Текст книги "Бонташ"
Автор книги: Генрих Ланда
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 19 страниц)
Левда остался в колхозе, я возвращался один, подъезжал к Буде уже затемно. Домой лошадь шла сама, а я сидел скорчившись, стараясь согреть руки и ноги. Вспомнил, что сегодня 10-е февраля, полугодовый юбилей моей трудовой деятельности. Большие успехи. Дорога шла под железнодорожным путепроводом, наверху прогремел, сверкая огнями, киевский поезд, а я внизу тащился на кляче по заснеженной дороге.
14 мая.
16-го февраля я был направлен в Сумы на семинар механиков и бригадиров по бурению шахтно-трубных колодцев.
В качестве бригадира со мной ехал комбайнер Дорошенко. Ночное сидение в Хуторе-Михайловском и бесцельное блуждание по Сумам в ожидании отправки на какой-то хутор под Малой Ворожбой, где упомянутому семинару надлежало быть проведену. Уже затемно вместе с прочими съехавшимися специалистами сельского хозяйства я был загружен в кузов грузовика и на соломе под брезентом отправлен к месту учёбы. Среди нас был ещё один инженер, авиаконструктор.
Нас развели по дворам, я попал в большую хату к старой одинокой вдове, вместе с одним бывшим водопроводчиком, ныне механизатором животноводства, закончившим пять классов, симпатичным парнем и моим теперешним коллегой по учёбе.
Главным преподавателем (и можно сказать, единственным) был у нас механик Ахтырской МТС Макаренко, злой и заносчивый старик. Шахтно-трубные колодцы были его бессмысленным изобретением, которое теперь внедрялось по всей области. После семинара нам должны были выдать дипломы буровых мастеров, с фотографиями и в красном переплёте. Так сказал сам товарищ Царенко, который периодически приезжал из Сум для инспекции, обобщающих выступлений и поднятия боевого духа. Поднятие духа было необходимо, ибо дед Макаренко усматривал гвоздём учебной программы практическую работу "коло ямы", теоретическая же часть, кроме туманных толкований о "динамическом" и " статистическом" уровнях воды в скважине, заключалась в требовании от одного из нас "розповисты, що мы тут з вамы робымо, усэ з початку". Стояли страшные морозы, до тридцати градусов, лом обжигал пальцы сквозь рукавицы, а глина была тверда, как гранит. После нескольких неуклюжих ударов заколотилось бешенно сердце, стало трудно дышать. И ужас обуял при мысли, что так может быть необходимо зарабатывать на пищу, одежду, жильё, или работать под конвоем…К счастью, каждому приходилось работать недолго. А когда приезжал Царенко, то, видя мой озноб и посиневшее лицо, он говорил: "У вас довольно жалкий вид. Идите в дом греться. Я разрешаю, уходите". И я шёл.
Хозяйка кормила нас с напарником какими-то неописуемо деревенскими, но сытными похлёбками. Хлеб был домашний. Соль к столу она нам подала на бумажке. Это было письмо. В конце его выделялась приписка, сделанная тем же почерком, но другими чернилами: "…Так что мама прошло два дня и только теперь взялся писать. И сообщаю что 5 февраля этого года скончался сын Василий, сгорел как небыло за одну неделю. Так тяжело, думаю что и сам лягу. Ваш сын Андрей…"
Хозяйке было за восемьдесят, она была неграмотна и не знала цифр (гроши знаю тилькы так, що, напрыклад, троячка зэлэна, а пятирка сыня") и кроме Лебедина, ещё девкой раз в жизни была на базаре в Сумах. Однако в ней чувствовался живой характер, и я любил говорить с ней, получая удовольствие от украинского языка, который дико изуродован в Буде, и с интересом прислушиваясь к её суждениям. Самым замечательным был её неожиданный с лукавой улыбкой ответ в разговоре о боге: "Та то й воно и йе, що мабудь ничого його нэма…" Мысли о политике таковы: "Оцэ той… тилькы щоб изнову войны нэ було… Понароблять калик та сырит… А воно ж так, що нашу дэржаву нихто завоюваты нэ можэ?" Разговоры эти велись вечером, когда я сразу же после ужина залезал на свою лежанку, не в пример напарнику, уходящему в общежитие к скотницам, про которых старуха сообщила, что "…тийи дивчата всих прыймають, туды й жонати ходять, воны у сэбэ й ночуваты залышають". И с тоской глядя на тусклый язычок керосиновой лампы сквозь угарный печной дым ("…щось сьогодни усэ в хату йдэ…"), развлекал себя мыслью, что теперь было бы вполне закономерно лишиться юношеской невинности в однокомнатной избе-общежитии на вонючем тюфяке со скотницей хутора Доценковка Маловорожбянского сельсовета, Лебединского района, Сумской области.
