355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Генрих Ланда » Бонташ » Текст книги (страница 5)
Бонташ
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 15:54

Текст книги "Бонташ"


Автор книги: Генрих Ланда



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 19 страниц)

Я сижу, вдыхая чудесный запах маленького цветка. "Ну, так дайте же и мне." – "Только в моих руках." Возле моего лица туго заколотые блестящие волосы, моя рука тихо ложится на спинку скамейки. Тамара выпрямляется. Шероховатая, тонкая ткань плаща быстро согревается под рукой. Наверху звёзды. Большая Медведица и Малая, а вот Млечный путь… Кому всё это интересно? Я замолкаю, слушая шум прибоя. Какие у меня холодные пальцы… Нужно их растереть, чтобы они согрелись. Левая рука здесь, а правая – из-за её плеча… Но под регланом теплее. Пальцы надо согреть обязательно… Скользит шёлк синего платья с белой отделкой. Нежнее шёлка щёки и губы… Тонкая золотая цепочка на шее и прозрачный голубой камушек…

О чём-то я всё-таки рассказываю, касаясь губами волосков около заколотых кос. "Вам холодно, Миля? Вы вздрагиваете" – "Нет, это не от холода." Шумит море и ясно светит луна, всё так конкретно и так странно. Её руки вокруг моей шеи – это нечто совсем особое, не знаемое раньше и даже не осознанное со всей полнотой… Ладонь на моём виске, на щеке… "Какой вы худенький… Нельзя вам играть в волейбол." – "Что же, не надо ещё раз играть с домом отдыха?" – "Не надо проигрывать…"

Зачем-то в этот раз я рассказал ей про моего брата.

Это было в ночь с 11-го на 12-е августа.

А днём двенадцатого августа в лесу действие продолжает развиваться. С закрытыми глазами я лежу лицом к солнцу, отбросив книгу, прислушиваясь к тому, как ласковая рука гладит мои спутавшиеся волосы, стирает с виска упрямый и вездесущий песок. Безо всякого повода мне рассказывается с большим усилием и большими перерывами невесёлая история неудавшейся любви с земляком из Паневежиса, капитаном волейбольной команды дома отдыха, высоким Альгирдасом. Специально для меня, очевидно, выбирается смягчённое выражение "фактически была его женой". Я молчу. "Скучная история, правда?" – "Нет, просто невесёлая…" – "Что же вы о ней скажете?" – "Не мне высказывать мнения по этому поводу. Не достаточно у меня для этого ни ума, ни житейской мудрости, ведь я моложе вас на три года почти…"

Я встревоженно поднимаюсь на локти и затем сажусь вовсе, глядя, как вздрагивают плечи Тамары, уткнувшейся лицом в английские учебники. "Я никогда не плачу, а только смеюсь, когда мне тяжело" – сказала она как-то. И вот теперь так беззвучно вздрагивают её плечи. Но наверное не из-за меня, а из-за растравленных воспоминаний.

А через минуту её уже сухие потемневшие глаза смотрят на меня. Плакала она потому, что я моложе её, чище и лучше, и зачем только она встретила меня, и что теперь жизнь её потрясена до основания…

Далее происходит "сцена в саду" из "Евгения Онегина". Онегин говорит очень умно и спокойно, даже с лёгким ободряющим юмором, хотя руки у него слегка дрожат. Речь сводится к тому, что ведь прошло всего шесть дней, что забудется это уже через месяц, а что сам Онегин пуст ещё внутри, как рыбий малёк, и что побуждение всех его поступков – голое любопытство к жизни. Пусть всё будет понято, как оно есть в действительности.

Тамара печально улыбается. Что ж, другого ждать было нечего, хотя она-то знает цену своим чувствам – в шутку это или серьёзно.

