355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Генрих Волков » 'Тебя, как первую любовь' (Книга о Пушкине - личность, мировоззрение, окружение) » Текст книги (страница 17)
'Тебя, как первую любовь' (Книга о Пушкине - личность, мировоззрение, окружение)
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 01:20

Текст книги "'Тебя, как первую любовь' (Книга о Пушкине - личность, мировоззрение, окружение)"


Автор книги: Генрих Волков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 19 страниц)

Почему же с Моцартом все иначе? Да потому, что за Моцартом "пойти"

нельзя, повторить его невозможно, гениальности не обучишься. Здесь не поможет ни кропотливый, усердный труд, ни музыковедческий анализ, поверяющий "алгеброй гармонию". Моцарт – это не еще одна ступенька по сравнению с Глюком, это орлиный взлет гения. Взлет непостижимый и неповторимый.

Сальери достаточно умен и проницателен, чтобы понять это. Никаких трудов, никаких усилий не пожалел бы он, чтобы последовать за Моцартом. Чего бы он только не дал, чтобы сравниться с ним! Но вот беда:

"научиться" быть Моцартом нельзя.

Разве сам Моцарт достиг высот гениальности учебой, трудами только?

Сальери трудолюбивее, усерднее Моцарта. Так где же справедливость?

И вот Сальери с горьким упреком простирает руки к небу:

Все говорят, нет правды на земле.

Но правды нет – и выше.

Самое обидное, непереносимое для Сальери, что Моцарт со своей божественной музыкой человек-то вовсе не величественный, поведения ничем не замечательного, а даже, на его взгляд, предосудительного, легкомысленного. "Ты, Моцарт, недостоин сам себя".

... – О небо!

Где ж правота, когда священный дар,

Когда бессмертный гений – не в награду

Любви горящей, самоотверженья,

Трудов, усердия, молений послан

А озаряет голову безумца,

Гуляки праздного?.. О Моцарт, Моцарт!

Но если "на Моцарта" нельзя выучиться, если гений его недостижим, если и как человек он недостоин подражания, то:

Что пользы, если Моцарт будет жить

И новой высоты еще достигнет?

Подымет ли он тем искусство? Мет;

Оно падет опять, как он исчезнет:

Наследника нам не оставит он.

Что пользы в нем? Как некий херувим,

Он несколько занес нам песен райских,

Чтоб, возмутив бескрылое желанье

В нас, чадах праха, после улететь!

Так улетай же! чем скорей, тем лучше.

Тут безошибочный инстинкт ненависти мещанина к гению. Железная логика воинствующей и ханжествующей посредственности.

Как удивительно богата по содержанию эта маленькая трагедия! Удивительно даже для Пушкина. Гений и общество, гений и злодейство, "польза" искусства и его высшее предназначение, соотношение между личностью гения и его творениями... А также – тема предощущения смерти, что само становится продуктивным у гения, отражается в его творчестве, звучит в его "Реквиеме", который Моцарт пишет самому себе.

Это гениальное проникновение Пушкина в тайну творчества Моцарта, в трагедию его жизни – не говорит ли уже само по себе о поразительной духовной родственности двух великих людей?

Тень смерти словно сопровождала поэта на протяжении его короткой жизни, как она сопровождала и композитора.

Жизнерадостная поэзия Пушкина? Да! Но и трагическая поэзия Пушкина! Душераздирающая боль Пушкина!

Можно ли не ощущать, не слышать ее? Оттого только, что боль эта выражается с суровой мужской сдержанностью, с улыбкой сквозь слезы, а не с расхристанной истерией, не с намеренной аффектацией, не с заламыванием рук?

Тема смерти появляется в стихах Пушкина обычно внезапно, среди беззаботного веселья, влюбленности, дружеского общения. Совсем как у Моцарта в пушкинской трагедии:

Представь себе... кого бы?

Ну, хоть меня – немного помоложе;

Влюбленного – не слишком, а слегка

С красоткой, или с другом – хоть с тобой,

Я весел... Вдруг: виденье гробовое,

Незаиный мрак иль что-нибудь такое...

Это у пего, у жизнерадостного Пушкина, вдруг вырывается сдавленным стоном:

Безумных лет угасшее веселье

Мне тяжело, как смутное похмелье.

Но, как вино – печаль минувших дней

В моей душе чем старе, тем сильней.

Мой путь уныл. Сулит мне труд и горе

Грядущего волнуемое море.

Но не хочу, о други, умирать...

И опять же, выкрикнув нежданно из самого себя эту боль, он, словно застеснявшись, старается смущенно улыбнуться:

И ведаю, мне будут наслажденья Меж горестей, забот и треволненья:

Порой опять гармонией упьюсь, Над вымыслом слезами обольюсь, И может быть – на мой закат печальный Блеснет любовь улыбкою прощальной.

С годами мотив смерти в творчестве Пушкина начинает звучать все тревожнее и трагичнее. В нем слышатся уже звуки исповедальные, выплескивается неясное предчувствие беды. Пушкин словно начинает создавать свой Реквием.

В 1830 году из-под его пера появляются "Дорожные жалобы":

Долго ль мнс гулять на свете

То в коляске, то верхом,

То в кибитке, то в карете,

То в телеге, то пешком?

Не в наследственной берлоге,

Не средь отческих могил,

На большой мне, знать, дороге

Умереть господь судил...

Минутный приступ смертельной тоски проходит, и поэт привычно заканчивает стих веселой, вакхической интонацией: "То ли дело рюмка рома..." Однако бывали минуты, когда Пушкин весь во власти мрачных дум:

День каждый, каждую годину

Привык я думой провождать,

Грядущей смерти годовщину

Меж их стараясь угадать.

И где мне смерть пошлет судьбина?

В бою ли, в странствии, в волнах?

Или соседняя долина

Мой примет охладелый прах?

Это – хоть и печальное, но все еще спокойное, элегическое, освещенное мягкой улыбкой размышление о смерти. Может быть, суеверный поэт вспомнил давнее предсказание гадалки, что суждено ему умереть насильственной смертью от "белой головы"? Предсказание это не давало ему покоя, и он рассказывал о нем многим друзьям и знакомым.

Мы знаем уже, что происходило в это время с Пушкиным: "ямщик лихой седое время" порастрясло политические иллюзии поэта, все яснее становилась бесплодность его надежд на мудрое правление Николая, на его милосердие к сосланным декабристам. Беспросветность политического будущего России. Неясность собственного будущего.

Какая душевная драма вызревала в нем? Молодые, беспечные, безоглядные годы уже позади.

Ужель мне скоро тридцать лет?

Поэт вступает в полосу зрелости. А он все так же бездомен, бесприютен, скитается по гостиницам, по друзьям. У него нет ни состояния, ни твердого положения в обществе, ни службы. Он политический поднадзорный: за каждым шагом его следят. Бенкендорф его постоянно и бесцеремонно одергивает, поучает как мальчишку, устраивает разносы, грозит немилостью государя. В Петербурге поэт как в каменной клетке, он рвется из нее в поисках новых впечатлений, свободы передвижения, общения, без чего творить невозможно.

В 1828 году он просит отправить его хотя бы на фронт, в действующую армию, воюющую с Турцией, посылает соответствующее письмо Николаю. Бенкендорф приказывает ему явиться в канцелярию, а когда поэт приходит, его не принимают.

"По приказанию Вашего превосходительства, – пишет Пушкин Бенкендорфу 18 апреля 1828 года, – являлся я сегодня к Вам, дабы узнать решительно свое назначение, но меня не хотели пустить и позволить мне дожидаться".

"Умнейшему человеку России" даже не позволили дожидаться в приемной у жандарма! Можно представить себе, в каком бешенстве был Пушкин от этого унижения.

Через короткое время Пушкин просится в Париж. Снова – грубый отказ. П. А. Вяземский пишет жене по этому поводу: "Пушкин с горя просился в Париж; ему отвечали, что как русский дворянин имеет он право ехать за границу, но что государю будет это неприятно... Эх, да матушка Россия, попечительная лапушка всегда лежит на тебе, бьет ли, ласкает, а все тут, никак не уйдешь от нее".

Объятья Николая, которые он раскрыл Пушкину, становились все более удушающими.

...О, тяжело пожатье каменной сто десницы!

От него требуют объяснения по поводу стихотворения "Андрей Шенье", отрывок из которого гулял по Петербургу с заголовком "На 14 декабря".

Пушкин объясняет, что стихотворение относится к Французской революции.

Ему внимают подозрительно и учреждают – теперь уже официально секретный надзор.

В мае 1829 года он сватается к Наталье Николаевне Гончаровой. Ему не дают определенного ответа, но и не лишают надежды. Тотчас же, в смятении, он бросается на Кавказ, в армию генерала Паскевича. Кажется, что он не прочь подставить себя под пули: так безрассудно, отчаянно ходит он в атаку.

По возвращении с Кавказа Бенкендорф снова выговаривает ему: "Государь император, узнав по публичным известиям, что Вы, милостивый государь, странствовали за Кавказом и посещали Арзерум, высочайше повелеть мне изволил спросить Вас, по чьему позволению предприняли Вы сие путешествие".

Еще тяжелее было Пушкину от неожиданно холодного, прямо-таки ледяного приема в доме Гончаровых: будущей теще уже известны были все светские сплетни о Пушкине. Свадьба расстраивалась. В горе и отчаянии поэт рвется из России. И вновь получает издевательский отказ, продиктованный якобы исключительно только заботой об интересах самого поэта: "В ответ на Ваше письмо ко мне от 7-го числа сего месяца спешу (Бенкендорф "спешил" с ответом 10 дней! – Г. В.) уведомить Вас, что его императорское величество не соизволил удовлетворить Вашу просьбу о разрешении поехать в чужие края, полагая, что это слишком расстроит Ваши денежные дела, а кроме того, отвлечет Вас от Ваших занятий. Желание Ваше сопровождать наше посольство в Китай также не может быть осуществлено, потому что все входящие в него лица уже назначены и не могут быть заменены другими без уведомления о том Пекинского двора.

Что же касается разрешения на издание Вашей новой трагедии, я не премину сообщить Вам на днях окончательный ответ".

Какая трогательная забота "его величества" о денежных делах поэта и о том, чтобы ничто не отвлекало его от занятий!

С поэтом теперь не церемонятся и не вспоминают о праве дворянина поехать за границу. С ним обращаются, как с крепостным его императорского величества. Бенкендорф выговаривает поэту даже за кратковременную поездку в Москву. "К крайнему моему удивлению, я услышал по возвращении моем в Петербург, что Вы внезапно рассудили уехать в Москву, не предваря меня, согласно сделанным между нами условием, о сей вашей поездке. Поступок сей принуждает меня Вас просить об уведомлении меня, какие причины могли Вас заставить изменить данному мне слову? Мне весьма приятно будет, если причины, Вас побудившие к сему поступку, будут довольно уважительны, чтобы извинить оный, но я вменяю себя и обязанность Вас предуведомить, что все неприятности, коим Вы можете подвергнуться, должны Вами быть приписаны собственному Вашему поведению..."

От подобных вежливых укоризн Бенкендорфа веяло Петропавловскими казематами.

Но, кажется, судьба вновь улыбнулась поэту. В доме Гончаровых наступило явное потепление: видно, более выгодного жениха не нашли. Пушкин с помощью Толстого-Американца сватается вторично и получает согласие.

Поэт на пороге новой жизни. Он грезит о семейном счастье, но и сомневается в его возможности. Сможет ли он обеспечить семью? А главное будет ли он любим? Невеста так молода и так красива.

И Пушкин пишет ее матери поразительное письмо, до предела обнажая все, что терзает его душу накануне женитьбы. Письмо это столько говорит о самом Пушкине, что его стоит привести.

"Только привычка и длительная близость могли бы помочь мне заслужить расположение вашей дочери; я могу надеяться возбудить со временем ее привязанность, но ничем не могу ей понравиться; если она согласится отдать мне свою руку, я увижу в этом лишь доказательство спокойного безразличия ее сердца. Но, будучи всегда окружена восхищением, поклонением, соблазнами, надолго ли сохранит она это спокойствие?

Ьй станут говорить, что лишь несчастная судьба помешала ей заключить другой, более равный, более блестящий, более достойный ее союз... Не возникнут ли у нее сожаления? Не будет ли она тогда смотреть на меня как на помеху, как на коварного похитителя? Не почувствует ли она ко мне отвращения? Бог мне свидетель, что я готов умереть за нее; но умереть для того, чтобы оставить ее блестящей вдовой, вольной на другой день выбрать себе нового мужа, – эта мысль для меня – ад".

Какой удивительно страшной и точной оказалась эта последняя фраза!

"Перейдем к вопросу о денежных средствах, – продолжает поэт, – я придаю этому мало значения. До сих пор мне хватало моего состояния.

Хватит ли его после моей женитьбы? Я не потерплю ни за что на свете, чтобы жена моя испытывала лишения, чтобы она не бывала там, где она призвана блистать, развлекаться. Она вправе этого требовать. Чтобы угодить ей, я согласен принести в жертву свои вкусы, все, чем я увлекался в жизни, мое вольное, полное случайностей существование. И все же не станет ли она роптать, если положение ее в свете не будет столь блестящим, как она заслуживает и как я того хотел бы?

Вот в чем отчасти заключаются мои опасения. I репещу при мысли, что вы найдете их слишком справедливыми..."

Это документ бесподобный по искренности, по беспощадной трезвости в описании всех опасений перед женитьбой.

Поэту нужно было еще испросить разрешения на женитьбу у Николая.

И странное дело: Николай не только "разрешил", но и стал вдруг необыкновенно милостив, осыпал Пушкина благодеяниями.

Помолвка состоялась. Но будущая теща продолжала устраивать оскорбительные сцены поэту, он готов уже "вернуть" данное невесте обещание.

В таком настроении Пушкин отправляется в Болдино. "Черт меня догадал бредить о счастии, как будто я для него создан", – горестно замечает он в письме к Плетневу.

Знаменитой и необычайно "урожайной" болдинской осенью 1830 года он создает, помимо прочего, маленькие трагедии: "Скупой рыцарь", "Моцарт и Сальери", "Каменный гость", "Пир во время чумы". Каждая из них – о смерти: умирает скупой рыцарь, гибнет отравленный Моцарт, статуя Командора является за Дон Гуаном, дерзко бросившим вызов смерти, и он гибнет; обречены на смерть пирующие во время чумы.

Тема последней трагедии подсказана обстоятельствами. В России свирепствовала эпидемия холеры. Пытаясь вырваться из окружения холерных карантинов, Пушкин натыкался на дорогах на телеги, груженные трупами.

Приходили вести о знакомых, погибших от холеры в Петербурге. Эпидемия подступала к Москве. Пушкин беспокоился за невесту, за друзей, отчаянно рвался к ним.

И вот в этой обстановке под его пером рождается хвалебный гимн смерти строки, кажется, кощунственные, сатанинские:

Итак, – хвала тебе, Чума,

Нам не страшна могилы тьма,

Нас не смутит твое призванье!

Бокалы пеним дружно мы

И девы-розы пьем дыханье,

Быть может... полное Чумы!

В трагедии Чума является за своей богатой жатвой и стучит в окошки могильной лопатой. А Вальсингам с приятелями и приятельницами в это время хочет забыться от ужасов опустошений, от "воспоминаний страшных".

Они не предаются скорбным стенаниям и молитвам о спасении души, они весело пируют. Они хотят встретить смерть не постно-смиренными ее рабами, а озорным хохотом и звоном бокалов.

Они бросают дерзкий вызов смерти, смело идя ей навстречу, заглядывая через край бездны, испытывая свою судьбу:

Есть упоение в бою,

И бездны мрачной на краю,

И в разъяренном океане,

Средь грозных волн и бурной тьмы,

И в аравийском урагане,

И в дуновении Чумы.

Все, все, что гибелью грозит,

Для сердца смертного таит

Неизъяснимы наслажденья

Бессмертья, может быть, залог!

И счастлив тот, кто средь волненья

Их обретать и ведать мог.

По поводу этих строк Марина Цветаева сказала:

"Языками пламени, валами океана, песками пустыни – всем, чем угодно, только не словами – написано.

И эта заглавная буква Чумы, чума уже не как слепая стихия – как богиня, как собственное имя и лицо зла"32.

В "Пире" словно звучит вторая часть моцартовского "Реквиема" – тема Страшного суда, черной чумы, пожирающей тысячи жизней.

Чума в гимне Вальсингама – не эпидемия только, она "царица грозная", она умножает и расширяет свое "царствие".

Она – символ Зла. Символ зачумленной России, по которой катит телега с "лепечущими" мертвецами, а "ужасный демон... весь черный, белоглазый" зовет в тележку все новые и новые жертвы.

Разве 14 декабря 1825 года Россия не оказалась обезглавленной и будто действительно зачумленной? Разве весь цвет поколения не был погублен?

Одни повешены, другие – в сибирских рудниках, третьим – просто заткнули рот и лишили их возможности действовать. Четвертые – оказались ренегатами и сами теперь были на услужении у Чумы, ища новых жертв.

Герцен, переживший это время, так его описал: "Первые годы, последовавшие за 1825-м, были ужасны. Понадобилось не менее десятка лет, чтобы человек мог опомниться в своем горестном положении порабощенного и гонимого существа. Людьми овладело глубокое отчаяние и всеобщее уныние. Высшее общество с подлым и низким рвением спешило отречься от всех человеческих чувств, от всех гуманных мыслей. Не было почти ни одной аристократической семьи, которая не имела близких родственников в числе сосланных, и почти ни одна не осмелилась надеть траур или выказать свою скорбь. Когда же отворачивались от этого печального зрелища холопства, когда погружались в размышления, чтобы найти какое-либо указание или надежду, то сталкивались с ужасной мыслью, леденившей сердце. Невозможны уже были никакие иллюзии..."16 Казарма и канцелярия – главная опора всего государства. Слепая и лишенная здравого смысла дисциплина в сочетании с бездушным формализмом налоговых чиновников – вот пружины механизма государственной власти.

Вся картина официальной России внушала только отчаяние: здесь Польша, терзаемая с чудовищным упорством, там – безумие войны на Кавказе, а в центре – всеобщее опошление и бездарность правительства.

"Что же это, наконец, за чудовище, называемое Россией, – восклицал Герцен, – которому нужно столько жертв и которое предоставляет детям своим лишь печальный выбор погибнуть нравственно в среде, враждебной всему человечеству, или умереть на заре своей жизни? Это бездонная пучина, где тонут лучшие пловцы, где величайшие усилия, величайшие таланты, величайшие способности исчезают прежде, чем успевают чеголибо достигнуть"16.

Чем не Некрополь – город мертвых, по Чаадаеву? Чем не "царствие Чумы", по Пушкину?

В утешение Герцен вслед за Чаадаевым как раз ссылался на Пушкина:

"Только звонкая и широкая песнь Пушкина раздавалась в долинах рабства и мучений; эта песнь продолжала эпоху прошлую, наполняла своими мужественными звуками настоящее и посылала свой голос в далекое будущее.

Поэзия Пушкина была залогом и утешением"16.

Да, утешением – в том смысле, в каком утешением был гимн Вальсингама на пиру во время Чумы. Все творчество Пушкина, вся его звонкая и широкая песнь была гимном во время Чумы.

"Что делать нам? и чем помочь?" Не падать духом, отвечает поэт своей маленькой трагедией, ибо "есть упоение в бою", смело смотреть в глаза опасности, ибо в мужественном поединке с "гибелью" – "бессмертья, может быть, залог". Смертельная опасность – испытание духовной стойкости, и потому "для сердца смертного таит неизъяснимы наслажденья".

В "разъяренном океане" жизни Пушкин был хорошим пловцом, но он не мог не чувствовать, что эта бездонная пучина угрожает и ему "средь грозных волн и бурной тьмы", что он "бездны мрачной на краю", что он – одна из следующих жертв, за которой явится с могильной лопатой Чума, что его манит пальцем ужасный демон белоглазый.

И мнится, очередь за мной...

Так напишет он осенью 1831 года.

Какие основания для таких строк могли быть у поэта, наслаждавшегося, наконец, покоем семейной жизни?