16 мая.
21 февраля нас водили в Маловорожбянскую МТС изготовлять фильтр для скважины. Из услышанного там разговора я понял, что приехали вербовать на работу в Казахстан, поднимать целинные земли. Нужны четверо трактористов и два механика.
На фильтр ушёл весь день. В хутор вернулись с закатом. После ужина, являвшегося одновремённо и обедом, расположился сразу на своей лежанке, распределив как можно удобнее подстеленные подо мною тряпки, бывшие некогда платками и ватниками, пропитанные печной глиняной пылью и слегка пахнущие горелым. Проверил устойчивость дощечек, уложенных для продления лежанки из-за чрезмерной длины моих ног, и повесил рядом свою жидкую верхнюю куртку на случай ночного холода. И пока не была потушена лампа, смотрел на иконы, поблекшие бумажные картины, семейные фотографии, плотно посаженные под общую раму с выглядывающими сзади какими-то засушенными травами и плодами. И старался поверить, что для полного удовлетворения вполне достаточно того, что ты насытился чем бы то ни было и не ощущаешь холода, и тебе предоставлена возможность вполне достаточно выспаться. Остальное же – суета сует, даже то, что ты уже неделю не мылся как следует и не раздевался. И так постепенно наступил сон, совсем успокоив боль души. И было легко и хорошо, хотя немного тревожно, и я подошёл к большому письменному столу, почти пустому и обтянутому строгим зелёным сукном. "Что вам угодно?" – спросили из-за стола, и осенённый внезапной мыслью я сказал: "Зарегистрироваться в браке!" – "Ваш паспорт?" Как всё удачно складывается! Хорошо, что я ношу его всегда при себе, здесь, в боковом кармане… "А другой паспорт?" Да, а как же другой паспорт? Ведь я же один! Такая неудача…
И поворачиваюсь, и подхожу к сидящей за столиком у окна, чтобы рассказать про случившееся со мной маленькое забавное приключение.
Она улыбается, и это не окно, а застеклённая дверь на балкон или терассу, приоткрытая…
А я, присаживаясь рядом и изогнувшись, говорю вкрадчивым голосом, потому что её глаза улыбаютя так доступно, так внимательно смотрят на меня и вдруг начинают излучать тёмно-изумрудное сияние, льются прямо в сердце и стесняют грудь.
Но это быстро проходит.
И она попрежнему с улыбкой кивает, и уже неудержимо рушатся последние преграды, и мы это знаем, что бы мы ни говорили…
Ну да, моя Чернацкая МТС совсем от них близко, тоже здесь, на днепровских склонах.
Видна даже "Кукушка", и хорошо слышна музыка.
Танго.
Можно танцевать? Я тянусь к ней рукою.
Она отстраняет мою руку, но тут же легко поднимается и обхватывает меня сама, и ведёт в танце на середину зала, мимо сплошь занятых столиков.
Давно не танцевал, приходится вспоминать каждый шаг.
Но быстро осваиваюсь.
И снимаю её руку с поясницы, и держа в своей руке, сам обнимаю и веду её.
И мы знаем, что это означает не только танго.
И уже поднялись и танцуют от многих столиков. И на нас уже, понятно, не смотрят.
И можно крепко прижать её к себе, потому что уже можно всё.