– Спасибо вам, что вы так меня отчитали. Может быть, впредь буду умнее. Так даже лучше… Но всё-таки… можно вас сейчас обнять? Ведь вы больше не пойдёте со мной вдвоём в лес? Ну вот, я же знала…

С этого дня устанавливается замечательная пляжная погода, и у нас образуется огромная молодёжная компания. С утра до обеда – у моря, а после обеда в холле собирается "общество", отправляющееся на прогулку в лес. Оттуда, не заходя полудничать – прямо на волейбольную площадку (я не выдержал и нарушил обещание), из-за которой опаздываешь на ужин, куда являешься уже вымывшимся и в "вечернем туалете". А после ужина – на танцы в один из гостеприимных залов Паланги, где в жаре и тесноте предоставляется возможность упиваться музыкой и партнёршей. Мы всё время вдвоём и в компании. Так лучше. Наверное, это правильное решение. Наша группка занимает уголок зала, и это, как будто, самый весёлый уголок. Когда приглашают Тамару, обращаются не к ней, а ко мне, и я всегда этому возмущаюсь. Она теперь весела. Ещё тогда, по дороге из леса, она говорила: "Как теперь почему-то хорошо стало и совсем легко…" Ну вот, ведь не даром же действие происходит в санатории для нервнобольных.

…Кончаются танцы. Отделившись от остальных, мы входим в аллею. И притихшая Тамара с таким порывом прижимается к моему плечу, к моей руке, держа её обеими своими руками. Не глядя на идущих в темноте мимо, она тихонько напевает на ходу мои любимые польские песенки, поёт прямо в выцветший корд моей куртки, сквозь которую я чувствую на плече тепло её щёк, её дыхания. Какая это чудесная дорога… По этой дороге есть аккуратненькая невысокая ограда на тёмной улице. В такой поздний час никто не проходит мимо, и здесь, прислонясь к ограде, можно слушать эти печальные песни о несбывшейся любви у себя на груди.

Так начинается моё беспринципное, неискреннее поведение, которое я не пытаюсь уяснить себе до конца, страясь сложить с себя ответственность. Бегут дни в этих странных неопределённых отношениях. На пляже поются песни, рассказываются анекдоты, устраиваются состязания, время пролетает незаметно и весело. Вечером мы вдвоём подходим к её корпусу, и я говорю: "Мы разве не пройдёмся ещё немного?" – "Ведь уже поздно…" – "Ну, тогда до аллеи и обратно." Теперь Тамара задумчиво молчит, идёт, опустив голову. И где-нибудь под густыми кронами деревьев я останавливаюсь, прислонясь спиной к дереву и продолжая рассказывать что-то совсем обычное, что я всегда рассказывал ей, и что она внимательно слушала. И мои руки мягко, но уверенно притягивают её за плечи, я знаю, что протеста не будет…

Но как я спокоен! Хорошо, что, когда моя щека прижимается к её лбу, к чёрным косам – хорошо, что никто не видит выражения моих глаз. В такие минуты я никогда не смотрел ей в глаза и отворачивался, как ни пытались её маленькие ладони удержать мою голову.

– Миля… Почему вы не хотите смотреть на меня?

Я молчу. Тогда – с надрывом в голосе:

– Почему? Противно, да?

– Нет. Просто стыдно…

– Ах, бросьте… Чего вам стыдиться!..

Так это было. Но что всё это значило – я разобрать не мог и думал разное, а чаще ничего не думал. Ведь если предполагать, что ей нужно было от меня самое малое, то ведь и кроме меня было достаточно парней, зачем же было страдать? А страдать ей приходилось; чем ближе к концу, тем всё в более подавленном настроении проходило её время. Теперь я понял, что она правду говорила о себе, и видел, что значит уметь "смеяться, когда тяжело". Чувствуя себя нездоровой, она ходила на танцы, являясь моей почти неизменной партнёршей; мучилась до полуобмороков на пляже, несмотря на запрет врачей. Один раз сказала: "Завтра я тоже пойду в воду,… чтоб вы не ходили купаться с Алдоной." Была особенно приветлива с теми, кто мне нравился, и переставала даже упоминать о тех, кого я невзлюбил. Её победно уложенные наверх косы стали закалываться сзади, потому что я раз сказал, что мне так больше нравится.

