Текст книги "'Тебя, как первую любовь' (Книга о Пушкине - личность, мировоззрение, окружение)"
Автор книги: Генрих Волков
Жанр:
Искусство и Дизайн
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 19 страниц)
Признавая человека орудием исторических обстоятельств, Пушкин, как и Барант, не снимает при этом вопроса о собственной нравственной ответственности личности за свои действия.
Французские историки, подчеркивая взаимообусловленность происходящих событий, их детерминированность, строгую логику, иногда слишком увлекались, рисуя картину фатальной предопределенности происходящего, непреложность, однолинейность хода истории. Пушкин резонно видел в этом односторонность. История, по его убеждению, вовсе не исключает случайностей, она полна ими. "Общий ход событий", их основное направление можно и должно историку "угадать", вывести из него "глубокие предположения, часто оправданные временем", но невозможно "предвидеть случая – мощного, мгновенного орудия провидения". Если бы было иначе, то "историк был бы астроном, и события жизни человечества были бы предсказаны в календарях, как и затмения солнечные".
За этим высказыванием у поэта-историка таятся, в сущности, глубокие размышления о взаимоотношении законов развития общества и законов природы, о том, в чем они сходны и в чем существенно различаются.
Далее. Мы не ошибемся, если предположим, что Пушкин разделял мнение Гизо о высшей ценности общественного мнения, "мнения народного"
в движении истории, о просвещении народных масс как средстве решения социальных проблем, о грядущей победе идеалов справедливого и нравственного общества. Не спорил он и с тем утверждением Гизо, что во Франции из века в век имел место последовательный прогресс в развитии просвещения и свободы: "сквозь темные, кровавые, мятежные и наконец рассветающие века". Но можно ли под эту "формулу Гизо" подогнать и Россию? Тут Пушкин решительно против. История России, утверждает он, "требует другой мысли, другой формулы, как мысли и формулы, выведенные Гизотом из истории христианского Запада".
Что имел в виду Пушкин, нетрудно разгадать. О каком прогрессе свободы в истории России можно было говорить? Скорее, напротив – о "прогрессе" во все большем упрочении самодержавия, деспотизма, закабаления крестьян.
Иван III покончил с многовековой вольницей торговых республик Новгорода и Пскова. Иван Грозный отменил Юрьев день. Василий Шуйский впервые объявил себя самодержцем, Петр I – императором. По словам Пушкина, история представляет около Петра "всеобщее рабство", "все состояния, окованные без разбора, были равны пред его дубинкою", "все дрожало, все безмолвно повиновалось". Наконец, Екатерина "раздарила около миллиона государственных крестьян (то есть свободных хлебопашцев) и закрепостила вольную Малороссию и польские провинции". Вот он, "прогресс" по-российски! Можно ли его уложить в "формулу Гизо"?
К тому же, по убеждению Пушкина, в России не было феодализма в том виде, в каком он существовал, например, во Франции, где феодалы не зависели от центральной власти, а "короли, избираемые вначале владельцами, были самовластны токмо в собственном своем участке". Общины имели привилегии. Отсюда сохранилась и в народе "стихия независимости".
Вот такого именно феодализма "у нас не было, и тем хуже", заключает поэт-историк. Он явно пытается разобраться, почему во Франции восторжествовала революция, а в России продолжало торжествовать и все укрепляться самодержавие.
Да, Россия имела и имеет собственную судьбу! Это не значит, конечно, что Пушкин считал, будто Россия развивается изолированно от европейских стран. Нет. Просто он призывал не мерить ее "общим аршином".
Каково же предназначение России в исторических судьбах цивилизации?
Вопрос этот со всей остротой встал в многолетнем диалоге Пушкина с Чаадаевым. Чаадаев сыграл особую роль в личной и духовной судьбе поэта. И на этом хочется остановиться подробнее.
И. В. Киреевский как-то написал Чаадаеву: "Невозможно рассказывать жизнь Пушкина, не говоря о его отношениях к Вам"40.
На небосклоне духовной жизни общества новая звезда никогда не появляется в одиночестве, она вспыхивает как эпицентр целого созвездия.
Гений получает возможность созреть и развернуть свои способности в атмосфере мощного интеллектуального накала, которая создается живым общением и взаимодействием недюжинных умов, людей высокого духовного полета, смелого дерзания мысли, в обстановке "предгрозового", освежающего дыхания новой эпохи, ее предчувствия, предваряющей молнию мысли и молнию поэзии.
Мысль высекает искры при столкновении с другой мыслью. Талант получает могучий импульс к саморазвитию в общении с другим талантом, с другой высокоодаренной натурой. Для молодого Гете, как он сам признавал, было счастливым подарком судьбы знакомство с историком и философом Гердером, а затем – дружба с Шиллером. Сам Гете явился "духовным отцом" для Гегеля, работы которого породили сильное умственное брожение в Германии и России. Тут следует подчеркнуть особое значение именно живого, личного, а не только "книжного" общения для созревания гения.
Мысль Пушкина мужала в общении с такими незаурядными умами, как Карамзин, Вяземский, Жуковский, братья Тургеневы, несколько позднее Пестель, Рылеев, М. Ф. Орлов, А. Мицкевич... Казалось, все, что в России было талантливого, смелого, умственно дерзкого, недюжинного, – все это объединилось вокруг молодого Пушкина, пестовало его, как того и желал Жуковский в 1816 году.
И среди всех этих источников и стимуляторов духовной энергии поэта Чаадаев выделялся особенно, ибо он, пожалуй единственный, обладал ярко выраженным философским складом ума. Его с полным правом можно было назвать мыслителем. Одним из первых русских оригинальных мыслителей.
Такой глубокой, всепоглощающей, можно сказать фанатичной, страсти к исследованию Истины не было и не могло быть ни у искрометного острослова Вяземского, ни у поэтического мечтателя, большого знатока французской и немецкой эстетико-философской мысли Жуковского, ни у возвышенного и обстоятельного "летописца" Карамзина, ни у желчного скептика Александра Раевского, ни у политических радикалов Пестеля и Рылеева. Конечно, каждый из них по-своему и весьма щедро обогащал внутренний мир Пушкина, но именно Чаадаев, по удачному выражению одного из современников, "поворотил его на мысль". Необыкновенно восприимчивый ко всему Пушкин жадно внимал беседам своих более опытных, начитанных старших товарищей, впитывал в себя их мудрость, спорил с ними и быстро, как-то незаметно перерастал их, оставляя далеко позади.
Так происходило со всеми. Так случилось и с высокомерным, "недосягаемым" Чаадаевым.
Взаимовлияние двух таких могучих интеллектов, как Чаадаев и Пушкин, их взаимопритяжение и отталкивание на протяжении двадцати лет (1816 – 1836) не могло не явиться событием в духовной жизни России, не могло не наложить на нее свой отпечаток.
Петр Яковлевич Чаадаев – одна из самых ярких и недюжинных натур пушкинского периода, своего рода могучий интеллектуальный магнит, властно притягивающий, привлекающий к себе, в свое поле тяготения всех мыслящих людей, оказывающихся рядом. Человек этот был словно создан для того, чтобы возглавлять умственное брожение своего времени и быть для него дрожжами. Быть вдохновенным пророком, ведущим за собой массы, либо мудрым государственным деятелем и законодателем. Но будто по роковой ошибке попавшим не в ту эпоху и от того превратившимся в конце концов в трагикомическую фигуру несостоявшегося гения – претенциозного чудака, сумасброда, человека "не от мира сего".
Юный Пушкин со своей поразительной интуицией сразу же понял это:
Он вышней волею небес
Рожден в оковах службы царской;
Он в Риме был бы Брут, в Афинах – Периклес,
А здесь он – офицер гусарский.
Они познакомились летом 1816 года в доме у Карамзиных: двадцатидвухлетний щеголь-корнет лейб-гвардии гусарского полка, овеянный славой боевых сражений Бородина, Тарутина, Кульма и Лейпцига, прошедший с победоносной русской армией весь путь до Парижа, – и семнадцатилетний юнец-лицеист с горящими любопытством и восхищением глазами.
Как-то так получилось, что они быстро сблизились и, несмотря на разницу в возрасте, стали приятелями, потом друзьями. Они встречались чуть ли не ежедневно: либо у Карамзиных, где маститый историк читал избранной публике рукопись своего многотомного труда, либо на веселых гусарских пирушках. А чаще всего бродили вместе по тенистым аллеям царскосельского парка. За ними иногда увязывались и другие лицеисты, и Чаадаев шутя называл внимавших ему юнцов "философами-перипатетиками" [Перипатетики – участники философской школы Аристотеля, последователи его философии.].
Этот красавец гусар резко отличался от своих товарищей. Он не был большой охотник до бесшабашных и удалых развлечений. Его бледное, словно выточенное из мрамора лицо с необыкновенно высоким, прекрасным лбом было малоподвижно и носило отпечаток постоянных и глубоких размышлений. Познания его удивляли своей обширностью: он читал не только французских просветителей, но и английских и немецких философов (знал Аокка, Канта, Шеллинга), что в те времена – довольно редкое явление в среде русского дворянства.
Он судил о сложнейших явлениях жизни с прозорливостью и с убежденностью, с неколебимой уверенностью в своей правоте.
О чем могли беседовать между собой юный поэт и мыслитель-гусар, рожденный в оковах "службы царской"? Какими идеями воспламенял Чаадаев Пушкина?
В то время Петр Яковлевич был, безусловно, одним из самых радикально мыслящих представителей нового поколения дворянской интеллигенции. Европа поразила его на всю жизнь: она являла слишком резкий контраст с крепостнической, самодержавной, непросвещенной Россией.
Больно было за великий народ, проливший кровь свою за освобождение других народов, но продолжавший сам оставаться под игом жесточайшей деспотии. Ненависть к самодержавию, доходившая до мысли о цареубийстве ("Он в Риме был бы Брут"), идеал демократии, свободного волеизъявления народа ("в Афинах – Периклес") – вот чем прежде всего вдохновлялся Чаадаев.
Но, видимо, и тогда уже нередко находило на него мрачное облачко безысходного скептицизма, отчаяния, неверия в то, что можно что-то сделать существенное для счастья и свободы родины.
Эти приступы тяжелой меланхолии Пушкин разрушал веселым смехом и юным, пламенным энтузиазмом. Не отголоском ли их споров явилось знаменитое первое послание "К Чаадаеву", с характерным призывом: "Товарищ, верь!" Пушкин здесь не только декларирует свое кредо, но, отвлекая своего ментора и друга от горьких дум, убеждает его посвятить отчизне "души прекрасные порывы", он – поэт – уверен, что:
Россия вспрянет ото сна,
И на обломках самовластья
Напишут наши имена.
Пожалуй, ничего более "взрывного", огнедышащего, тираноборческого Пушкин никогда не писал. И не случайно связан этот прекрасный, огненный порыв души поэта с именем Петра Чаадаева.
В первые послелицейские годы дружба Пушкина с Чаадаевым продолжала крепнуть. Пушкин частенько засиживался в кабинете Петра Яковлевича, который тот оборудовал себе в гостинице Демута в Петербурге.
Кабинет весь был уставлен книгами. Здесь у камина в неторопливой беседе и размышлениях незаметно текло время. Перед умственным взором поэта развертывались во всей сложности проблемы политические, исторические, эстетические, философские, "метафизические". Чаадаев внушает, что поэзия есть мысль, облаченная в поэтическую форму, что истинный поэт – выразитель потребностей своего века, "духа времени", должен постичь этот дух, постичь направление дум и мыслей передовых людей эпохи, встать с ними вровень и возвыситься над ними. Его призвание: быть "властителем дум", раздвигать умственные горизонты человечества.
Об этих беседах Пушкин с благодарностью вспомнит в кишиневской ссылке. Во втором послании "Чаадаеву" (1821) он спешит заверить своего друга, что его советы не пропали даром, что он здесь "познал и тихий труд и жажду размышлений", что он стремится "в просвещении стать с веком наравне".
С трогательнейшими словами любви и признательности обращается поэт к Чаадаеву как к "единственному другу", "неизменному другу", который был для него и спасителем и целителем души и сердца:
Ты сердце знал мое во цвете юных дней;
Ты другу заменил надежду и покой;
Во глубину души вникая строгим взором,
Ты оживлял ее советом иль укором;
Твой жар воспламенял к высокому любовь...
Поэт лелеет надежду вновь посетить кабинет "мудреца" и "мечтателя", бесстрастного наблюдателя ветреной толпы, "милого домоседа", и тогда вновь потекут "беседы прежних лет", "пророческие споры", вновь оживут "вольнолюбивые надежды".
Что касается Чаадаева, то время живого многолетнего общения с молодым поэтом он потом относил к лучшим, счастливым годам своей жизни.
В 1854 году, после того как биограф поэта П. И. Бартенев опубликовал материалы о жизни Пушкина и почти ничего не сказал в этой связи о Чаадаеве, тот был глубоко оскорблен и высказал всю горечь и обиду в письме к С. П. Шевыреву.
Чаадаев говорит о том значении, которое имела дружба с Пушкиным для него самого, и дает понять, что именно роднило их духовно в те далекие времена: "Не пустое тщеславие побуждает меня говорить о себе, но уважение к памяти Пушкина, которого дружба принадлежит к лучшим годам жизни моей, к тому счастливому времени, когда каждый мыслящий человек питал в себе живое сочувствие ко всему доброму, какого бы цвета оно ни было, когда каждая разумная и бескорыстная мысль чтилась выше самого беспредельного поклонения прошедшему и будущему. Я уверен, что настанет время, когда у нас всему и каждому воздастся должное..."40 "Пушкин гордился моею дружбою, – пишет Чаадаев и подчеркивает эти и последующие слова, – он говорит, что я спас от гибели его и его чувства, что я воспламенял в нем любовь к высокому..."40 О каком "спасении от гибели" идет речь? Не имеется ли в виду известный случай из биографии поэта, когда он был на грани самоубийства или цареубийства? Из-за сплетни, пущенной Федором Толстым-Американцем: будто Пушкин был вызван в тайную канцелярию и высечен там.
Я уже упоминал об этой истории. Трудно представить себе, как ранен был этой сплетней болезненно самолюбивый поэт.
В его бумагах сохранился черновик неотправленного письма Александру I. В нем, в частности, говорилось: "До меня позже всех дошли эти сплетни, сделавшиеся общим достоянием, я почувствовал себя опозоренным в общественном мнении... – мне было 20 лет в 1820 "году" – я размышлял, не следует ли мне покончить с собой или убить В (предположительно Ваше Величество. – Г. В.).
В первом случае я только подтвердил бы сплетни, меня бесчестившие, во втором – я не отомстил бы за себя, потому что оскорбления не было, я совершил бы преступление..."
С этими настроениями Пушкин и отправился тогда к Чаадаеву. Петр Яковлевич проявил еще одно свое незаурядное качество – "целителя душевных ран". Он внимательно выслушал поэта, успокоил его, внушил, что в такой ситуации лучший выход – это гордое презрение к клеветникам и сплетникам, к людской молве, что этой грязью они не могут испачкать честного человека, а сами окажутся по уши в грязи. И что ему – Пушкину, великому поэту, – что ему до жалких ничтожеств, до грязных забав светской черни? Достойно ли вообще реагировать на это?
Пушкин внимал своему старшему другу и, постепенно успокаиваясь, трезвел, словно перерождался, взрослел. Стал смотреть на вещи тем спокойным, снисходительным, мудрым, отстраненным взором, которым смотрел на мир Петр Чаадаев.
Терпенье смелое во мне рождалось вновь;
Уж голос клеветы не мог меня обидеть,
Умел я презирать, умея ненавидеть.
Что нужды было мне в торжественном суде
Холопа знатного, невежды при звезде,
Мне ль было сетовать о толках шалунов,
О лепетанье дам, зоилов и глупцов
И сплетней разбирать игривую затею,
Когда гордиться мог я дружбою твоею?
Как жаль, что не было Чаадаева рядом с Пушкиным в конце 1836 – начале 1837 годов, в трагические месяцы перед его последней дуэлью!
Быть может, "исповедальнику" Чаадаеву удалось бы снова пролить целительный бальзам на раны затравленного поэта (он сам был уверен, что спас бы Пушкина)? Но Петр Яковлевич в это время переживал страшную трагедию своей жизни: за несколько месяцев до убийства Пушкина рукою Дантеса царское правительство духовно убило и Чаадаева. Неслыханным эдиктом царя Чаадаев был официально объявлен сумасшедшим.
Судьба этого необыкновенно одаренного человека вообще сложилась странно. Ему прочили блестящую карьеру. Он был адъютантом командира гвардейского корпуса, генерал-адъюнкта Васильчикова. Александр I лично знал молодого красавца и мудреца и благоволил к нему. В то же время Чаадаев близок и с будущими декабристами, они считают его своим, он вместе с Грибоедовым, Пестелем, Волконским, Муравьевым-Апостолом активный член масонских лож.
Надо заметить, что усердная служебная карьера и оппозиция правительству не исключали тогда друг друга. Александр I боялся тайных обществ, запретил масонские ложи, но не решался бороться энергично с "либералами": "Не мне их судить".
В 1820 году, вскоре после высылки Пушкина из Петербурга, резко изменилась вдруг и жизнь Чаадаева.
Вспыхнуло восстание в лейб-гвардии Семеновском полку, в котором он когда-то служил. Восстание было вызвано зверским обращением с солдатами полковника Шварца. С донесением о происшедших событиях был послан к царю Чаадаев.
Вот тут-то и столкнулись непримиримо дела служебные и убеждения личные: Чаадаев должен был доносить на своих товарищей по оружию.
Тут он, видимо, впервые пережил тяжелую душевную драму, о которой никто и не догадывался.
Кончилось все неожиданно для "света". Чаадаев поручение выполнил, доклад царю о происшествии сделал, возможно изложив при этом свои взгляды на причины восстания. Было известно, что вскоре он должен был получить высокий пост адъютанта самого императора. Но... тут блестящий молодой офицер совершает поступок, абсолютно непонятный скалозубам и Фамусовым: вместо благодарности и верноподданнических чувств – ответил просьбой о немедленной отставке. Все были шокированы и ничего не могли понять. Скорее всего, в душевной борьбе, обуревавшей Чаадаева, победило чувство чести и долга гражданина, а не армейского служаки.
В письме к тетушке он объяснил свой "сумасбродный" поступок так:
"Сначала не хотели верить, что я серьезно домогаюсь этого (то есть отставки. – Г. В.), затем пришлось поверить, но до сих пор не могут понять, как я мог решиться на это в ту минуту, когда я должен был получить то, чего, казалось, желал, чего так желает весь свет и что получить молодому человеку в моем чине считается в высшей степени лестным...
Дело в том, что я действительно должен был получить флигель-адъютанта по возвращении Императора, по крайней мере, по словам Васильчикова.
Я нашел более забавным презреть эту милость, чем получить ее. Меня забавляло выказывать мое презрение людям, которые всех презирают. Как видите, все это очень просто... Вы знаете, что во мне слишком много истинного честолюбия, чтобы тянуться за милостью и тем нелепым уважением, которое она доставляет"40.
Все "очень просто"! Чаадаев совершил акт высокого гражданского мужества. Он своей отставкой высказал пренебрежение царю и царской дворне и не скрывал, что получил от этого громадное удовольствие честолюбца.
Что дальше? Теперь он – прототип Чацкого и Онегина – "пошел искать по свету, где оскорбленному есть чувству уголок". Сел в карету и укатил сначала в имение своей тетушки, а затем в чужие края.
"Куда ж нам плыть?" Чаадаев решил плыть к Западу: он побывал в Англии, Франции, Италии, Швейцарии, Германии. Он познакомился с великими учеными и мыслителями Европы – Гумбольдтом, Кювье, Шеллингом, Ааменне... Всех поражал своим "резким, охлажденным" умом, самостоятельностью суждений, их непохожестью на какие-либо устоявшиеся мнения. Шеллинг, бывший тогда в зените своей славы, нашел, что Чаадаев – один из замечательных людей "нашего времени" и, уж конечно, самый замечательный из всех известных ему, Шеллингу, русских.
Петр Яковлевич, будучи в Европе, усердно изучал философию, историю искусств и историю религии, учения мистиков. Особенно углубился в религиозные искания, много размышлял.
Контраст между духовной и политической жизнью буржуазной Европы и крепостной России испепелял его сердце. Нищета, отсталость, дикость России в сравнении с Западной Европой казалась ему теперь еще более разительной и безысходной, чем после первого своего пребывания за границей.
В беседах с друзьями он не жалел мрачных красок, когда говорил о России. Один из них, Д. И. Свербеев, встретившись с Петром Яковлевичем в Берне, с ужасом вспоминал, что тот "обзывал Аракчеева злодеем, высших властителей – военных и гражданских – взяточниками, дворян – подлыми холопами, духовных – невеждами, все остальное – коснеющим и пресмыкающимся в рабстве"41.
Чаадаев вопрошал слушателей, сам же себе отвечая:
" – Во Франции на что нужна мысль? – Чтобы ее высказать!
– В Англии? – Чтоб ее привести в исполнение.
– В Германии? – Чтоб ее обдумать.
– У нас? – Ни на что!"
В Россию Чаадаев вернулся как раз в то драматическое время, когда царь творил расправу над декабристами. Петра Яковлевича держали некоторое время под арестом, допрашивали, но отпустили за неимением явных улик. Царь не сослал его, но Чаадаев сделал это сам, добровольно на многие годы заточив себя в "фиваиду" – "темницу" духовного уединения и полной отрешенности от мира.
Он переживал острый духовный кризис. Он мучительно искал выхода из тупика, куда, как ему казалось, зашла Россия. Искал и не находил его.
Он впал в глубокую депрессию. Ладья его "пристала к подножию креста":
он обратил свой взор к религии.
Наконец, после пятилетнего отсутствия, Чаадаев вновь появляется в Английском клубе и гостиных и имеет теперь вид человека, которому одному открылась горькая и трагическая "истина нашего времени".
Что это за истина, читающая Россия узнала значительно позднее, в 1836 году, когда было опубликовано одно из "Философических писем"
Чаадаева. Близкие же друзья и знакомые, в их числе Пушкин, знали, конечно, "кредо" Чаадаева еще в 1829 – 1830 годах, когда он обдумывал и излагал его на бумаге.
Известно, что в марте 1829 года Пушкин приезжает в Москву, видится с Чаадаевым, и наверняка тот открывается поэту. Но Чаадаева ждало разочарование: Пушкин отнюдь не в восторге от новых идей своего старшего друга, он вовсе не принимает их как божественное откровение, на что так надеялся в гордыне своей Чаадаев. Поэт не признал его пророком и мессией и отказался следовать за ним. Это был уже не тот лицейский Пушкин, который смотрел в рот своему старшему другу, ловя каждое его слово. Да и Чаадаев был не тот.
О постигшей Чаадаева неудаче в попытке приобщить Пушкина к открытой мыслителем "тайне века" явно говорит сохранившееся письмо к поэту от марта – апреля 1829 года: "Мое самое ревностное желание, друг мой, – пишет Чаадаев Пушкину, – видеть вас посвященным в тайны века.
Нет в мире духовном зрелища более прискорбного, чем гений, не понявший своего века и своего призвания. Когда видишь, что человек, который должен господствовать над умами, склоняется перед мнением толпы, чувствуешь, что сам останавливаешься в пути. Спрашиваешь себя: почему человек, который должен указывать мне путь, мешает мне идти вперед?
Право, это случается со мной всякий раз, когда я думаю о вас, а думаю я о вас так часто, что устал от этого. Дайте же мне возможности идти вперед, прошу вас. Если у вас не хватает терпения следить за всем, что творится на све.те, углубитесь в самого себя и в своем внутреннем мире найдите свет, который безусловно кроется во всех душах, подобных вашей".
Это слова мудреца – непосвященному, пастыря – заблудшему. Слова человека, ослепленного прозрением истины, – незрячему, блуждающему в потемках. Это слова Христа – к одному из своих апостолов. Слова Бога – к падшему ангелу. Так, с таким сознанием своего превосходства мог с Пушкиным говорить во всей России только Чаадаев.
Но что же это была за истина, что за "тайна века", до которой так упрямо не хотел подняться Пушкин, продолжая упорно "склоняться перед мнением толпы"? Что за озарение посетило Чаадаева в его отшельничестве, в его "фиваиде"? Тут надо обратиться к его "Философическим письмам".
Больная, выстраданная в заграничных скитаниях и в ските духовного уединения мысль Чаадаева была, конечно, мыслью о бедственной судьбе России, о ее убожестве и отсталости. Это был "крик боли и упрека", "протест личности, которая за все вынесенное хочет высказать часть накопившегося в душе" (А. И. Герцен)16. Это было какое-то истерическое саморазоблачение, самораздевание, самоистязание национального русского чувства. То посыпание головы пеплом и раздирание одежд на себе, которому предаются от вида торжествующей смерти. Автор словно хотел, говоря словами Маркса, "заставить народ ужаснуться самого себя, чтобы вдохнуть в него отвагу".
В конце опубликованного в 1836 году – первого – письма стояло (словно это – адрес отправителя) "Necropolis", что значит "город мертвых". Автор держит суровую обвинительную речь русской истории, русскому народу, русской культуре, самому русскому человеку, его характеру.
Россия занимает огромные пространства между Востоком и Западом.
Упираясь одним локтем в Китай, другим – в Германию, она должна была соединить в себе оба великих начала духовной природы, рассуждает автор.
Но, продолжает он, ничего этого не произошло. Мы – русские – пришли в мир "подобно незаконным детям, без наследства, без связи с людьми, жившими на земле раньше нас" 40.
Русские, по мнению Чаадаева, будто бы ничего не унаследовали от мировой культуры, не развили ничего своего на ее основе. Не дали миру ни мудрецов, ни мыслителей, "...ни одна полезная мысль не родилась на бесплодной почве нашей родины; ни одна великая истина не вышла из нашей среды; мы не дали себе труда ничего выдумать сами, а из того, что выдумали другие, мы перенимали только обманчивую внешность и бесполезную роскошь"40.
Чаадаеву мнилось, что Россия и истории-то как таковой не имела, ибо ее история не была прогрессом просвещения и цивилизации. "Сначала – дикое варварство, потом грубое невежество, затем свирепое и унизительное чужеземное владычество, дух которого позднее унаследовала наша национальная власть, – такова печальная история нашей юности... Этого периода бурной деятельности, кипучей игры духовных сил народных, у нас не было совсем. Эпоха нашей социальной жизни, соответствующая этому возрасту, была заполнена тусклым и мрачным существованием, лишенным силы и энергии, которое ничто не оживляло, кроме злодеяний, ничто не смягчало, кроме рабства".
Чаадаев увлекался все больше и больше, явно теряя чувство реальности: "Окиньте взглядом все прожитые нами века, все занимаемое нами пространство, – вы не найдете ни одного привлекательного воспоминания, ни одного почтенного памятника, который властно говорил бы вам о прошлом, который воссоздавал бы его пред вами живо и картинно. Мы живем одним настоящим в самых тесных его пределах, без прошедшего и будущего, среди мертвого застоя"41.
Даже характер, даже взгляд русского человека представляется Чаадаеву неоформленным, неопределенным, неуверенным. И даже "в нашей крови есть нечто враждебное прогрессу..."!
Итак, нет уже у России не только прошлого, но и будущего. Тут, впрочем, Чаадаев одергивал себя, задумывался и делал робкие оговорки, вроде того, что нас, конечно, не постигнет ни китайский застой, ни греческий упадок. "...Но кто может сказать, когда мы обретем себя среди человечества и сколько бед суждено нам испытать, прежде чем исполнится наше предназначение?"40 Если отбросить крайности и экстравагантности чаадаевского письма, то основная его мысль следующая. Россия не впитала еще в себя всего того духовного богатства, которое выработало человечество, не сделала его еще своим, оставив заимствованным, внешним. А в этом богатстве европейской культуры – главное и ценнейшее достояние, по Чаадаеву, – это богатство нравственное, нравственно-религиозное, воспитанное усилиями католической церкви. Все беды России в конце концов оттого произошли, что в ней господствующей стала православная, а не католическая религия.
Это-то и явилось причиной того, что Россия развивалась не вместе со всей Европой, а вне ее.
Вот до каких "великих" истин додумался Чаадаев и вот в какую "тайну века" пытался он посвятить Пушкина!
Можно представить себе, какую реакцию вызвали у поэта "философические" откровения его давнего друга. Мог ли принять их человек, все творчество, весь гений которого брал исток свой из родника духовных сил народа, питался ими постоянно, вдохновлялся любовью к истории земли русской, к недюжинности характера русского народа, его ума и таланта?
В октябре 1836 года поэт пишет письмо Чаадаеву (но не отправляет его), где прямо высказывает свое отношение к "философическим" идеям своего друга касательно русской истории.
В самом ли деле явилась бедствием для России так называемая "схизма", то есть разделение церкви на католическую и православную? Да, отвечает Пушкин, действительно, схизма отъединила нас от остальной Европы, и Россия долго не принимала участия в ее политической и духовной жизни. Но значит ли это, что Россия не сыграла никакой выдающейся роли во всемирной истории средних веков? Значит ли это, что она ничего не дала миру? Конечно, нет!
"...У нас было свое особое предназначение, – писал поэт в письме к Чаадаеву. – Это Россия, это ее необъятные пространства поглотили монгольское нашествие. Татары не посмели перейти наши западные границы и оставить нас в тылу. Они отошли к своим пустыням, и христианская цивилизация была спасена. Для достижения этой цели мы должны были вести совершенно особое существование, которое, оставив нас христианами, сделало нас, однако, совершенно чуждыми христианскому миру, так что нашим мученичеством энергичное развитие католической Европы было избавлено от всяких помех".
В черновом варианте письма имеется весьма важная фраза, бросающая свет на отношение Пушкина ко всей "религиозной" аргументации Чаадаева: "Религия чужда нашим мыслям и нашим привычкам. К счастью, но не следовало этого говорить".
Мысль Чаадаева была: религия не имела у нас той силы и влияния, которое она получила на Западе. И это ужасно! Мысль Пушкина: да, это так. Ну и прекрасно!
Не только данной фразой, но и всем своим творчеством Пушкин отвергал излюбленную мысль Чаадаева, что религиозно-нравственная идея – источник прогресса в истории. Раз в России эта идея не возобладала, считал Петр Яковлевич, значит, не было здесь и прогресса. Поэт-историк словно отвечает на это: такая идея, положим, в России не господствовала, "религия чужда нашим мыслям и привычкам", и тем не менее прогресс был и есть. Источник его вовсе не в религии. Тут столкнулись две философии истории.