех фронтах отмечали Победу. У нас же в ночь на девятое фейерверк не всюду оказался салютным. Оголтелые фашисты били по нам, а мы, естественно, не давали им спуску. Потом фанатики скисли, гитлеровцы повсюду выбросили белые флажки, и наши боевые роты неостановимо пошли через вчерашнюю передовую. Мы были готовы принять бой. Готовы были принять и капитуляцию. Это оказалась последняя атака, в которой пришлось мне участвовать.
Как ни странно, это была психическая атака, после которой враг капитулировал.
Навстречу нам из-за ржавых мотков «спирали Бруно» вышел громадного роста офицер, за ним орава здоровенных гитлеровцев в крестах, нарукавных нашивках, цветных ленточках за «отличия на Востоке». Враги, пехотная солдатня, которую мы оч-чень хорошо узнали за четыре безжалостных военных годочка. Гитлеровское воинство молча и покорно идет сдаваться. Вдруг я обращаю внимание на белую, дергающуюся щеку моего сержанта Макашова, не на лицо – только на контуженную щеку и прицельно немигающий синий строгий глаз. В его напряженных руках чутко дремлет автомат. Враги, отбрасывая оружие, поднимают руки; у нас они опущены, будто с усталости. А лица наши, как у сержанта: на них усталость, и ненависть, и радость, как отсвет блистательной Победы. Сближаемся в тишине. Не помню команд, топота сапог, даже лязга падающих в кучи автоматов и винтовок – отключился в памяти звук. И только осталось: над всей панорамой сдачи освобожденно, по-весеннему рокочет лес.
Мы с передним офицером стоим друг против друга – командир стрелковой роты Советской Армии-победительницы и капитан – представитель разгромленного, сдающегося в плен вермахта. Верзила-капитан, хотя и я немалого роста, выше меня. Он ссутулился, громадные мохнатые руки сиротски лезут из рукавов кургузого кителя, украшенного крестами. Вблизи я могу рассмотреть его хорошенько. Голова вся в рубцах, вмятинах; черная повязка резко рассекает лоб и щеку, западая в пустую глазницу. Живой зрачок смотрит спокойно и неподвижно, и я не сразу понимаю, где видел такое же зимнее, замерзшее выражение. Да, у женщины с лесного хутора, у которой такие вот отняли все.
«А здорово тебе досталось,– без злобы думаю я.– Давали тебе наши прикурить!»
Груда оружия растет, и увеличивается строй разоружившихся. Гауптман достал из кобуры свой «вальтер» и, рукояткой вперед, протянул его мне. Я как можно более небрежно, будто не впервой принимать капитуляцию, сую пистолет в карман своей шинели. Все делается молча.
Гитлеровец разоружается всерьез. В отличие от того, которого мы взяли в сорок втором: тот на что-то надеялся, дареным табаком не хотел делиться. Этому рассчитывать не на что.
Гауптман достает из кармана кителя (брякнули, жалуясь, кресты) красивый нож с убирающимся лезвием – нож-оружие и нож-игрушка. Им можно перерезать горло противнику, всадить его в сердце, можно им вскрыть консервы, очинить карандаш, разрезать бумагу для университетских конспектов…
Капитан глядит мне в глаза одиноким провалившимся внутрь зрачком. Вот он подбрасывает в ладони нож-игрушку, нож-оружие, ловко ловит и протягивает мне. Он предлагает мировую. Я беру протянутый нож, я тоже подкидываю его на ладони, точно взвешивая, оценивая. И – почти как гранату – резко отбрасываю прочь.
У меня нет прежней злобы к безоружному неприятелю. Нет и сочувствия.
– Ты понял, гауптман,– жестко говорю я,– что в Россию нельзя приходить с оружием? – Я не жду ответа – просто мне надо выговорить то, что спрессовалось, соединилось в формулу.– Если понял – скажи всем своим!
– Яволь! – неожиданно отвечает он.– Я поньял. К щерту война. Нафсегда…
Искренен ли он в этих словах? Не знаю. А я думаю, глядя на него: «Ну, куда ты теперь, такой, годен? Куда ты сунешься? В наемники, в пивовары, в спекулянты, в инвалиды, в студенты, в чиновники, в реваншисты, в честные рабочие?…»
Не могу простить им всем и ему тоже Вилена Коваленко, бомбу с «капрони» по учителям, Клаву, Саню Чеснокова, Игоря, Бориса…
Ни голова его в шрамах, ни черная страдальческая повязка, ни предложение мировой, ни слова отказа от войны – не мирят с ним.
Рассказывают мне товарищи: всю ночь он плакал и стонал по ком-то, скорее всего – по сыну: «Ханзс, о Ханзс!» И какая-то капля жалости к нему, сочувствия, что ли, которые я старался вытравить в себе, вливается в мое хоть и не ожесточившееся за четыре года, но все-таки по-юношески непримиримое сердце.