Действительно, несколько месяцев он чувствовал себя совершенно счастливым. "Я женат, – писал он Плетневу в феврале 1831 года, – и счастлив; одно желание мое, чтоб ничего в жизни моей не изменилось лучшего не дождусь. Это состояние для меня так ново, что кажется я переродился".

Летом того же года он утешает друга – Плетнева: "Опять хандришь.

Эй, смотри: хандра хуже холеры, одна убивает только тело, другая убивает душу. Дельвиг умер, Молчанов умер; погоди, умрет и Жуковский, умрем и мы. Но жизнь все еще богата; мы встретим еще новых знакомцев, новые созреют нам друзья, дочь у тебя будет расти, вырастет невестой, мы будем старые хрычи, жены наши – старые хрычовки, а детки будут славные, молодые, веселые ребята; а мальчики станут повесничать, а девчонки сентиментальничать; а нам то и любо. Вздор, душа моя; не хандри – холера на днях пройдет, были бы мы живы, будем когда-нибудь и веселы".

Семья, мысль о будущих детях – вот что теперь просветляет душу поэта. Но другие тревоги обступают его. Как сказал Я. Гордин в талантливой своей повести о последних годах жизни поэта ("Годы борьбы"), "Время было апокалипсическое"25. Ко всему прочему добавим: холерные бунты, восстание в Старой Руссе, зверства, казни, экзекуции, кровь.

Одновременно – подавление польского восстания, снова кровь, смерть многих людей, которых поэт знал лично.

"Когда в глазах такие трагедии, некогда думать о собачьей комедии нашей литературы".

"Собачья комедия" литературы стоила, однако, поэту тоже много крови.

С 1830 года литературная критика дружно ополчилась против Пушкина.

Во главе своры продажных писак, ринувшихся на поэта по науськиванию Бенкендорфа, был Булгарин – одна из самых характерных фигур гнусного николаевского времени. Фигура эта сыграла столь зловещую роль в жизни поэта, что о ней придется сказать подробнее.

Фаддей Венедиктович Булгарин учился в кадетском корпусе, служил в уланском полку, бывал в походах 1805 – 1807 годов, храбростью не отличался и, по словам его приятеля Н. Греча, когда наклевывалось сражение, старался быть дежурным по конюшне. Перед войной 1812 года Булгарин изменил присяге, переметнулся к французам и воевал теперь уже против русских. Грабил с французами Москву.

В 1814 году он был взят в Пруссии в плен, но скоро попал под амнистию в связи с окончанием войны. Стал искать средства к существованию, не брезгая ничем. Выведя Булгарина под именем "Нового Выжигина", Пушкин отмечал основные этапы его биографии в этот период: "Выжигин без куска хлеба. Выжигин ябедник. Выжигин торгаш... Выжигин игрок.

Выжигин и отставной квартальный... Встреча Выжигина с Высухиным".

Высухин это, конечно, Н. Греч. Булгарин смекнул, что журналистика может быть делом доходным, вошел в доверие к Гречу и стал вместе с ним издавать журнал "Сын Отечества", а затем и "Северную пчелу".

Этот ловкий беспринципный человек имел одну всепоглощающую страсть: не было на свете такой подлости, которую бы он не совершил ради наживы. При этом он обладал недюжинной энергией, умел завязывать нужные связи и знакомства, втираться в доверие. С утра до вечера таскался он по сенаторским и прокурорским передним, навещал секретарей и адъютантов всемогущих людей, привозил игрушки и лакомства их детям, подарки женам и любовницам. Не уставал кланяться и кланяться, льстиво шутил, сыпал остротами.

Выдавая себя за польского патриота, он сошелся с Грибоедовым, был вхож к Бестужевым, Тургеневым, Рылееву, Батенькову. Через последнего усердно искал знакомств и связей в окружении Аракчеева.

После подавления декабрьского восстания насмерть перепуганный Булгарин выдал полиции своего собственного племянника, а затем стал верным псом и осведомителем Бенкендорфа.

Внешность Фаддея Венедиктовича вполне соответствовала натуре:

в облике его было что-то бульдожье. А. Я. Панаева так описывала его в воспоминаниях: "Черты его лица были вообще непривлекательны, а гнойные воспаленные глаза, огромный рост и вся фигура производили неприятное впечатление. Голос у него был грубый, отрывистый; говорил он нескладно, как бы заикался на словах"50.