Были у меня и товарищи. Студент-архитектор Толя из Москвы, с которым мы ходили вдвоём рисовать и вдвоём пели оперные арии, кроме того он великолепно набрасывал мне мячи, и литовские ребята на пляжной волейбольной площадке требовали, чтобы мы не играли в одной команде, так как нас невозможно было выбить. Абраша из Вильнюса, минчанин Илюшка и другие, в том числе Геннадий из Белоруссии и аспирантка ленинградского университета Димара. Её называли просто Дима. Светлые распущенные волосы и светлые узкие глаза; всё лицо немного вытянуто вперёд, к слегка-слегка поднятому подбородку.

…Геннадий завтра уезжал и обязательно хотел, чтобы мы вечером отметили прощание небольшой выпивкой. Это, как нарочно, оказалось в воскресный вечер, в день какого-то литовского праздника Святого Рока, ресторан "Юра" был набит битком, и мы еле нашли местечко в каком-то маленьком баре – простой пивнушке. На подозрительную скатерть рядом с хилыми цветами была поставлена бутылка бессарабского и непритязательная закуска. Мы сами подсмеивались над собой и над своим кутежом. Всё же весело чокнулись за здоровье, за успехи и за будущие встречи. И понемножку перестали чувствовать убогость окружающей обстановки. Уже стояла бутылка с молдавским кислым, прищуренные глаза сидящей напротив Димары блестели сонной усмешкой, когда она неторопливо "вкушала" свежий огурец – своё любимое лакомство. А Геннадий, слегка покраснев и с ещё большим еврейским прононсом, наклонялся ко мне и говорил, чтобы я не думал что-нибудь, что хоть он и простой и мало образованный, не так как мы, но что он человек честный, и честность и совесть он ставит выше всего, что он всё хорошо понимает и понимает настоящую дружбу, что ему немало пришлось испытать, что был он и в варшавском гетто, и питался крысами и воронами, и приходилось ему удирать через проволоку с током, и на расстрел его водили… Я сказал тогда, что не в такой пивнушке следовало бы нам с ним выпить в таком случае, что я надеюсь быть ему настоящим другом, хоть я и много моложе и неопытней. По правде, и у меня слегка кружилась голова, но я уже знал, что это у меня быстро проходит и совершенно не отражается на сознании, поэтому даже начал слегка петь, нарочно припугивая девушек. Тамара молчала, но черты её лица стали чрезвычайно яркими и чёткими, и блестели глаза. Как бы не наделать глупостей этой ночью…

– Вам куда дальше, прямо? Ну, значит нам налево!

На нашей аллее ослепительно ярко светит луна. Но беспокоиться нечего – все спят в этот час, а те, кто не спит – тем не до нас, их смущаться не приходится. Но всё же лучше скамейка в тени. Тамара, смеясь, рассказывает что-то из своих школьных лет, потом уже шепчет. Всё вокруг начинает иногда кружиться, остаётся только её запрокинутое лицо с опущенными веками, тёмными-тёмными матовыми ресницами. Потом они медленно приподнимаются, и с отчаянной тоской вырываются слова: "Боже мой, осталось только пять дней!.."

И так чудесно опустить голову, закрыть глаза и погрузиться в волны искрящегося мрака, отдаваясь горячим ласкам этих тонких и слабых рук.

На следующий день Димара сказала Геннадию, что у неё в Ленинграде муж, тоже аспирант. Весь этот свой последний день в Паланге Геннадий имел слегка пьяный вид, рассказывая всем по секрету о муже, делал намёки на какие-то предстоящие в Ленинграде встречи, но с Димой всё же не разговаривал и собирался сесть в автобус за городом, на выезде из Паланги, чтобы она его не могла проводить. Но уезжал он всё-таки из санатория, в хорошем настроении, и провожали его мы все, т.е. все из компании, кто ещё не уехал. А уехали уже многие.

Истекал и мой срок. На сутки раньше уезжал архитектор Толя. Машина уходила в шесть утра, и он решил не ложиться, чтобы не проспать. Я в его комнате просидел до трёх часов. Мы сдружились с ним после того, как я однажды рассказал ему про Одессу и про Люду Соколову, рассказал правдиво и вдохновенно, воодушевляемый гулом угрюмого Балтийского моря. Это было на пустынном берегу в облачный день, который уже истекал. Мы вытирались после купания одним полотенцем, когда я сказал ему: "Толя, мне кажется, что ты, так же, как и я, в душе поэт, не правда ли?" – "Да, – отвечал он, – я иногда это чувствую." – "Скажи честно, не писал ли ты стихи?" – "Откровенно говоря, писал кое-что…" – "Это плохо… Значит, ты не настоящий поэт. Но всё же слушай. Я расскажу тебе нечто, что только тот, кто поэт душою, может понять!.." И я, шагая по вечерним дюнам с полотенцем на плече, перенёсся на далёкий солнечный черноморский берег, к прекрасной незнакомой девушке с тёмными ресницами.

На него рассказ произвёл впечатление, вызвал ответные рассказы. Мы окончательно стали друзьями. Мнго интересного было между нами переговорено, Вот и сейчас, проводив Тамару, я пришёл в последний раз в его комнатку, рассчитанную на двоих, где он сейчас один. Всё уже собрано и уложено в чемодан, стоящий открытым на стуле. На яркую лампу надет бумажный колпак. Табачный дым от его папирос. Я сижу на кровати, опершись спиной о стену и, глядя в угол, рассказываю ему из своего немудрёного прошлого что-то мало весёлое. Он сидит на кровати напротив и делает мой карандашный набросок. Я заранее знаю, что он будет непохож, как и все когда-либо деланные мои портреты и силуэты. Так и оказалось. Но мне было интересно видеть, как он меня понимает. Горький изгиб рта, глаза с внутренней печалью, невесёлой иронией… Нет, это, кончно, не совсем так.

Сидим ещё долго. Слушаю о войне, о кровавых пеших переходах, о горящих в бензине упавших самолётах с живыми ребятами внутри, о Москве, о красавице Ионне, в гости к которой он едет в Каунас, об архитектуре, о видах на будущее.

Хочется спать и жаль уходить. Но надо всё-таки идти к себе. Что сказать на прощанье? Мы оба усмехаемся. Он рассказывает, как один раз в загсе, когда молодожёны уже расписались, все стояли в неловком молчании, и одна инициативная особа сказала: "Ну же товарищи, веселее… Давайте что-нибудь… Пусть кто-нибудь хоть стихи скажет, или что…"

Мы пожали руки. Я всё же сказал, что ведь бывают чудеса, и мы можем ещё встретиться. Он сказал, что иначе и быть не может. Мне и самому не хотелось верить в свой скептицизм.

Когда я уходил, до его отъезда оставалось три часа.

В последний день на пляже Тамара, смеясь, говорила: "Никак не могу поверить себе, что вы сегодня уезжаете!" То же самое с грустной усмешкой она сказала возле автобуса – "Не могу я представить, что это вы сейчас уедете." Она была в шерстяной кофточке и белой блузке, оттеняющей её смуглое лицо. Был ещё день, совсем тепло, и кофточка была ни к чему, но именно в этом я как-то просил её провожать меня. Она запомнила. Последние дни она совсем не отходила от меня, страдала, когда я оставлял её ради кого-нибудь хоть на короткое время. Но никогда никакого требования – только невысказанный упрёк и молчаливая подавленность…

Автобус даёт сигнал, я жму её руку – ведь настоящее прощание было вчера…

Вот я смотрю на неё из окна. Она улыбается и, растягивая слова, говорит своим напевным голосом со слегка нерусским акцентом: "Уезжаете в Киев, так далеко!.." Автобус трогается, она остаётся позади и, опустив голову и зябко закутавшись в накинутую на плечи кофту, уходит с остановки.

Автобус идёт быстро, шины воют по свеженастланному шоссе. Началась дорога домой. В два часа ночи посадка в Клайпеде на вильнюсский поезд. Скорее! В Вильнюсе – досадная задержка на двое суток. Слоняюсь по уже хорошо знакомому городу, не в силах даже делать зарисовки или фотографировать. Домой, домой. Купированный вагон до Гомеля, прощание на вокзале с дядей и двоюродными братиками. Ночью в купе душно. Как долго ехать поездом! В Гомеле нужно сидеть целый день. Смотреть в этом городе нечего: парк, река, кинотеатр, дождь, головная боль, камера хранения, рублёвый кофе с молоком… Ах, как долго! Жара и тряска на третьей полке в бесплацкартном вагоне. Под головой чемодан с этюдником и сложенный пиджак с туфлями. Лежу в майке. Головная боль не проходит. Как, однако, далеко до Киева…

В Бахмаче ночь синеет, переходит в утро и день. Мне это так редко приходится видеть! Самочувствие бодрее. Только бы скорей, скорей. Ведь это уже Украина. Последняя посадка в поезд. Уже не спится. Стою у окна. За окном бежит пышная украинская зелень. Киев уже скоро: через три часа, через два, через час… Какая долгая остановка!

Дарница… Днепр, мост… Огибаем город.

Киевский вокзал.

Площадь. Трамвай, второй номер.

Дома, почти ровно в полдень.

Весь сентябрь, приходя из института абсолютно ничего не делал, проводя время в своё удовольствие, причём это удовольствие заключалось преимущественно в лежании на тахте без всякого абсолютно дела.

Лениво думал обо всём понемногу.

О Тамаре. Как легко она вышла из мирка моей души! Быстро и безболезненно. Да, я был сто раз прав в первой половине своего поведения там, в далёкой Паланге, так как могу теперь сказать себе, что ничем почти не связал себя морально. Но, однако, дни проходят, и не было ни одного, когда б я не вспомнил её, как-то по-особенному близко, хоть и ненадолго. Я понял всю нешуточность такой связи. Это моё везение, что в данной историйке я не потерял частицу сердца, а наоборот, приобрёл кое-что из опыта, нелишнего на жизненном пути. И я считал, что умудрён жизнью теперь вдвойне, и вдвое глубже проникаю аналитическим взглядом в души людей. Поэтому для меня не было неожиданным, что от Тамары уже две недели не получаю ответа на своё первое письмо. В ту затуманенную хмелем лунную ночь она спросила: "Миля, когда мы перестанем друг друга… как это по-русски… величать на "вы"? Я сказал: "В первом же письме." Я не знаю, зачем я это сделал, но было очевидно, что так нужно. И вот теперь – нет ответа… Вложить в стендалевскую формулу новое содержание: женщина отдаёт себя любви целиком, и не её вина, что она отдаёт так мало…

За два вечера напечатал все литовские фотографии. Вышли неважно. Послал Тамаре заказное письмо с фотокарточками. Тринадцать штук – обьёмистый конверт.

В тот же день пришёл ответ на первое письмо. Каялась, не заходила в деканат факультета, хотя сама дала мне этот адрес для писем. Двойной листок бумаги заполнен чем-то не очень конкретным, но для меня всё было понятно и просто до смешного.

Однажды днём, когда я босиком и в майке читал что-то (всё-таки за столом, а не на тахте), пришла Мила и принесла в кулаке два тюбика крапп-лака в виде компенсации за одолженный пол-года назад. Мама показывала ей мои литовские зарисовки, а я – старые ноты легкомысленного содержания, приобретенные где только возможно честным и бесчестным путём.

Второе письмо Тамары состояло из извинений за запоздание с ответом, благодарностей за фотокарточки и жалоб на перегрузку и тяжелое настроение. Когда я его пробежал, мне почему-то стало обидно, и я тут же, потратив более двух часов, написл ей странное письмо, заполненное всякой мелочной ерундой. Когда перечитал, то сам затруднился уяснить, в чём идея этой фантазии. Послал его и с тех пор не получаю ответа.

Начался октябрь месяц, и я беспокойно зашевелился в своём бездельи. Запущено было абсолютно всё, и единственным успехом был мой цветущий вид (т. е. не слишком отчаянная худоба и сравнительно малая бледность). Решил заняться, наконец, делом.

Однажлы в начале сентября встретил на Владимирской Фимкину Зою, сам решился остановить её, заговорить с нею и проводить её сперва к помещению ин-яз курсов, а потом (т. к. занятия не состоялись) до дома.

17 сентября Фимка пригласил меня на именины. Подобралась такая компания, что скучно не было. Зоя советует мне "не искать везде и во всём глубины".

На Владимирской же встретил как-то Милу, уже теперь, золотой осенью. Договорились пойти в воскресенье рисовать пышно увядающую природу. Выбрались поздно, забрели далеко, болтали обо всём и никак не могли найти подходящее место, расположились где-то под задней стеной Печерской Лавры и не успели и половины до сумерек.

Завтра четвёртый и пятый курсы мехфака устраивают вечер совместно с четвёртым курсом филологов из университета. Тема вечера – советская сатира и юмор. Доклад читает Жорка Сомов (университет). Самодеятельность общая. Я дал Фимке пригласительные для него и для Зои. В число официальных представителей во время переговоров с филологами входила и Мила Скиданенко как культ-оргсектор романо-германского факультета.

С Костей почти не вижусь. Встречаю его почти всегда с его сокурсницей, Аней Сорокой.

2 ноября.

В воскресенье приходил Костя, посидел, посмотрел, что у меня нового; поговорили, потом он довёл меня до порога технической читальни. После этого я был у него два раза: когда брал его пластинки для смонтированного мной проигрывателя и когда отнёс их. В первый раз я с трудом добился телефонными звонками того, что застал его, наконец, вечером дома. Я потом его немного подождал, пока он выбрил, стоя у зеркального шкафа, свою скудную бороду, и мы вышли вместе: он в техническую библиотеку, я – с пластинками домой. Когда я приносил пластинки, его не было дома, он был в театре.

На троллейбусной отановке, в институтском коридоре – если случится по дороге – у нас не находится темы, чтобы заполнить время вынужденной встречи. Мы сразу расходимся, дружески попрощавшись.

А с Зоей мы ни разу не были столько времени вместе, как на нашем последнем вечере в институте. Фимка с лёгкостью оставлял нас для составления викторины и прочей деятельности. Правда, вечер был не лучше обычного. Возвращались пешком вшестером: Фимка с Зоей, Сомов, Мила с подругой и я. На шоссе, из-за встречных машин, разбились на тройки – Сомов со "своими" университетскими студентками и мы возле Зои, которая сказала мне: "Выймите руку из кармана и держите согнутой в локте. Или у вас нет перчаток?" – "Я в перчатках. Прошу прощения."

Потом Фимка от нас отцепился, и мы как-будто без него не скучали.

На площади Победы Фимка и Зоя пошли к троллейбусу, а остальные, взявшись под руки – к трамваю. Милына рука осторожно взяла мою упрямо засунутую в карман шинели руку.

Было уже около двух. Сомов с другой девушкой уехал дальше, к площади Богдана Хмельницкого, а я проводил Милу до её дома.

13 ноября.

Вчера, само собою разумеется, было двенадцатое ноября. Что я делал двенадцатого ноября?

В семь часов утра ещё почти темно. Мама выглянула в окно и сказала, что лежит снег. Действительно, было немного снега. Создавалось впечатление, что на улице довольно холодно.

Перед уходом я начал чистить сапоги в комнате, поставив сапог на стул. Папа был недоволен, а мама сказала: "Что тут такого? Зато он здесь, я его вижу, могу с ним разговаривать…"

На дворе, действительно, было холодно. Первый снег не производил особенно приятного впечатления. Он не падал величественно в виде медленно кружащихся хлопьев, а лежал на земле, сдуваемый ветром в кучки возле каждой подворотни, сухой и серый. Мёрзли уши.

В институте, выходя из раздевалки, поздоровался с черноглазой девушкой. Я обратил внимание на неё раньше, мысленно выделив из числа новых первокурсниц, и подумал, что если мне надо обзавестись "девушкой", то пусть это будет она. Эта мысль укрепилась у меня после того, как я одолжил у неё угольник в чертёжке, когда помогал нашим ребятам делать оформление к литературному вечеру. И судьба, как всегда, сделала для меня всё возможное, посадив рядом на одну с ней скамью в троллейбусе ровно через неделю, утром. А когда мы разговорились на институтские темы, судьба остановила троллейбусы, и мы прошли оставшийся путь пешком. Ещё пару раз мы оказывались вместе в троллейбусе, в гардеробе. Потом я задумался. Мне теперь она казалась совсем не такой красивой. А потом, посмотрев "Мечты на дорогах", я решил, что она похожа на актрису Анну Маньяни.

На истории техники я дремал, положив голову на руки. Было мучительно трудно открывать глаза, поднимать голову и записывать необходимый минимум об отечественных приоритетах.

Потом режущие инструменты и технология машиностроения.

После лекций я пошёл в спортзал химкорпуса, там должна была начать работать секция лёгкой атлетики. Народу было мало. Я разминался сам, осторожно, чтобы не "надорваться" после перерыва. Потом поставил планку. Начали прыгать почти все. Я начал тихонько, но всё равно получалось плохо, прыгать в зале было непривычно. Поднимали всё выше и выше, пока не дошли до метра пятидесяти. Я взял с первого раза и больше не прыгал. Проверил потом сам – чистых ста пятидесяти не было. Но всё равно, это пока мой лучший результат. Буду ходить на секцию по понедельникам и средам.

Когда вышел в три часа из химкорпуса, не знал, что делать: или ехать на станкозавод узнавать, как двигается изготовление приборов для испытания узлов автомата 1262П (втравил-таки меня Орликов в исследовательскую работу!), или ехать домой, а оттуда – на Подол в телевизионную мастерскую, платить за установку антенны и спросить, когда придёт техник для настройки телевизора, который мы купили за несколько дней до праздников одними из первых в городе. Решил ехать на станкозавод.

У сидящей в бюро пропусков женщины хорошая зрительная память: мне теперь достаточно протянуть ей свой ветхий студенческий – и я получаю пропуск в лабораторию исследования станков.

Там я жду завлабораторией инженера Лопату, который бегает неизвестно где. Наконец, он является, рассказывает о состоянии дел и предлагает здесь же подготовить для калькирования чертёж моего барабана, т. е. подклеить спецификации, раздвинуть проекции и пр. Я принимаюсь за эту уродующую чертёж варварскую работу, расположившись на чертёжном станке. Лопата что-то пишет за столом. За стеной приглушённо гудят станки.

Потом Лопата снова исчезает, а я кончаю работу и ухожу сам. Уже шесть часов, совсем темно. Прохожу по територии завода, голые деревья шумят под ветром. Вспоминаю: первый раз я сюда пришёл в начале лета, была свежая молодая зелень, вся наша группа собралась под деревьями, и мы валялись в высокой траве, ожидая Орликова. Потом я пришёл сюда только с Орликовым, мы шли в лабораторию станков, где он меня познакомил с Лопатой; тогда была пора прекрасной осени, деревья стояли совсем золотые, и светило нежаркое солнце. Именно тогда я испытывал особенное волнение…

На шоссе дул страшный ветер, уши заледенели мгновенно. Трамвая не было, только летели в обе стороны машины, одна за другой, сверкая фарами. Я зажал уши перчатками и ходил взад и вперёд. Потом я поехал домой, сперва трамваем, затем, от Полевой, на троллейбусе.

Дома имел время только пообедать, побриться, надеть костюм, и затем пошёл сперва к Лёньке Махлису отнести конспект по термодинамике, а затем – к филармонии, где сегодня играла Мария Гринберг. Прийдя в вестибюль, сел в углу на скамью и стал ждать Эмилию Львовну, у которой, всилу довольно запутанных обстоятельств, находился мой билет. Эмилия Львовна опаздывала, и я имел возможность из своего угла наблюдать непрерывный поток приходящей публики. Много просто примелькавшихся физиономий. Поношенные лица пожилых ценительниц и жриц музыки, украшенные морщинами и косметикой, многие со следами ушедшей красоты и уцелевшей аристократичности. Длинные платья до земли, стоячие воротники, котиковые манто, парадные туфли, завёрнутые в газетную бумагу и несомые в руках. Потом эти туфли будут стыдливо натягивать на капроновые пятки, стоя на одной ноге в укромном уголке фойе. Потом в них будут медленно и величественно прогуливаться по этому фойе в антракте, всё время по кругу, против часовой стрелки.

Мужские шляпы, фетровые, велюровые, чёрные, синие, серые, зелёные… Поэтические причёски, массивно свисающие над воротниками…

Эмилии Львовны ещё нет.

…Много из нашего института. Две третьекурсницы с электро-технического, не то сёстры, не то подруги… Один парень с инженерно-педагогического, он занимается в вечерней консерватории. Задумчиво-красивая девушка, очевидно со второго курса радиофака, я встречал её в энергетическом крыле. У неё немного кукольное лицо.

Лёнька Файнштейн с матерью.

Почти пробежала Мила, через некоторое время – её тётя.

Фимка с Зоей – они единственные меня заметили. Фимка спросил, почему я сижу здесь и есть ли у меня билет, Зоя спросила, идет ли ей её новая красная шапочка. Шапочка ей шла.

Эмилия Львовна с дочкой Ниной пришли после звонка, и я усаживался на место, когда уже вышла Гринберг. В антракте я, как всегда теперь, даже не выходил из зала, а только сел позади Милы и Нины, тоже оставшихся на местах. Потом отслушал второе отделение, потом пошёл домой, проводив до троллейбуса Фиму и Зою. Кстати, после концерта, в фойе, когда Фимка стоял в очереди за пальто, я сказал Зое, что скоро откроются катки, и она спросила: "Ты будешь кататься на коньках? Будешь меня учить?" Я ответил: "Конечно, с радостью. Ведь только там я смогу оторвать тебя от Фимки." Я не уловил, как она на это среагировала, но заметил только, что она среагировала как-то.

31 декабря 1951г.

Двадцать седьмого мы втроём были на "Фаусте" – Фимка, Зоя и я. Фимка мне сказал, что он опасался, что я откажусь от такого скверного билета – третий ярус. Я же объяснил, что не имею ничего против. Ещё он объяснил, что билеты брала Зоя, которой он между прочим сказал, что я предлагал ему идти на "Фауста". В антракте я вышвырнул десять рублей на воду и шоколадные конфеты, а в следующем – Фимка преподнёс Зое за хвостик яблоко, а мне – конфету "Красную". Конфету съела Зоя, а бумажка от неё досталась мне в качестве сувенира.

Двадцать девятого в шесть вечера, когда я в пижаме, растрёпанный, сидел на полу и разбирал на этажерке книжные груды, постучавшись в дверь, неожиданно ввалился Сашка, за ним показались Лёнька Файнштейн и – совсем необычно – Зоя. Сашка спросил меня, известно ли мне, что сегодня Митькины именины. Я выдавил из себя, что вообще-то известно, но… Собираюсь ли я идти? Но меня никто не приглашал… Ведь я не барышня – и вообще, чтоб я собирался живее, ведь в семь закрываются магазины, а надо ещё купить подарок на собранные деньги.

Так неожиданно я был сорван с места и прошлялся по магазинам с Сашкой и Лёнькой до восьми часов. А потом ещё побежал домой привести себя в именинный вид.

…Когда я смущённо просунулся в дверь, Митька, изрядно выпивший, заключил меня в объятия с целью облобызания. Народу было много, и я явился как раз в такой момент, чтобы все уже заскучавшие взоры обратились на меня. Пришлось поэтому выдержать несколько трудных минут. Затем именины пошли, как обычно.

Разговор зашёл, кто кого бы здесь одолел – медики или политехники. Я спросил Зою, как ей кажется, если бы мы с Фимкой подрались, каков бы был исход. Она ответила, что если бы нам нужно было драться, то мы, ей кажется, не знали бы, как это делать. Я с этим почти согласился и предположил, что мы бы, наверное, тянули жребий, кому броситься вниз с Гимназического моста. "Ну, Фимка бы не бросился," – сказала она. – "А я?" – "Ты? Ты бы побоялся тянуть жребий… Но если бы проиграл, то, пожалуй, бросился бы…"

Сегодня, под новый год, я опять остаюсь дома. Я уже к этому првык; папа дежурит, встретим Новый год вместе с мамой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю