Текст книги "Бонташ"
Автор книги: Генрих Ланда
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 19 страниц)
Оказывается, человеческий мозг в состоянии заниматься одной и той же мыслью в течение многих десятков часов. Я от себя даже не ожидал такой прочности. Очевидно, с возрастом мальчик неумолимо становится мужчиной. А мне последнее время бывало жалко, что ушли с нежной первой юностью эти сладкие и больные чувства смятения и трепета болезненно чувствительной души, непонятная, невыразимая тревога, жажда чего-то неопределённого и острая тоска по тому, чего не было. Может быть, – думал я, – в жизни без этого меньше страданий, но зато не будет нам дано познать минуты острого упоительного счастья, которое, минуя лабиринты разума, касается прямо обнажённого сердца.
Всё это было. А теперь всё нужно оценивать по-новому. Каким я выйду после этого нового знакомства с жизнью?
13-го декабря.
Мне всегда говорили, что умение играть поможет мне переносить тяготы жизни, музыка облегчает страдания и является могущественным бальзамом для души.
Неправда.
Музыка только обостряет восприятие, попадая в унисон с настроением, делает тяжёлое непереносимым. А облегчать она способна лишь томную меланхолию.
В мой теперешний мир, сузившийся до крайних пределов, и музыка немного входит. Позавчера после двенадцати передавали скрипичный концерт Сибелиуса. Последний раз я слушал его этой весной, в Киеве, его исполняла в филармонии Баринова. Перед началом я видел у входа Борю Сигалова и был уверен, что он ждёт вас. Мне случилось сидеть в первом ряду, и я самым неприличным образом вертелся на месте, разглядывая верхний ярус.
Вчера вечером передавали "Апассионату". Она рвала мою душу и вряд ли укрепила её.
А сейчас я под арию Дубровского читал письмо, написанное мамой и отправленное до того, как она узнала о моих делах. Было мучительно каждое слово, и в арии, и в письме.
Интересно, были ли счастливы великие художники, так глубоко знающие людские несчастья – Чехов, Мопассан, Драйзер, Золя, Бальзак, Куприн…?
Так музыка помогает человеку."
17-го декабря мне вручили приказ. Там писалось: в связи с тем-то и тем-то и на основании распоряжения за таким-то номером приказываю откомандировать на постоянную работу в МТС конструктора Бонташа Э.Е. в Сумскую область.
Вечером получил письмо от Виты. Привожу его полностью.
"Здравствуйте, Эмиль. 14.12.53
Из вашего письма не ясно, куда именно вас посылают и кем вы станете там работать. Вероятно, вы считаете, что это уже совершенно безразлично, но, мне кажется, вы ошибаетесь. Самое большее, что можно отнять у человека – это разум. Направление на работу в село может отсрочить выполнение ваших планов максимум на 2-3 года, хотя вполне возможно, что я преувеличиваю, т. к. ситуация сама по себе мне совсем неизвестна.
Вы скажете, что легко распоряжаться чужими планами и отодвигать их на целые года в будущее. Но ведь не станете вы отрицать, что вам всего 20-25 лет и что в вашем распоряжении гораздо большие сроки. Московские мосты ещё впереди, не сомневаюсь." (Дальше зачёркнута целая строка)
И на обороте листа:
"Когда я летом рассказывала одной из моих подруг об Эрмитаже и пожалела, что она не видела того, что я, она сказала: "Мы всё увидим и всё узнаем, только бы не было войны". Это правда, весьма примитивная, но вполне реальная. Пожалуй, тем обиднее (зачёркнуто), что годы мирного времени проходят не так, как хотелось бы."
К вечеру 18-го декабря я оформил обходной лист и получил у сотрудницы Жени в отделе кадров трудовую книжку. Оставалось ещё только получить в бухгалтерии расчёт. Я расписался в получении книжки, где крупно, на целый разворот, было написано почти то же, что в приказе, и Женя мне сказала: "А завтра с утра вы должны быть в сельхозуправлении." – "Нет, я думаю раньше съездить домой." – "В таком случае отдавайте назад книжку, и завтра вас туда повезут, раз вы сами не хотите ехать." – "Хорошо, я завтра поеду туда сам." – "Нет, отдавайте книжку. Раз вы не хотите по-хорошему, с вами надо иначе." Я не стал разговаривать, а просто вышел из комнаты. Но, закрывая дверь, увидел, как она спокойно и решительно положила руку на телефонную трубку. Я остановился. Идти в бухгалтерию теперь нечего. Как стрекоза в банке. Даже через проходную не выпустят. Я вернулся и отдал ей трудовую книжку. Эта оплеуха совсем уже доконала меня, а я было начал немного оправляться. То ли оттого, что уже не осталось душевных сил, или ещё почему-либо, но это последнее унижение, насилие, надругательство, совсем морально меня раздавило. Прийдя в общежитие, я лёг на койку и, стиснув зубы, успокаивал себя, повторяя, что главное – перетерпеть сразу, а потом, безусловно, станет легче.
Вечером того же дня я уезжал из Харькова в Киев. Я дошёл до того, что представлял, как меня подстерегают у вокзала, разыскивают на перроне. С поднятым воротником и надвинутой на нос шляпой, я мучительно долго ждал на перроне, пока не подали запоздавший состав. Лишь когда поезд тронулся, я поверил, что буду в Киеве.
Тоскливой была эта поездка домой. Попрежнему угнетали беспросветные думы. Снова, как в сорок девятом году, жизнь оказалась не под силу той хрупкой конструкции, которую представлял из себя Эмиль Бонташ. При подходящих условиях эта машина могла развивать большую скорость, но достаточно было малейшего препятствия, чтобы она превратилась в груду обломков. И казалось, на этот раз она погибла безвозвратно. Снова стала понятна чудовищная мысль о возможности добровольно расстаться с жизнью. Всё сломано и гибнет окончательно. Можно переносить любые трудности, когда впереди есть цель, перспектива. А у меня теперь нет перспективы, нет будущего. Разве при настоящей любви одну женщину может заменить другая только потому, что она – тоже женщина? Здесь то же: та единственная жизнь, которой жаждал – не удалась; другая жизнь заменить её не может, следовательно она не нужна.
В Киеве я пробыл до 27 декабря. В день приезда, воскресенье, я позвонил Хаймовичу и Орликову. Хаймович болел и просил зайти в среду вечером, Орликов приглашал хоть сейчас. По дороге к Орликову я сделал крюк и, зайдя на почтамт, отправил такую записку:
"Вита, я в Киеве. У меня к вам есть небольшая просьба, и я буду ждать вас во вторник от десяти до половины одиннадцатого вечера у могилы капитана Шолуденко (на площади Сталина, у подъёма к кинотеатру повторного фильма). Эмиль."
12 апреля 1954г., Киев.
Орликов принял меня тепло, постарался ободрить и внушить уверенность в будущем. Он был убеждён, что со способностями и при желании можно быстро выдвинуться на любой работе. Он советовал заняться разработкой и анализом кинематики сельскохозяйственных машин.
В остальном все восемь дней в Киеве я почти безвыходно сидел дома. И на улицах старался быть как можно менее заметным, мне очень не хотелось встречать знакомых, не хотелось ни с кем говорить.
22-го декабря в десять вечера я подошёл к могиле Шолуденко. Возле неё никого не было, и я начал прохаживаться по тротуару от часов до следующего фонарного столба. Делая очередной поворот, я заметил, как Вита подошла к условленному месту и, не останавливаясь, сошла с тротуара, направляясь через площадь к Крещатику. Я поравнялся с ней на середине площади.
– Здравствуйте, Вита.
– Здравствуйте. Вы, однако, опаздываете к назначенному вами сроку.
– Нет, я пришёл во-время и просто патрулировал вокруг этого места. Скажите, вы не рассердились на меня за это свидание с загробным оттенком?
– Нет.
– И за мою серию писем к вам из Харькова тоже не сердиты?
– Нет.
– Ну, тогда всё прекрасно.
– Как давно вы уехали из Харькова?
– Выехал девятнадцатого.
– А вы получили…
– Да, да, ваше письмо я успел получить, большое за него спасибо. Не знаю, какое чутьё вам его подсказало, но оно было как раз таким, как нужно.
Выйдя на тротуар, мы на мгновение остановились, мне даже показалось, будто она нерешительно повернулась в сторону улицы Кирова, и я сказал: "Ну, теперь я вас провожу до дома", – и мы пошли по Крещатику.
– Куда же вас направляют и на какую работу?
– В Сумскую область, на должность старшего механика по трудоёмким процессам в животноводстве. Нам дают колоссальнейшие подъёмные, затем пошлют на специальные курсы и в конце концов так всем этим крепко засадят в село, что никогда уже нельзя будет оттуда вырваться.
– Сколько это километров от железной дороги?
– Не знаю. Я вообще ничего не знаю, так как до того бешенно отказывался ехать, что даже не хотел ничего слушать о месте и условиях работы. Ужасно жалко, что так получилось, ведь в Харькове всё шло так хорошо. В Москву я ездил для утверждения технических проектов новых станков. Но что об этом говорить… А сейчас я могу показать вам плёнку с содранными негативами.
– Это не обязательно…
– Да нет, она ведь со мной. Вот, смотрите. И напрасно вы в письме проявляли беспокойство, плёнка не может страдать, когда по ней царапают.
Вита внимательно всматривалась в соседние с зацарапанными негативы. А я продолжал:
– Теперь мне остаётся только получить от вас мои негативы.
Она с удивлением посмотрела на меня.
– У меня никаких негативов нет.
– Я имею в виду негативы человеческой души, мои истерические письма, посланные в минуту слабости.
– Но они теперь, мне кажется, только наполовину ваши. И всех их у меня нет…
– Мне всё равно, что вы с ними сделаете, уничтожите или отдадите мне. Просто я хочу сказать, что время идёт, обстоятельства меняются, и не хочется, чтобы попали в чужие руки такие неприглядные документы.
– Хорошо, пойдёмте, я их вам отдам.
Мы свернули на Николаевскую, и я перевёл разговор на её ленинградские впечатления. Большую часть этого короткого пути она старалась объяснить, какая мадонна ей в Эрмитаже больше всего понравилась и в каком именно зале она висит, а начав рассказывать, почему именно понравилась, так странно вдруг прервала себя и замолчала, что мне показалось, будто её чем-то обидели мои высказывания и манера разговора.
Мы зашли во двор, к одному из внутренних подъездов дома Гинзбурга.
– Ну, я подожду здесь
– Нет, пойдёмте, я не хочу потом ещё спускаться.
В кабине лифта она, близоруко щурясь, выбирала нужную кнопку. Поднимались долго. Открыв двери квартиры, она спросила: -"Вы зайдёте?" – "Нет, уже поздно". Я начал ходить из конца в конец по маленькой лестничной площадке. Очень скоро она вышла с двумя конвертами.
– Спасибо. Ну, всего хорошего. И ещё… если можно так сказать… спасибо за то, что я мог писать вам эти письма.
И сделав было движение, чтобы уходить, быстро обернулся и пожал её протянутую руку. Потом побежал вниз по лестнице.
В среду я ехал к Хаймовичу, и в этот же троллейбус сел Боря Сигалов. Он в Киеве? Мельком глянув на меня, он прошёл вперёд, а я после этого вдруг отбросил обычную предупредительную кротость выражения лица и жаждал, чтобы он обернулся ещё раз, чтобы в первый раз отомстить ему откровенной ненавистью. Но он стоял ко мне в профиль и не поворачивался.
Хаймович вышел ко мне в кабинет во фланелевой пижаме, буквально улёгся в кресло и велел рассказывать. Потом излагал свои соображения и советы. Он считал, что надо начать готовиться к кандидатским экзаменам и, после двух лет, которые уйдут на сдачу в КПИ этих экзаменов, приступить к научной работе на базе мастерских при МТС. К идее заочной аспирантуры отнёсся с трезвым пренебрежением. Обещал поддержку во всех начинаниях и советовал не падать духом.
27-го декабря я выехал обратно в Харьков. К вечеру 28-го был у себя в общежитии.
29-го утром я отправился на завод. В течение 30-го и 31-го декабря я окончательно оформлял свой уход с завода. Вся система была построена очень хорошо: мне отдали трудовую книжку, но расчёта в бухгалтерии не дали, пока я не принесу направления из облсельхозуправления. В облсельхозуправлении дали направление, но задержали трудовую книжку до тех пор, пока на направлении не будет отметки о получении аванса в размере месячного оклада. В этой изящной сетке я пробарахтался до самого новогоднего вечера. И уже в конце дня зашёл в отдел для окончательного прощания. Шварцман, Степанов, Шерешев, и ещё кто-то стояли в пальто уже у дверей. Мы все вместе вышли на лестницу, но на одной из площадок все задержались, а мы со Шварцманом пошли дальше. Внизу я сказал: "Ну, я, как всегда, через цех." – "Идёмте, я пойду с вами, мне тоже как раз надо на посёлок, в библиотеку".
В канун праздника второй смены не было. Мы шли по непривычно для меня тихому цеху. Свет был выключен, и только на фоне дальнего освещённого прохода причудливо рисовалась чёрная бахрома контуров неподвижных станков. Пройдя цех, мы вышли на территорию. В темноте тихо сыпал снег, но было не холодно. Пропуска у меня уже не было, но на проходной ни у Шварцмана, ни у меня пропусков не спросили. Мы шли к тускло мерцающим сквозь снег огням посёлка и сперва говорили о пластмассовых направляющих, потом я спросил его, честно ли и справедливо с точки зрения высшей справедливости моё желание поскорее уйти снова к станкостроению, потом он мне говорил, как вообще бывает в жизни, и каким в жизни надо быть. Выйдя к улице, мы попрощались и разошлись в разные стороны.
После Нового года я неожиданно столкнулся с трудностями при покупке билета на Сумы, так что уезжал из Харькова поздно вечером 5-го января, ровно через пять месяцев после того, как приехал сюда на работу. Поднявшись на ступеньки главного входа вокзала, поставил чемодан у подножья огромной колонны и в последний раз оглянулся на площадь:
– Что ж, Харьков, значит – не вышла наша с тобой совместная жизнь. А ведь всё, казалось бы, могло быть так хорошо… Ну, прощай.
Снова поезд, снова вытираю костюмом вагонную полку, вдыхаю спёртый дымный воздух и слушаю дорожную болтовню набившихся внизу бесплацкартников. В семь утра выхожу в Сумах с головной болью. В восемь открывается вокзальный ресторан, причём гардеробщик исполняет функции швейцара, впуская раздевшихся посетителей и запирая за ними дверь на ключ. Начинается "азия".
На улице перед вокзалом больше получаса жду автобус, рассматривая огромных чёрных птиц с мощными острыми клювыми. Что бы это могло быть – вороны, галки, грачи? Потом, бросив ждать, иду пешком в центр города, нахожу сумское облсельхозуправление, и меня начинают передавать из рук в руки, везде удивляясь и недоумевая, какое я имею отношение к механизации животноводства. Предлагают Бурынь, потом оказывается, что Бурынь уже занята. Предлагают Эсмань или Терны, я выбираю Терны. Просят погулять до четырёх, пока всё оформят. Я гуляю до четырёх, и после четырёх оказывается, что Терны уже тоже заняты. Я соглашаюсь на Эсмань. Но тут как раз звонят из Тернов, и выясняется, что Терны не заняты. Мне снова обещают Терны и снова просят погулять. Погуляв снова, я уже получаю на руки приказ, но тут меня просят срочно зайти к Царенко, главному инженеру управления по вопросам механизации животноводства. Я захожу. Он шумно меня приветствует, смеривает жалостливым взглядом, рекомендует на предстоящей работе забыть про интегралы и не тушеваться. И между прочим сообщает, что в Тернах всё-таки место занято, а по телефону говорило лицо некомпетентное. И предлагает ехать в Чернацкую МТС, в один из северных районов. Я соглашаюсь, и моё направление соответственно переправляют. Я осведомляюсь, как туда ехать. Говорят, что нужно ехать до станции Зёрново, а там до Чернацкой километров двенадцать, не больше. Эта новость удручает меня. По подсказке, разыскиваю у вокзальной кассы главного инженера "моей" МТС, представляюсь и расспрашиваю. Но он спешит на поезд и только кисло говорит: "Ну что ж, приезжайте, увидите, как у нас; хорошего мало, кругом леса, песок, лапти, бедность страшная, с полей не снимают засеянного, работать трудно, одно слово – север, полесье. Я сам смотрю, как бы оттуда смыться". Это сообщение совсем меня подкосило. Я почувствовал себя беспощадно обманутым и проданным, совсем никчемным и беспомощным. Снова стало невыносимо тяжело, тяжело до слёз, голову сжала безнадёжная смертельная тоска. И понял, что не переборол болезнь и не овладел собой. Но что ж теперь делать? Пойти отказываться от направления? Что же просить и чем мотивировать? И я не чувствовал в себе сил на какое бы то ни было действие.
Забившись в угол вокзального помещения, у почтовой загородки, я мучительно обдумывал своё положение. На вечерний поезд билетов уже нет, нужно ждать утренний семичасовый, ночевать негде, народу на этот поезд масса. Нет мест ни в городских гостиницах, ни в комнате для транзитных пассажиров. В зале ожидания ложиться на скамьях воспрещается. Прийдётся просидеть всю ночь, а с четырёх или пяти занимать очередь у кассы.
Это была мучительнейшая ночь, когда сложились вместе подавленное настроение, предельное напряжение нервов, отчаянная усталость и жажда заснуть. Подконец действительность начала перемешиваться с бредом, и всё казалось преувеличенно ужасным и страшным: оборванные калеки на полу у угловой лестницы, скандалы и крики у билетной кассы, упорно лезущий вперёд бледный человек, ругающийся хриплым шопотом, который потом размотал кашне и обрызгал всех слюной, вылетающей у него из дыры на горле; его втиснули в очередь возле меня, от него несло духами, и мне чуть не сделалось дурно. Я уже еле стоял на ногах. Наконец я взял билет, дождался поезда и поскорее улёгся на долгожданную полку.
В Конотопе пересел на московский поезд, в прицепной вагон, идущий на Калугу. Зёрново находится в восемнадцати километрах за Хутором– Михайловским. Поезд запаздывал и должен был прийти туда не раньше девяти вечера. Уже стемнело, с каждой остановкой народу в вагоне оставалось всё меньше. На конотопском вокзале один рабочий из Хутора рассказал мне про Середина-Буду. Она находится у самой станции, а места там не такие уж плохие. Относительно Чернацкой МТС он не мог сказать ничего.
Всё меньше оставалось времени до Зёрнова, и всё томительнее оно тянулось. Нехватало сил дождаться момента, когда я узнаю, что ждёт меня в этой кромешной темноте. Вот уже тронулись из Хутора, вагон совсем пуст, только в каком-то купе, кажется, сидит ещё пара человек. Я в волнении шагаю по тускло освещённому проходу, под которым гремят и воют колёса. Остаются последние минуты неизвестности.
Когда они истекают, я выхожу на платформу железнодорожной станции Зёрново, расположенной на границе Украины и России. Спрашиваю, где находится Чернацкая МТС. "Вон там, через пути за семафором" – отвечают мне.
Шагая по путям с чемоданом, я всматриваюсь в темноту и различаю рядом с освещёнными окнами мастерских неуклюжие контуры трижды проклятых сельскохозяйственных машин.
14 апреля.
Никого из начальства в это время уже, конечно, не было. Я оставил в какой-то комнате свой чемодан и пошёл обратно на станцию, приготовясь снова ночевать на скамейке. Однако здесь узнал, что в Буде имеется даже гостиница. Вышел из станции и побрёл разыскивать её по абсолютно тёмной и безлюдной улице. Прошёл довольно далеко, упёрся в другую улицу, наугад свернул направо, к единственной светлой точке в полном мраке. Это была керосиновая лампа без стекла, вставленная в фонарь перед какой-то лавкой, наглухо запертой. И этот фонарь, как какой-то зловещий символ, выступающий из окружающей темноты, произвёл на меня самое тягостное впечатление. Я побрёл дальше.
Случайный прохожий довёл меня до гостиницы, а там случайно для меня нашлась койка, ибо всё остальное, т.е. всё то, что имелось в этих двух комнатах, было забронировано за участниками какого-то районного совещания. Я разделся и лёг, наслаждаясь комфортом, который никак не надеялся иметь этой ночью. Было ещё рано, часов десять. Участники ещё не съехались, тишину нарушало лишь дребезжание радиорепродуктора, в помощь хилому электричеству горела керосиновая лампа, освещая аккуратно оклеенные обоями в цветочках бревенчатые стены районного гранд-отеля.
На следующее утро, 8-го января, я явился в кабинет директора МТС, где в углу стоял мой чемодан, вызвавший его недоумение. Директор прочитал моё направление, потом спросил об образовании, о стаже работы; потом спросил, могу ли я отличить рожь от пшеницы и свинью от хряка; потом ещё спросил, как я решился сюда приехать и что я собираюсь здесь делать; и ещё сказал, что ему меня жалко, и что моё назначение сюда он рассматривает как пилюлю от облсельхозуправления.
Назавтра конторой МТС был официально выпущен приказ о моём вступлении в должность старшего механика по трудоёмким процессам в животноводстве с сегодняшнего же дня, т. е. 9 января 1954 года, ровно через пять месяцев после поступления на харьковский станкозавод. Я принёс копию приказа главному инженеру, и он, считая, очевидно, себя обязанным высказаться в связи с этим событием, заявил, что работа моя трудная и важная и что справиться с нею и успешно вести её можно только тогда, если её полюбишь. "Хорошо, попробую полюбить кормозапарники", – сказал я, и моя работа в Чернацкой МТС началась.
9 мая.
Середина-Буда, по официальному определению – посёлок городского типа, расположен на железнодорожной магистрали Москва – Киев и является районным центром Сумской области. За станционным семафором сразу начинается Россия, на горизонте темнеет полоска знаменитых брянских лесов, которые, как уверяют местные жители, "так уже и до самой Москвы идут". Эти места сильно пострадали во время войны и не оправились ещё до сих пор. Серединабудский и соседний Знобь-Новгородский районы – самые нищенские во всей области и, следовательно, на всей Украине. Но говорят, что у брянских соседей ещё хуже.
В этом году была страшно холодная зима. Ветры, морозы, и ни одной оттепели. Я приехал в хромовых туфельках на микропористой подошве. В этой обуви я совершил своё первое турне по окрестным свинушникам вместе с моим предшественником Левдой. Поездка продолжалась четыре часа, за время которых я вдоволь мог налюбоваться трясущейся перед самым лицом задницей немощной эмтээсовской лошади, непрерывно испражняющейся и извергающей дурной воздух. Когда я переставал чувствовать свои пальцы, я снимал туфли и начинал оттирать их, а потом, с мукой зашнуровав туфли закоченевшими руками, пробовал немного идти за санями, если снег был не очень глубок. Отогревался в кормокухнях. С мучительным удовольствием хватался посиневшими руками за горячий кормозапарник, ставил ногу в безобразно распухшей туфле на кирпичи печки, смотрел, как от туфли валит пар, слушал матерщину свинарок и никак всерьёз не мог представить, что это всё есть моя работа на долгие годы жизни. Так происходило знакомство с работой.
Когда навалило ещё больше снегу, связь с дальними сёлами вообще на время прекратилась, да я туда не ездил даже когда накатали дорогу. Предоставляемыми мне средствами передвижения были сани, но сопровождать меня было некому, а ездить самому по незнакомым местам на десятки километров этой страшною зимою я никак не намеревался, и никто не взялся бы меня заставить. На зимний период я ограничил свою сферу деятельности радиусом примерно в десять километров. В эту сферу удостоились попасть хутор Хлебороб, хутор Прогресс и село Чернацкое, по которому неизвестно почему была названа МТС.
С жильём меня устроили неплохо, я снял аккуратненькую комнату с пансионом. Кормление было немудрёное, но сытное и здоровое, спал я в чистой постели, на толстом сеннике. Поднимался в восемь утра, после нехитрого туалета плотно завтракал и выходил из дома. И тут начинались страдания. Я шёл в МТС каждый день, как на казнь. Страшно было подумать про эти восемь часов, когда я должен буду придумывать себе занятия под десятками глаз – любопытных, насмешливых, презрительных и унизительно сочувствующих. Сбежать бы к чорту куда угодно – но я обязан был идти по узенькой протоптанной в снегу тропинке к ненавистным воротам, в эту грязную и враждебную хоромину, где я был таким совершенно лишним и никчемным. У железнодорожной насыпи я останавливался, пропуская нарядный и стремительный поезд "Москва-Одесса". Мимо проносились огромные цельнометаллические вагоны, узкие и длинные, как линкоры. Площадка последнего вагона всё уменьшалась вдали, и мне хотелось сесть в снег и завыть по-собачьи на весь мир.
Я поднимался по скрипучим ступенькам, отряхивал снег со своих кустарных "бурок" (валенок моего размера нигде не было) и заходил в прокуренную комнатушку, где толкались шофера, трактористы, кладовщики, завхоз и прочие. Становился греть руки к печке или, если было свободное место, садился в уголок и задумывался. Старался быть как можно менее заметным, но понимал, что просидеть здесь весь день нельзя, и тоска разбирала ещё больше. С решительным и деловитым видом поднимался, нахлобучивал шапку и шёл в мастерские.
Пройти через монтажное, заглянуть в механическое отделение и на сварку – всё это занимало, к сожалению, не более десяти минут. Останавливаться нельзя, это слишком заметно, а так могут думать, что я куда-то иду или кого-то ищу. После этого придумываю идти в контору. Там получаю несколько бумаг из облсельхозуправления – инструкции, указания, директивы, наряды. Иду с ними обратно на территорию мастерских. Сажусь и начинаю придумывать планы, ответы, отношения и таблицы, необходимость которых обуславливается теми требованиями, которые содержатся в вышеупомянутых бумагах. Придумывается всё это быстро, но теперь есть цель жизни – ждать директора для подписи. А после обеда ещё можно будет понести бумаги в контору для отпечатания на машинке. А потом предпринять путешествие в правление колхоза им. Молотова – может быть случится застать председателя и поговорить с ним о судьбах подвесной дорожки для вывоза навоза на свиноферме Хлебороба.
А делать что-нибудь некому. "Бригада механизаторов животноводства" состоит из комбайнеров и существует только на бумаге. А комбайнеры сидят по сёлам и хуторам, разбросанным по всему району. И не являются в МТС, даже когда их вызывают от имени директора. И работать не хотят. И работать им невыгодно, так как оплата производится по нарядам, а нужных материалов нет, делать не из чего, и председатели колхозов только говорят красиво в райкоме и на совещаниях, а земляные работы зимой делать не хотят, и досок и брёвен не дают, и механики просидят в чужом селе чорт знает сколько, а заработают гроши, и на харчи потратят больше заработка; и матерские МТС заняты ремонтом тракторов и не хотят делать станочных работ для механизации животноводства; и листового железа нет, и уголка нет, и прутков нет, и насосы рекомендуется делать из негодных тракторных деталей, которые нужно искать и собирать по всей МТС. И глупые, противоречивые бумаги из управления. И снег, снег, зверский холод и тоска.
13 мая.
Но вот наступает благословенное время – шесть часов вечера, и я иду домой. Во дворе меня радостно встречает собачка Тобик. Тобик наскакивает на меня, подняв передние лапы, и раскрыв пасть, прямо стонет от восторга. Потом я захожу в дом, раздеваюсь и грею руки у только что затопленной печки, а на моём столике мне уже сервируется персональный ужин. Во время ужина – расспросы: не замёрз ли, ездил ли сегодня далеко, что нового в МТС; и после вопроса – сыт ли? – убирается посуда и собираются крошки. И наступают часы покоя. В моей маленькой комнатке ярко светит электрическая лампочка, за стеной бормочет радио. Чистота идеальная, на оклеенных обоями стенах – семейные фотографии в инкрустированных цветной соломой рамках, рамки делал сам хозяин. Он семь лет пролежал с туберкулёзом позвоночника, последствием фронтовой раны. Эти рамки помогли ему выжить.
Часов в девять хозяева уже спят, и бодрствую я один. Но радио не выключается; если только я не читаю Энгельса или Блока, то я совмещаю радио с чтением. Ещё регулярно каждый вечер в комнату заходит чёрно-белый кот, очень грязный из-за того, что он лазит спать в печку; он упирается передними лапами о край сиденья моего стула, трётся головой о мою ногу и просится на колени. Я выполняю его просьбу, и он, помурлыкав и покрутившись немного и попробовав укусить мои ручные часы (какой провинциализм!), уходит, вполне удовлетворённый. И я снова остаюсь один.
Выходил вечером из дому очень редко. Только на почту, звонить домой, или в кино, где можно было испортить себе глаза. Первое время непрерывно читал. Потом всё чаще ложился на постель и слушал радио. А иногда переставал слушать и думал всё те же бесконечные мысли, которые осаждали меня при переходах между конторой, мастерскими и правлениями колхозов и позволяли неподвижно сидеть целыми часами на удивление всем эмтээсовцам.
Наступил февраль. Было всё так же холодно, и я работал с теми же успехами. Левда, приставленный директором мне "в помощь", находил, очевидно, большое удовольствие в том, чтобы ставить меня в затруднительные положения, рисуя красочно всю безвыходность создающихся ситуаций и даже зачастую ради этого кривя душой и искажая факты. Он совал мне в лицо свою бурую заросшую щетиной рожу с белыми слезящимися глазками и, радостно ухмыляясь, говорил: "А и как же? А и што ж ви думали? Оно конешно так. И нихто за вас не подумаеть. И нихто не сделаеть. И нужно самому до всёго доходить. А где и самому рукава закасать и самому и взяться…" Ему страшно хотелось, чтобы я как можно больше мотался по району, ругался с председателями и ковырялся в грязном железе; чтобы убедился в своей беспомощности и его, Левды, величии, поскольку он мог исходить за день в любую погоду десятки километров, никогда не носил рукавиц и валенок и до всей механики дошёл безо всякого образования лишь одним своим техническим гением. Я терпеливо сносил эти прилюдные нотации и пререкался с ним лишь в крайних случаях. Напрасно было бы указывать ему на его жуткое невежество, на отремонтированный тряпками паропровод кормозапарника, на абсолютно негодную подвесную дорожку в Хлеборобе. Он был Данила Афанасьевич Левда, механик, глубоко чтимый скотницами и, хоть и не без насмешек, но уважаемый даже трактористами, тот самый, который выражается техническими терминами и носит с собой в полевой сумке засаленную тетрадку и почти целый карандаш. А теперь, когда новоприехавший инженер раскопал под лавкой альбомы с чертежами по механизации ферм, Данила Афанасьевич сидит за столом, смотрит, насупившись, в чертежи и обменивается научными соображениями с этим молчаливым унылым инженером. Теперь он уже сам почти инженер, это несомненно. И когда они закладывают козыри, чтобы ехать в колхоз имени Сталина, то Данила Афанасьевич заявляет, что надо завернуть на главную улицу к раймагу, он там купит себе автоматическую ручку, без неё ему теперь зарез. Но у инженера лопается терпение, и он говорит, что в рабочее время нечего ездить на козырях за авторучкой, Левда может сходить за ней пешком. И сам думает о том, не был ли он сам ещё недавно похож на этого Левду, когда дулся глупым индюком, не имея на то ни малейших оснований, перед старыми, опытными и проницательными людьми. И так же, как сельхозмеханик Топылин, мудрящий из разного хлама какую-то нелепую соломорезку, верил в своё величие лишь потому, что окружающим даже это казалось чем-то выдающимся.