В конце 1829 года Дельвиг объявил о предстоящем издании "Литературной газеты". Булгарин не на шутку испугался соперничества и стал уже подсчитывать возможные убытки. Узнав к тому же, что в "Литературной газете" будет сотрудничать и Пушкин, он совсем потерял голову и забрызгал "конкурентов" ядовитой слюной.

В фельетоне "Анекдот" Булгарин так обрисовал Пушкина под видом одного французского писателя: "Он природный француз, служащий усерднее Бахусу и Плутусу, нежели Музам, который в своих сочинениях не обнаружил ни одной высокой мысли, ни одного возвышенного чувства, ни одной полезной истины, у которого сердце холодное и немое существо, как устрица, а голова род побрякушки, набитой гремучими рифмами, где не зародилась ни одна идея; который, подобно исступленным в басне Пильпая, бросающим камни в небеса, бросает рифмами во все священное, чванится перед чернью вольнодумством, а тишком ползает у ног сильных, чтоб позволили ему нарядиться в шитый кафтан; который марает белые листы на продажу, чтоб спустить деньги на крапленых листах, и у которого одно господствующее чувство – суетность".

Булгарину этого показалось мало, и в своей очередной повести (он пек их как блины) он изобразил поэта Свистушкина: это – "маленькое, зубастое и когтистое животное, не человек, а обезьяна".

Пушкину пришлось открыть ответный огонь: опубликовать в "Литературной газете" статью "О записках Видока". В чертах Видока – французского полицейского сыщика, доносчика, авантюриста и вора легко угадывался Булгарин: "Представьте себе человека без имени и пристанища, живущего ежедневными донесениями, женатого на одной из тех несчастных, за которыми по своему званию обязан он иметь присмотр, отъявленного плута, столь же бесстыдного, как и гнусного, и потом вообразите себе, если можете, что должны быть нравственные сочинения такого человека".

Чтобы у читателя не возникло никакого сомнения насчет того, кто действительно имелся в виду под именем Видока, Пушкин опубликовал эпиграмму:

Не то беда, Авдей Флюгарин,

Что родом ты не русский барин,

Что на Парнасе ты цыган,

Что в свете ты Видок Фиглярин:

Беда, что скучен твой роман.

Булгарин не одинок в травле поэта. Н. Полевой печатает памфлет, где изображает поэта льстивым вымогателем у богатых вельмож, который пишет им хвалебные стихи за право обедать по четвергам. Затем пародия того же Полевого за подписью "Обезьяний". А в "Вестнике Европы" появилась эпиграмма Н. Надеждина "К портрету Хлопушкина":

О, Гений гениев! Неслыханное чудо!

Стишки ты пишешь хоть куда;

Да только вот беда:

Ты чувствуешь и мыслишь очень худо!

Хвала тебе, Евгений наш, хвала,

Великий человек на малыя дела!

Публиковались стишки и похлеще, где уже не стеснялись прямо называть Пушкина:

И Пушкин стал нам скучен,

И Пушкин надоел:

И стих его не звучен,

И гений охладел.

"Бориса Годунова"

Он выпустил в народ:

Убогая обнова

Увы! – на новый год!

Травля поэта особенно ожесточилась в последние годы его жизни.

Еще в 1829 году Пушкин был избран в члены "Московского общества любителей русской словесности" – вместе с Фаддеем Булгариным. Тогда Пушкину "было не до дипломов", и он не ответил отказом, но в марте 1834 года Пушкин писал секретарю общества Погодину: "Общество любителей поступило со мною так, что никаким образом я не могу быть с ним в сношении. Оно выбрало меня в свои члены вместе с Булгариным, в то самое время, как он единогласно был забаллотирован в Английском клубе (в Петербургском), как шпион, переметчик и клеветник, в то самое время, как я в ответ на его ругательства принужден был напечатать статью о Видоке... И что же? В то самое время читаю в газете Шаликова: Александр Сергеевич и Фаддей Венедиктович, сии два корифея нашей словесности, удостоены etc, etc. Воля Ваша: это пощечина".

Приравнять Пушкина к нечистоплотному литературному ремесленнику – это, конечно, была пощечина.