И замереть, наслаждаясь, ощущая грудью своей, и животом, и ногами её горячее и упругое, радостно покорное тело…
И постепенно просыпаюсь. И долго лежу ничком на раздвинувшихся в стороны тряпках не остывшей ещё лежанки. Потом быстро сажусь. Да, мысль окончательно оформилась, всё стало понятно. Именно поэтому меня просили зайти в райком, но помешал мой отъезд. Он упорно не хотел сказать, зачем. Казахстан. Дипломированный бур-мастер, специалист сельского хозяйства. Сделают так, как захотят. Беззащитней последнего кролика. Всё понятно.
За окном уже слегка посветлело, скоро наступит утро. 22-е февраля, два месяца прошло с того времени, когда я в последний раз видел Виту, с тех пор как наступила самая длинная ночь.
Почтальонша принесла на хутор газеты. Все первые страницы были заполнены освоением целинных и залежных земель Казахстана, Алтая, Поволжья. "Молодь Украины" рядом с фотографиями каких-то телеграмм поместила большой рисунок висящего на подножке поезда юноши с чемоданом, а под этим – стихи, я их сразу запомнил: "В дальню путь вырушай, в Казахстан, на Алтай, нас чэкае натхнэнна робота; мы прославым радянськый улюблэный край, в добру путь, молоди патриоты!"
На хуторе же всё идёт по-прежнему, только морозы крепчают. С показательным колодцем не ладится, семинар из-за этого грозит затянуться, а командировочные у многих иссякли, чему отчасти способствовали скромные хуторские удовольствия. Не обходится без бунтов, и самых строптивых может смирить лишь железная рука Царенко. У ямы теперь толчёмся не побригадно, а всем миром, даже с местными зеваками. Я же, из-за лёгкой одежды, фактически окончательно отстранён от обязанности прилагать физическую силу. Вместо этого меряю шагами пространство между ямой для оркестра и передними рядами зрительного зала в хуторском клубе, где проводятся наши "теоретические занятия". Это в клубе единственное пространство с дощатым полом, остальное – трамбованная глина. Здесь по вечерам танцуют при керосиновой лампе под гармошку, утром выметают целые сугробы семечковой шелухи. Мечусь от стенки к стенке, и точно такую же болезненную траекторию повторяют в голове лихорадочные мысли. Возможно, что под крышей хуторского клуба в эти дни было передумано больше, чем за всё остальное время его существования.
Когда приходила вся группа и становилось слишком накурено, я уходил на сцену. Проходил за ситцевый занавес, смотрел на кулисы из обойной бумаги, на разбросанные засохшие ёлки, кусок настоящего плетня и ободранную высокую ширму с вставленной в неё дверью. И здесь, значит, кипела жизнь, и при керосиновой лампе служили Мельпомене… Дальше – маленькая комнатка, что-то вроде чулана без окон, и через какую-то щель входил яркий солнечный луч и прорезал всё пространство до противоположной стены. На столике лежал бутафорский револьвер, очень похожий – необходимый атрибут для самодеятельной драматургии. Уходить отсюда не хотелось, но пора было присоединяться к остальным.
С коллегами я уживался хорошо, но неуместная интеллигентность во внешности и манерах была препятствием для полной ассимиляции и признания, к чему я, кстати, и не стремился. Как-то один прилюдно спросил меня: правда ли, что, как он слыхал, я не знаю, "що такэ порося"? Я ответил, что "порося" -это маленькая свинья, но что если бы я этого не знал, то это не большой порок для горожанина; а потом сказал, что, хоть я и не могу поверить таким вздорным слухам, но до меня дошло, что он не знает, что такое "лемниската Бернулли". Окружающие одобрили мой контрвыпад, намешник был затюкан, хотя уверял, что не лелеял злого умысла, и постарался подтвердить это "жменей" отвратительно мелких семечек, которые я незаметно выбросил в оркестровую яму.
27-го февраля нас погрузили в грузовики и повезли обратно в Сумы. Я буквально лежал на дне кузова, меня тошнило и было нехорошо.
28-го февраля Царенко таскал всю группу по сумским заводам, артелям и складам, показывал, где что есть и что откуда надо пытаться доставать. К вечеру он подписал командировки. Рано утром 1-го марта я приехал в Буду.
1 и 2 марта я пролежал в постели не вставая. 3-го поплёлся в МТС.
Особенных новостей не было. Мне в помощники был принят на работу некто Рыньков, коренной будлянин.
С первого же мартовского дня начал дуть сильный и непрерывный южный ветер; солнце редко показывалось из-за тяжёлых сырых облаков, но каждый день поверх снега появлялась вода.
4-го вечером я написал бумагу следующего содержания:
"Начальнику Сумского облсельхозуправления от старшего механика по механизации трудоёмких процессов в животноводстве
Чернацкой МТС Бонташа Э.Е.
Прошу освободить меня от занимаемой должности в связи с болезнью.
Подпись"
Вложил заявление в конверт, адресованный Царенко (Облсельхозуправ-ление, главному инженеру по механизации и т. д.) и утром 5-го марта бросил в ящик уходяшего на юг поезда.
Потом мы с Рыньковым ехали в розвальнях на Хлебороб ремонтировать дорожку. Я ехал, т. е. меня вёз Рыньков, только для авторитета. Там он кое-как наладил тележку, а я потом прочавкал своими стоптанными и покривившимися на бурках калошами по аммиачной жиже, дабы собственноручно протолкать тележку с навозом через весь свинушник. Возвращались мы перед сумерками. Я сидел спиной к лошади и смотрел на удаляющиеся крайние хаты Хлебороба, на всё закрытое облаками сизо-синее тёмное небо и на яркий, словно светящийся снег. Тонкие ветки придорожных верб чётко рисовались на фоне неба. Я смотрел и слушал неторопливый рассказ Рынькова, как их было трое братьев у папаши, и как у них был такой мерин, который смотрел, кто его запрягает и собирается ехать, и если ехал отец или два других брата, то он нёсся как чорт, а если садился он или мать, то тащился еле-еле, и поделать с ним ничего нельзя было; и раз на рождество он, Рыньков, испросил у папаши позволения и, взяв красивые козыри, запряг этого лукавого мерина и подкатил к дому своей невесты звать её прокатиться; и как потом они с позором тащились по главной улице (теперь Коммунистической), и он, Рыньков, сгорал от стыда, пока отец, стоявший на пороге и наблюдавший за своим слабохарактерным сыном, не пришёл на помощь и сказал: "Давайте, я вас покатаю, а то вы и сами замёрзнете, и коня поморозите"…
А потом вечером я тушью и синими чернилами нарисовал тёмно-синее небо и белый снег, и домики, и вербы. Со всех сторон обрезал лист по размеру почтового конверта, а на конверте написал адрес Виты Гильман. 6-го утром вынул картинку из конверта, посмотрел при дневном свете и решил-таки послать. Бросил в почтовый ящик одесского поезда вместе с письмом домой.
День был особенно сырой, чувствовал я себя особенно плохо. На верхушках деревьев сидели вороны. Счастливые непрописанные и неучтённые вороны, не имеющие паспортов и трудовых книжек!
По железнодорожной ветке, отходящей от станции, дрезина толкала несколько товарных вагонов. Как зачарованный, я слежу за медленно приближающимся тяжёлым колесом. Свобода лежит на этом рельсе, достаточно лишь поставить на него край ступни и зажмурить глаза… Но я этого всё-таки не сделаю.
В конце дня захожу к директору и жалуюсь на невозможность работать. Сперва он даёт отдельные практические советы, потом начинает говорить, что это вообще работа не для меня, что зимой тяжело, а весной в грязь ещё хуже, и что я ведь, безусловно, не знал, какая это работа, когда изъявлял желание поехать с производства в МТС. Исходя из всего этого и в связи с болезнью он рекомендует мне незамедлительно ("Зарплату получили? Пойдите скорее в контору, пока ещё нет шести часов…") уезжать в Киев и оттуда выслать на его имя заявление с просьбой об увольнении. С оформлением документов задержки не будет.
…И вот весь маленький кабинетик с телефоном, чернильный прибором и оконными переплётами начинает медленно плыть перед глазами, и под могучие аккорды всемирного симфонического оркестра сквозь недавно беленые стены проступают панорамы ленинградских дворцов и московских площадей. Бесшумная музыка неистовствует в моей голове, а я сижу и с потерянной жалкой улыбкой смотрю на свои безобразные мокрые бурки. Дослушав последние наставления, робко киваю головой, поднимаюсь и осторожно прикрываю за собой дверь. Стою на крылце. Гудит ветер и бегут сырые низкие облака. На снегу лужи. Вороны. Как прекрасна земля!
В конторе получаю деньги, плачу профвзносы по март и подписываюсь на три месяца на газету "Известия". Вежливо отказываюсь принять участие в завтрашней складчинной пирушке, посвящённой восьмому марта. Спешу домой. Меняю бурки на сапоги, прячу за пазуху дневники и письма, говорю хозяевам, что еду домой на воскресенье, и иду на станцию. Выхожу на перрон. Семафор уже открыт, тот самый семафор, который стоит в России. Сейчас из-за горизонта выйдет киевский поезд. Семафор открыт в счастье.
Дома я пролежал неделю. Из Буды никаких вестей не было, кроме письма от хозяина, что, мол, набиваются квартиранты, уверяя, что я из-за болезни уже не вернусь. К концу этого времени я уже гулял по хмурым весенним паркам. Было изумительно красиво и грустно. До счастья было ещё далеко.
15 марта можно было уже ехать в Буду. Снова сошёл на этой же станции, брёл по этим же улицам. Было уже темно.
Рано утром отправился в МТС. Около часа ждал под дверьми директорского кабинета. Потом пришёл главный инженер и сказал, что директор вчера вечером уехал в Сумы на пленум и будет через два дня, а обо мне ничего не известно кроме того, что меня заменяет Рыньков. Советовал ждать директора и, по возможности, приступать к обязанностям.
В дни ожидания директора мои обязанности сводились к понурому сидению в углу комнаты диспетчера и наблюдению в окно за процедурой очистки от снега комбайнов. Иногда ветер начинал свистеть сильнее и поднималась мокрая метель. Сходились шофера, рассказывали дрянные анекдоты и увлекательнейшие случаи из жизни. На меня смотрели как на привычную и никчемную мебель.
Семнадцатого вечером почтальон стучит в окно. Хозяин идёт открывать, а я в волнении сажусь на постели: если письмо, то только мне; если мне, то только от неё. Но это оказывается квитанция на инвалидскую пенсию хозяину.
Меньше чем через час – снова стук в ставень. Я снова сажусь, а хозяин идёт открывать, затем вносит письмо и говорит: "Пляши, Милик". Я смеюсь от радости и пытаюсь отобрать конверт, а он говорит: " Я хоть и инвалид, а с такими тремя справлюсь".
Но вот уже конверт у меня, я отрываю узкую полоску. Совершенно пустая половина тетрадного листка, и на середине – крупным школьным почерком:
"Спасибо. Вита."
Не сразу даже как-то становится ясным значение этого письма. Кажется, что это ответная шутка, смысл которой ещё не совсем понят. Нет, это просто не хочется понимать смысл, не хочется и страшно.
В пятницу девятнадцатого с утра шёл крупный снег. Возможно, это будет мой решающий день. Хозяева этого не знают. За дверьми, как обычно, встречает Тобик, от восторга прыгает и носится взад и вперёд. Он тоже ничего не знает. Ах, оставь, Тобик, мне сегодня не до этого! Медленно идёт снег. Я направляюсь всё той же дорогой, в МТС. Говорят, что директор приехал и будет после обеда. Нужно дождаться до "после обеда". После обеденного перерыва я стою под дверьми директорского кабинета. Директор в конторе, скоро должен приехать на самосвале. Выхожу на крыльцо. Солнце, кругом капает, пахнет сырым деревом. Вдали виден самосвал. Вот он въезжает в ворота, вот остановился у крыльца. Из-за руля выходит директор. Проходит к дверям кабинета, приветливо спрашивая на ходу: "Давно приехали?" Вхожу за ним и спрашиваю, в каком состоянии моё дело. "Какое же дело? Ваше заявление получили, и оно удовлетворено. Приедет из Сум начкадрами и выдаст вам книжку".
Наступает суббота, но начкадрами из Сум не приезжает. В воскресенье его тоже нет. Он приезжает в понедельник. Вот я уже у него в комнатке. Вот он уже разыскивает копию приказа о моём увольнении. Вот перелистывает мою трудовую книжку и попутно спрашивает о болезни, о самочувствии. Пишет в книжке: "Освобождён от занимаемой должности согласно поданному заявлению и в связи с болезнью." Дата – 10 марта 1954 года. Теперь директор должен поставить печать. Начкадрами протягивает мне книжку.
Над Будой стоит весеннее солнце. На Коммунистической улице оттаяла вся скопившаяся за зиму конская моча. На буграх из-под снеговой каши выступила липкая земля, ездить на санях уже очень скверно. Я хожу по Буде и собираю подписи, штампы, печати. В общей сложности для моего раскрепощения из Буды потребовалось собрать семь круглых печатей, три штампа и десять подписей.
Во вторник двадцать третьего я прощался с хозяевами и складывал багаж. Вместе с хозяйкой отвозили его на саночках на станцию. Снова я уезжал вечерним киевским поездом – теперь уже окончательно.
Снова стучал каблуками по пустынным предрассветным улицам Киева. Рано утром 24-го марта я пришёл домой, насовсем ли – это покажет будущее.
6 июля.
Со времени приезда из Буды прошло больше трёх месяцев. Тогда была ранняя весна, а сейчас я сижу в одних трусах за столом, и огромное окно раскрыто в солнечную улицу.
Первое время я больше лежал и мог выходить редко. Медленно и одиноко бродил по улицам, потом начал наносить визиты. К Миле заявился прямо на работу, т.е. в университетский кабинет иностранных языков. Это было перед закрытием, в кабинете посетителей уже не было. Она слегка даже покраснела от неожиданности, но потом сказала, что из-за неожиданности даже не удивилась.
В следующий раз я явился к Толе. Мы сидели в комнате, а кто-то постучал в дверь и зашёл в кухоньку. Толя выглянул и хитро заулыбался: "Сейчас я тебя познакомлю с одним молодым человеком." Из кухни сказали: "А я уже узнал по голосу", – и в комнату вошёл Фимка. Мы тепло приветствовали друг друга. Он очень внимательно отнёсся к моему нездоровью, рекомендовал врачей. Толя демонстрировал своего "Бандуриста", которого он готовил к выставке, мы обсуждали "Бандуриста" и последние новости литературы и искусства. Толя спросил: "Ты уже поздравил Фимку?" Я постарался не заметить этих слов, и продолжая говорить о своём, постепенно задумчиво замолк, чтобы не было заметно во мне разницы до и после того, что мне сейчас, вероятно, скажут. "Ты уже знаешь?" – упорно продолжал Толя. – "Нет, ничего не знаю, а в чём дело?" – "Я женился", – Фимка это сказал серьёзно и мимоходом. – "Что ж, поздравляю; но это, как будто, ни для кого не могло быть неожиданностью" – сказал я, глядя в пол. Но больше мы к этому вопросу не возвращались, а вскоре вышли прогуляться и довели Фимку до старого Пассажа. И дома мне тоже хотелось, чтобы уже поскорей ложились спать, чтобы стало тихо и темно и чтобы можно было, наконец, осмотреться и понять, каким стал мир после того, как Зоя вышла замуж. Но когда я лёг, я очень быстро заснул, а назавтра всё это выглядело уже чуть иначе.
Очень долго стояла холодная погода, хотя снег стаял и было совсем сухо. Днём я выходил гулять в садики, но чаще сидел дома. Довольно много читал. Не играл совсем. Так проходил апрель. Начали хлопотать о моей прописке. Дело тянулось долго, и в конце концов было заявлено, что для моей прописки оснований недостаточно. Вся эта история тянулась почти до конца мая.
Нельзя также сказать, чтобы она благоприятно действовала на мою психику и настроение. Но мой организм хорошо приспособлен теперь к противодействию неприятностям подобного рода. Я много спал, нормально ел и старался проводить время с удовольствием.
Жорка позвонил ко мне, как только узнал о моём приезде. Заходил ко мне проведывать.
Однажды в конце апреля, когда было несколько теплее обычного, я вышел уже без пальто, в старой кордовой куртке поверх чёрного свитера. Сидел в садике у Крещатика и читал. А когда возвращался домой, то, свернув из Михайловского проулка на Прорезную, увидел Виту. Она шла навстречу, совсем близко. Сразу кровь бросилась в голову, я, наверное, сильно покраснел и опустил глаза. Мы поравнялись у ступенек парадного входа, сужающих тротуар, а между нами – какие-то дети с велосипедом. Я поднимаю глаза – она смотрит в землю. Ещё секунда – и мы уже разошлись. Я взлетаю по лестнице к себе домой и начинаю метаться по комнате, стараясь впопад отвечать маме на её рассуждения.
Из Буды пришло письмо от моего бывшего хозяина. Он огорчался, что в Буде остался мой чемодан и ножик, и обещал при случае выслать их мне, "..а также книжечку Надсон, которую тебе прислали по почте". Надсон? Я не понимаю, хотя молниеносно возникает волнующее предположение… Но всё-таки почему книжечка и почему Надсон?
Апогей мучительных размышлений совпадает приблизительно с месяцем маем. И каждый день абсолютно логично и разумно я прихожу к окончательному выводу и твёрдому решению. В самом деле: последний пустой листик бумаги является самой красноречивой просьбой отцепиться раз и навсегда. Но почему же Надсон? Но Надсон ещё не доказан и ничего вообще не доказывает. Это, может быть, просто жалость, сочувствие и ободрение, вороде кисета на передовую. И такой же жалостью было продиктовано письмо в Харьков? Как не хочется этому верить! А ведь она пришла тогда на площадь, и ни на что не сердилась, и спрашивала, сколько километров до железной дороги. Может быть я тогда её обидел? Бесцеремонно отвёл домой и постарался "ликвидировать все улики". Но если обижаются, это хорошо. Как же узнать? И ещё эта глупая встреча. Почему она даже не посмотрела? Нарочно, или не заметила? Или тоже смутилась? Теперь всё ещё труднее. Конечно, можно было бы плюнуть на всё и просто пойти к ней домой. Я бы сделал только так, если бы был уверен относительно себя самого. Но ведь я же её совсем не знаю. И она меня тоже. И ещё Сигалов. Сигалов близко, Сигалов не первый год. Ну конечно, смешно даже предполагать что-либо другое. Ох, этот Сигалов…
20 июня 1956 года.
Последняя неоконченная запись сделана была здесь 6-го июля 1954 года, т. е. почти два года назад.
Не знаю, буду ли я ещё когда-либо вести дневник или делать подобные записки. Скорее всего, что нет. Но может так случиться, что буду писать снова. И это уже будет нечто совершенно отдельное от прошлого, того, что содержится в этих тетрадях.
Теперь я должен закончить этот дневник. Это можно сделать потому, что сейчас совершенно точно известно, где он кончается, известно точное время и точное место.
И это нужно сделать, потому что я должен освободить свою память от всего, что произошло за время от событий последнней записи до конца моей юности, или ранней молодости, если можно её так назвать.
Многие подробности я забыл за эти два года. Но это, возможно, к лучшему – в памяти сохранилось всё более существенное.
… Итак, весь апрель я провёл, почти не выходя из дома. Я был очень подавлен невозможностью прописаться в Киеве. Это означало, что я также не смогу поступить на работу. Подобные мысли так грызли меня, что однажды в конце апреля я поехал в Боярку с намерением устроиться там жить и работать. Помню, как я зашёл в боярскую среднюю школу и, скрывая смущение за развязностью и лёгкой иронией, спросил, не нужны ли им преподаватели английского языка. Но у них нехватало часов даже для своего преподавателя. Потом я пытался договариваться на работу механика в санатории костного туберкулёза (починка водопровода, кухонной техники и прочего). Наконец, просил любой работы в доме отдыха дорожников. Усталый и растерянный после всех этих хождений, сидя в паршивенькой столовой недалеко от станции, платил за борщ и по-другому смотрел на эти деньги, которые неизбежно нужно тратить и нет возможности заработать. Возвращался электричкой в Киев. Всё в груди ныло.
Потом, конечно, несколько уменьшились эти явно преувеличенные беспокойства. Я всё-таки надеялся на киевскую прописку. По-прежнему сидел дома, вечерами ходил гулять.
Подошёл май. Первого мая я не выходил. Жалко было, что не мог пойти встретить колонну КПИ. Потом установилась хорошая тёплая погода, настоящая зелёная весна, омрачённая хождениями мамы в жилотдел без всяких результатов. Я попрежнему почти не выходил. Заходили Толя, Мила, Жорка.
Выходить начал с середины мая, оказалось, что на дворе уже свежая зелень, воздух тёплый и солнечный. 17-го я поехал с Толей по его делам на Подол, на какой-то дровяной склад, где рисовали стенды для оформления Подола к празднованию 300-летия воссоединения Украины с Россией. Толя улаживал дела, а я сидел на свежераспиленных пахучих досках и вдыхал запахи весны и жизни вообще.
Я взялся помогать Толе в работе по оформлению. Мы вчетвером работали дома у одного парня. Я делал рамки, звёздочки, узоры, писал буквы и клеил диаграммы. Приятно было что-то делать и заработать деньги.
Мы потратили пять дней с утра до вечера. 22-го я был опять совершенно свободен. Это была суббота, канун празднования. Мы с Милой пошли осматривать праздничный наряд города. Оказывается, за те дни, что я просидел над оформлением, Киев развернулся в своей неповторимой красоте. Густая и яркая зелень переполняла улицы, украшенные тысячами красных, красно-голубых и красно-синих флагов, флажков, вымпелов, транспарантов. Впервые появились разноцветные флаги на растяжках проводов поперёк улиц, маленькие флажки на древках по обочинам тротуаров. И сами улицы, тротуары, дома казались сделанными специально для украшения, для праздника. Канун большого торжества чувствовался во всём.
Мы с Милой ходили по городу. Нам легко и весело было разговаривать, мы так уже давно знали друг друга, хорошо понимали, умели "параллельно мыслить". Мы умели развлекаться вдвоём, находить и создавать интересное. Я был на положении больного, Мила ещё и поэтому была ко мне очень внимательна. И никакого особого смысла не было в том, что мы гуляли вместе по городу. Мила же знала, что мы гуляем, как старые товарищи. У неё было два билета на завтрашний спортивный праздник на стадионе, она пригласила меня.
На стадионе Хрущёва был грандиозный спортивный праздник. Я заходил за Милой к ней домой. На стадионе мы сидели рядом и восхищались разными пирамидами и фигурами из людей на зелёном поле, смотрели, как бегают и прыгают. Мне кажется, она всегда понимает, что я думаю. Она была весела и внимательна.
Потом получилось так, что мы гуляли по Крещатику, густо заполненному народом. Я думал о том, что всё это совершенно не нужно, и знал, что потом долго не буду показываться у неё. Как это получается, что я сейчас иду здесь с ней под руку?
На следующий день зашёл к Толе. У него вечно узнаю дурные новости. Хотя не имею никакого основания считать дурной вестью то, что Алла выходит замуж.
Погода не выдержала длительного напряжения, начались дожди. Я ходил по сырым ночным улицам и думал о том, как смешон человек. Ведь я сам отказался от неё, от её примитивной и прозаической любви, отказался стойко и с жестокой последовательностью в действиях. Но всё равно она моя. Она обнимала меня и целовала, она делала то,что я хотел, и этим обуславливается моё право на неё, она моя, даже если я её по своему желанию оставил и не хочу видеть. А разве, если я сейчас прийду к ней, она не будет любить меня? Разве я не продолжаю ею владеть? При чём же здесь кто-то?
Но, значит, я был прав. Она, очевидно, не долго огорчалась. Она нашла хорошего парня, тоже инженера-механика, и будет его любить. Забудет неспокойного чудака, из-за которого так сильно ушиблась, что могла даже искалечиться. Выходит, что всё сложилось к лучшему. Но как же всё-таки кто-то другой может к ней прикасаться? Толя рассказывал, как она, сказав ему, что скоро выходит замуж, смотрела на него выжидающе и с вызовом. Она знает, что мы с Толей часто видимся, что я скоро буду это знать.