Талант Пушкина уже не один год дружно хоронили: и враги и даже единомышленники поэта. Даже Белинский писал в "Литературных мечтаниях": "Теперь мы не узнаем Пушкина: он умер или, может быть, только обмер на время". Что уж говорить о других?

Сенковский (псевдоним "Барон Брамбеус"), приписав Пушкину изданный им перевод поэмы Виланда "Вастола", сделанный бездарным литератором Люценко, иронически заметил: "Кто не порадуется появлению новой поэмы Пушкина? Истекший год заключился общим восклицанием:

Пушкин воскрес!" "Северная пчела" сетовала, что поэт "опочил на лаврах слишком рано", и мы "вместо звонких, сильных прекрасных стихов его лучшего времени читаем его вялую, ленивую прозу, его горькие и печальные жалобы".

Наконец, в 1836 году Фаддей Булгарин зловеще прокаркал о Пушкине, как о "светиле, в полдень угасшем"25.

Читающая публика по-прежнему жаждала от Пушкина веселых, звонких и легких стихов, какими зачитывалась в начале 20-х годов. Пушкин же гигантскими шагами ушел вперед и создавал "Пугачева", "Петра", "Медного всадника". Публика осталась далеко позади: она теперь не понимала и не принимала поэта.

Надо помнить, что после разгрома декабристов – лучших представителей дворянской интеллигенции – и установления удушливого николаевского режима культурный уровень читающей публики понизился на голову.

"Пути Пушкина и читателя разошлись", – пишет Я. Гордин, раскрывая душевную трагедию последних лет жизни поэта.

Почти теми же словами описывают трагедию Моцарта его биографы и музыковеды: "Моцарт шел вперед сознательно, – читаем мы у Г. В. Чичерина. – Не гуляка праздный, не гениальный дурачок, не мелкий глупый мещанин, в которого якобы по странной аберрации природа всадила музыкальный гений. Нет, с полным кругозором гения он завоевывал будущее сознательно. Параллельно с этим происходит скорбная трагедия: разрыв Моцарта с обществом и со вкусом современников...

Разойдясь со своим веком, Моцарт пошел на верную гибель. Он избрал путь жертвы"49.

Вернемся, однако, к Пушкину.

Непонимание, холодность, поношения ранили его болезненно. Но он выносил все это стоически, с гордостью. Он сознавал, что не должен быть в плену у косных читательских вкусов, что должно идти своей дорогой, не оглядываясь на хулящую его толпу, на захлебывающихся от лая журнальных писак:

Поэт! не дорожи любовию народной.

Восторженных похвал пройдет минутный шум;

Услышишь суд глупца и смех толпы холодной,

Но ты останься тверд, спокоен и угрюм.

Ты царь: живи один. Дорогою свободной

Иди, куда влечет тебя свободный ум,

Усовершенствуя плоды любимых дум,

Не требуя наград за подвиг благородный.

Они в самом тебе. Ты сам свой высший суд;

Всех строже оценить умеешь ты свой труд.

Ты им доволен ли, взыскательный художник?

Доволен? Так пускай толпа его бранит

И плюет на алтарь, где твой огонь горит...

За этой несколько высокомерной позицией крылись тяжелые душевные муки поэта, избалованного в свое время громкой славой и вдруг оказавшегося в роли непризнанного и непонятого, в роли обманутого читательской любовью и отвергнутого.

Как помним, своим хулителям и зоилам Пушкин отвечает и в предсмертном "Памятнике". Мысль та же – свобода и независимость творчества. Только теперь голос его звучит как-то отрешенно, оракульски.

Словно с того света обращается он к музе будущих поэтов и завещает им свое выстраданное кредо:

Веленью божию, о муза, будь послушна,

Обиды не страшась, не требуя венца,

Хвалу и клевету приемли равнодушно

И не оспоривай глупца.

Нет, "собачья комедия" литературы сама по себе вряд ли доконала бы поэта. Он всегда находил в себе силы стать выше критики продажной журналистской братии. Ядовитые ее перья могли ранить, ранить тяжело, но не убить. Убить могли ядовитые стрелы другого рода. Они не замедлили посыпаться.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю