355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Геннадий Комраков » Мост в бесконечность. Повесть о Федоре Афанасьеве » Текст книги (страница 16)
Мост в бесконечность. Повесть о Федоре Афанасьеве
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 05:12

Текст книги "Мост в бесконечность. Повесть о Федоре Афанасьеве"


Автор книги: Геннадий Комраков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 21 страниц)

– А ты, брат, здоровый! Мне б такого в лавку мешки ворочать! Хочешь, а?

– Подавись теми мешками, – огрызнулся Мирон.

Натерпелся страху. Молнии слепили, падая на землю корявыми, изломанными жгутами. Гремело прямо над головой – раскатисто, с сатанинским рыканьем. Путаясь в постромках, кое-как запряг в ночи, выехал за околицу. Сперва на каждый удар грома судорожно крестился, а потом, когда гроза скатилась подалее, пьяно всхлипывая, бормотал: «За что меня караешь? Тех покарай, мазуриков, которые в тепле, в сухо остались. Нету в тебе жалости. Милости нету. Не стану больше побираться, пойду куда глаза глядят… Не будет тебе храма в Лубенцах…» Утром, еще до разговора с прохожим, Мирон утвердился в своем решении: в деревню не возвращаться. Он только не знал, где приклонить голову. Так что фабричного ему сам бог послал. Может, его и нету, бога-то, но, даже отсутствующий, он другой раз помогает…

Александр Иванович Гарелин, наипервейший ивановский фабрикант, привез недавно из Москвы сногсшибательную новость: закон, разрешающий экономическую борьбу рабочих с промышленниками, все-таки будет утвержден. Слухи об этом ходят давно; знали, что министерство финансов составило особую записку с проектом закона. Но тогда думалось – не может быть, чтобы правительство осмелилось пилить сук, на котором восседает. А нынче слухи обросли плотью, вчера в клубе Гарелнн сказал: «Дело решенное, господа. Нас ожидают большие неприятности… Я подумываю перевести капиталы за границу…» Александру Ивановичу можно верить, у него связи и в Москве, и в Петербурге. Если уж дошло до перевода капиталов, знать, опасность близка.

Размышляя об этой неприятной новости, Дмитрий Геннадьевич Бурылин нарушил обыкновение, почти не задержался в воротах фабрики. «Нет, нет, нынче никого пгинимать не стану…» Однако заметил мосластого дылду – руки длинные, сухие, видать, силенкой бог не обидел. Такого бы в красковарку загнать… Поманил пальцем: «Тебя возьму».

– Благодарствуем, – Мирон поклонился. – А это… спальня будет?

– Спальня? – нереспросил Бурылин. – Будет…

А про себя Дмитрий Геннадьевич добавил: «Будет и гроб…» Знал Бурылин, за два-три года в красковарке любой здоровяк становился похожим на мертвеца, делался желто-зеленым. А иной и кровью харкать начинал. Тяжелая работа в красковарке, а что поделаешь? Без хорошей краски яркого ситца не получишь, не одолеешь конкурентов…

Устрашающих размеров чаны, пузатые бочки, широченные ушаты загромождали низкое помещение под сводчатым потолком. Везде: на полках, на краях бочек и чанов – лежали деревянные мешалки, похожие на грубо выструганные весла, только раскрашенные в разные цвета. Стены покрывал зеленоватый налет – ядовитый, пугающий. На стенах висели решета, тоже окрашенные въевшейся краской. Под ногами, между ушатами и бочками, без всякого наглядного порядка стояли глиняные горшки, плошки, кринки, валялись ковши с длинньши ручками. Воздуха в помещении было совсем мало, а больше все какая-то едкая вонь. Мастер показал Мирону раздевалку – крохотный закуток, где надо было оставить свою рубаху и портки, чтобы не разъело кислотами, и переодеться в хозяйское – выдавались опорки, прорезиненный фартук и перчатки.

– А под фартук чего? – обалдевши от вони, спросил Мирон.

– Под фартуком – свое, родное! – рявкнул мастер и пояснил: – Жарко будет, как в бане… Последнее снимешь. Айда, становись к чану!

Первый день Мирон отработал будто угоревший, ничего подробно не запомнил. Струи грязной воды хлюпали под ногами. Из бочек и чанов клубами поднимался удушливый пар. Гремели ведра, глухо стукались о края ушатов деревянные мешалки, скрипели цепи блоков. Полуголые люди возникали из клубов пара, как страшные привидения; сквозь лязг и грохот слышались то хриплые, то визгливые голоса:

– Загустки подбавь, жидковато!

– Тащи крахмал! Крахмалу давай!

– Как трешь, идол? Крепчее растирай, до мелкости!

Мирон вынул из чана тяжелую мешалку, хотел было дух перевести, но тут же получил удар в спину. Оглянулся узнать – за что? А на него и не глядит никто, просто таскальщик ненароком зацепил бадейкой. Ударил и не заметил даже, подбежал к мастеру:

– Кỳбовой требуют!

– На какую машину?

– На третью!

Таскальщик красок давно уже исчез за низенькой дверью, ведущей в печатный цех, а Мирон все еще потирал ушибленное место, соображая: здесь и пришибить могут, не зевай…

А после смены хожалый – коренастый татарин с нависшим лбом – повел Мирона в рабочую спальню показывать место. Спальня располагалась на втором этаже каменного дома, который стоял как раз посередине фабричного двора. В нижнем этаже – кухня; здесь сами себе парили, если было что. Кто варить не хотел, мог получать за два целковых в месяц хозяйский обед: серые щи, которые почему-то назывались «купоросными», пшенную или гречневую кашу с постным маслом. В кухне за длинными столами к ночи собиралось все население спальни – шумное, злое, голодное…

Хожалый ущипнул встретившуюся бабенку, та завизжала.

– Ягодка, – сказал хожалый, плотоядно улыбнувшись. Потом суковатой палкой, с которой не расставался, провел по столешнице, оставляя светлую полоску, и, брезгливо поморщившись, буркнул: – Грязный…

Чего доброго, а грязи в столовой хватало. Полы, видать, мыли совсем редко, на толстом слое пыли отпечатывались следы. Темные, закоптившиеся стены и совсем черный потолок придавали ей сходство с кузницей. Мирон озирался, пугаясь неприютности и запущенности помещения.

– Ходи дальше, – приказал татарин, увлекая Мирона на гулкие ступени железной лестницы, ведущей в спальню.

Спальня оказалась огромной комнатой на двенадцать окон, по шесть с каждой стороны. В середине и между окнами возвышались дощатые нары. Заваленные тряпьем, сроду не мытые, источали едкий запах пота, грязного тела. Люди лежали вплотную друг к другу, Мирон явно видел, что для него места нет. Но хожалый толкнул крайнего:

– Подвигайся немножко.

– Куды двигаться-то? – заворчал изможденный мужчина с всклокоченной бородой. – Как селедки в бочке…

– Говорю, подвигайся! – голос хожалого стал вдруг визгливым, он принялся тыкать палкой куда попало, доставая от края человек пять. Огрызаясь, но слушаясь, люди стали поворачиваться на бок и освободили Мирону местечко. – Ложись, жить будешь, – сказал хожалый. – Гнать начнут – зови меня…

Мирон ложиться не стал, присел на краешек нар, свесив ноги, огляделся. В спальне помещалось до сотни человек. Ни столов, ни скамеек. Кое-кто, заметил Мирон, пьет чай, примостившись на подоконниках. В углу подвыпивший парень наяривал на тальянке, там слышался хохот и отборная брань. Поближе к керосиновой лампе устроилась компания картежников, здесь тоже матерились.

– Слышь-ка, – Мирон осмелел, тронул за плечо соседа, – пошто на улицу с гармошкой не идет? Который играет?..

– Держи карман, пустят тебя на улицу, – зевнул изможденный. – Посля десяти никого не выпускают… Тут, парень, тюрьма не тюрьма, а навроде того… Деньги есть, сунь хожалому двугривенный, можа, выпустит. А без этого и не думай дажеть, хозяин гулять не велит.

Мирон прилег на жесткие нары, таясь, ощупал ладанку на шее: деньги, что выручил за телегу и лошадь, зашиты надежно. И, уже засыпая, подумал: пусть в тюрьме этой дураки караются; до воскресенья дотянет – пойдет искать Григория Иваныча Шанина. Тот сказывал, лавка у него на Нижнем базаре. Лучше мешки с мукой ворочать, чем в красковарке издыхать…

На Московской улице, где квартировал с молодою женой Семен Балашов, Федор Афанасьевич появился поздним вечером. Прохожих – никого; тихохонько стукнул в закрытые ставни притихшего дома, через расхлябанные ворота проник в заросший лопухами просторный двор. На высокое скрипучее крыльцо вышла молодуха, повязанная пестрым платком. Впереди себя держала чадящую коптилку, прикрывая слабый огонек согнутой ладонью. Лицо простое, приветливое…

– Лизавета, что ль?

– Она самая, – ответила молодуха, вглядываясь, кого бог послал на ночь. – А вы… Ой, никак Отец! Угадала?

– Угадала, – улыбнулся Афанасьев. – Коли бородища да очки, стал быть, без промашки… Семен дома?

– В Боголюбской у Калашникова, – шепнула Елизавета, а потом опять полным голосом. – Ой как хорошо, что вы приехали! Он ведь завтра к вам собирался. Сказывал, домой не заходя, прямо из слободки…

– Что за пожар?

– Да вы подымайтесь сюда, подымайтесь! – спохватившись, зачастила Елизавета. – Отдыхайте, а я слетаю…

– Не надо, сам пойду.

– Может, проводить? Темень…

– Дорожка знакомая, отыщу. Ежели разминемся, скажешь – ночую там…

В Боголюбской слободе в эту ночь проходила конспиративная встреча руководящего центра Иваново-Вознесенской группы РСДРП. Разговор затеяли серьезнейший – кому быть ответственным секретарем партийной организации.

– Надо признать, не держатся у нас интеллигенты, – говорил Балашов. – Кто ни приезжает, как ни хоронятся… Последний взять случай, Сергей Модестов. Ничего не скажешь, толковый товарищ, дошлый, всем понравился… Но ведь и двух месяцев не продержался!

– А до него – Панин, – напомнил Николай Колотилов, кряжистый человек с выразительной кличкой Лапа. – В овраге жил, никто из нас к нему не ходил, а полиция все одно пронюхала.

– Всех вспоминать, до Кондратьева дойдем, – сказал Федя Самойлов, худощавый юноша с удлиненным лицом. – Долгая получится цепка…

– Револьверы надобно иметь! – категорически заявил Ваня Уткин, чернобровый крепыш, горячий поборник вооруженной борьбы, – Револьвер в кармане – фараон не сунется!

– За стрельбу – каторга, – хмуро вставил Николай Жиделев. – Другое чего-нибудь придумай…

– В общем, так, – Семен Балашов поднялся из-за стола. – Без приезжих пропагаторов, конечно, не обойтись, как говорится, милости просим хоть из Ярославля, хоть из Москвы… Пускай поучают уму-разуму. И слушать будем, и слушаться… И беречь их станем покрепче, может, даже охрану прикреплять… Но счас другой вопрос – секретарь! Нам своего надобно, чтоб изнутри наши нужды знал. И чтоб мы ему не только верили, как духовнику, но и послушались… В общем, плоть от нашей рабочей плоти, а голова – ума палата… И я вам уже говорил и опять скажу: лучше Афанасьева не отыскать! Кто его знает, со мной согласны… Все из вас читали речи, сказанные Петербургскими рабочими на маевке, одну из них говорил Афанасьев… Кто с ним сталкивался, соврать не даст – настоящий учитель жизни…

– Не староват? – без противления, размышляючи, спросил Колотилов. – Не затруднится? Все же секретарь. И архив хранить, и взносы собирать, и кассой ведать…

– А на фабрике ему легче? – Балашов заложил ладони за узкий поясок на черной сатиновой рубахе. – Он уж основу-то плохо видит, нитку в челнок сам не вдует… А мы от станка отлучим. Платить станем, рублей двенадцать положим, на прожитье хватит.

– Я согласный, – Уткин зевнул, покосившись на тикающие ходики. – В Шую ездил, встречался с ним. Умственный…

– Нет, я ничего, я тоже не против, – поснешно сказал Колотилов. – Давайте решать.

– А согласится? – спросила Матрена Сармептова. – Может, не захочет?

– Это уж моя забота, – загорелся Балашов. – Если согласны, завтра поеду, вернемся вдвоем…

На случай появления непрошеных гостей держали наготове лото. Когда во дворе злобным лаем зашлась собака, хозяин конспиративной квартиры Алексей Калашников, тот самый Калашников, которого Афанасьев вовлек в революционную работу еще в 1898 году, выставил несколько бутылок, опустевших якобы в течение вечеринки, и быстро вышел.

– Странник, усаживайся! – тревожно вымолвил Колотилов, освобождая место Балашову, за которым утвердилась эта кличка.

Николай Жиделев встряхнул наволочку с бочоночками лото и бодренько выкрикнул:

– Барабанные палочки!

– Одиннадцать, что ли? – вполне серьезно спросила Матрена.

Члены комитета склонились над карточками лото, сосредоточенно, будто другого дела не знали, двинули фишки. Собака, заскулив, умолкла; в сенцах послышались бубнящие голоса. Ваня Уткин, не расстающийся со стареньким «бульдогом», не выдержав напряженности, кинулся к двери. Балашов хотел было вернуть его, но тут в комнату вошел Калашников – улыбка во все лицо.

– Чудеса, братцы! Вот уж поистине легок на помине!

Грузный Калашников посторонился, и все увидели Афанасьева.

– Мир честной компании! – Федор Афанасьевич поклонился. – Зашел на огонек, не прогоните скитальца…

Обрадованно загалдели; расспросам и разговорам, казалось, не будет конца. Но петухи напомнили, что скоро рассвет.

– Значит, так, – подытожил Балашов, – кто не против, чтоб товарищ Афанасьев стал ответственным секретарем нашей партийной организации, прошу поднять руки. – Обвел присутствующих медленным взглядом и уткнулся лобастой головой в худое плечо Отца: – Согласные все… Говорил тебе, вместе будем, вот и сбылось…

– Спасибо, друзья, – глаза у Федора Афанасьевича повлажнели, с возрастом стал слабеть на слезу. – Почитаю за большую рабочую честь. Сколь осталось силенок, все отдам… Понадобится, жизни не пожалею…

…Остаток ночи коротал у Калашникова. Лежали в темноте, дымили самокрутками, стряхивая ненел в разбитую корчажку.

– Скажи, друг, настанет такое время, чтоб не прятаться по углам? Чтоб жить по-людски, открыто…

– А ты припомни христианских мучеников. Их ведь тоже били, пытали огнем и водой, сажали в тюрьмы… Но они оставались твердыми в своей вере, и христианство восторжествовало над белым миром. А теперь палачи – царь да полиция, а жертвы – мы, революционеры… Уверен, что и наша правда непременно возьмет верх…

Калашников, вдумываясь, долго молчал, потом произнес сонным голосом:

– Хорошие мысли. Ты в листовку вставил бы… Душевно и в голову западает…

ГЛАВА 16

Министр внутренних дел Вячеслав Константинович Плеве неоднократно повторял, что для укрепления монархии надобна небольшая победоносная война. Ближайшее окружение сего государственного мужа с вожделением поглядывало на Дальний Восток. Там, мнилось, легко одолеть желтолицых. Самого фон Плеве летом 1904 года убил социалист-революционер Сазонов, а Россия к тому времени прочно увязла в позорной войне с Японией.

Блокада Порт-Артура, поражение русских войск под Ляояном повергли в уныние даже заядлых «патриотов». В деревенских избах под соломенными застрехами, в рабочих казармах, вонючих и темных; в просторных особняках богачей и роскошных дворцах высшей знати; на постоялых дворах, в трактирах, на рыночных площадях, за семейным чаепитием и на светских приемах только и было разговоров – о проигранной войне, о политическом тупике, в котором оказалась Россия. Даже многочисленные банкеты либерального союза, проводимые с осени 1904 года по плану земской кампании, заметно качнулись влево.

Российские либералы до того осмелели, что позволяли себе, уплетая осетрину с хреном, высказываться о необходимости политических реформ. На банкете в Киеве зубной врач Куперник после четвертого тоста впервые публично произнес слово «конституция», что расценивалось как истинный гражданский подвиг. Вскоре до этих же высот жертвенного свободолюбия поднялся костромской дворянин Спасский. Изрядно подогретый «смирновкой», сей вольтерьянец закатил возмутительную речь, разглагольствуя о конституции как о ближайшей необходимости.

Естественно, все это не могло пройти незамеченным охраной самодержавия. Директор департамента полиции представил особый доклад новому министру внутренних дел, называя в оном банкетную кампанию очень вредной, по его мнению, значительно более опасной, нежели университетские беспорядки, а потому предлагал решительные меры. Банкеты принялись разгонять, невзирая на недоеденные закуски и нераспечатанное вино. Либералы возмущались, грозили жаловаться, но, понимая, что жаловаться некому, подчинялись. Один из участников подобного банкета в Москве на вопрос, почему без протеста поддался грубой силе, ответил меланхолично: «Когда слуги Людовика Шестнадцатого явились, чтобы разогнать Генеральные штаты, Мирабо сказал: мы здесь по воле народа и уступим только силе штыков. Согласитесь, господа, не мог же я, сидя в ресторане, заявить полиции, что смакую сотерн по воле народа…»

Для острастки вольнодумствующих гурманов костромской дворянин Спасский был предан суду. Процесс слушался в Костроме выездной сессией Московской палаты, отчет о судебных заседаниях публиковался в печати. Падкие до сомнительных сенсаций газетчики раструбили изложение пьяной болтовни, на все лады склоняя страшное слово «конституция».

Время настало опасное, чреватое невиданными общественными катаклизмами. Ходили упорные слухи, что подготовлен проект царского указа, дарующего свободы, что курс «взаимного доверия» между обществом и государством, провозглашенный Святополком-Мирским, новым министром внутренних дел, обретает реальную плоть, что конституция действительно вот-вот будет провозглашена.

Но в середине декабря 1904 года, когда был обнародован высочайший указ «О предначертаниях к усовершенствованию государственного порядка», Россию постигло разочарование: царь, посовещавшись с великими князьями, выбросил из проекта пункт о долгожданной конституции. Подчеркивая незыблемость основных законов империи, Николай объявил, что никогда и ни в коем случае не согласится на представительный образ правления, как безусловно чуждый подданным его державы.

Не успели проглотить эту горькую пилюлю – пал Порт-Артур. Капитуляция крепости, где оставалось пятнадцать тысяч боеспособных солдат, достаточное количество снарядов и продовольствия, потрясла Россию. Отчего? Как? Что теперь будет?

Первый номер большевистской газеты «Вперед» программной статьей Ленина «Самодержавие и пролетариат» отвечал:

«Военный крах неизбежен, а вместе с ним неизбежно и удесятерение недовольства, брожения и возмущения.

К этому моменту должны мы готовиться со всей энергией. В этот момент одна из тех вспышек, которые все чаще повторяются то здесь, то там, поведет к громадному народному движению. В этот момент пролетариат поднимется во главе восстания, чтобы отвоевать свободу всему народу…»

Сашку Никулина, клепальщика с завода Калашникова, Федор Афанасьевич знал давно, с первого приезда в Иваново. Неиспорченный, доверчивый, совсем тогда еще юный, Сашка помогал Афанасьеву поддерживать связь с калашниковцами, доставлял на завод прокламации. Потом, как бывает в жизни, из виду потерялся. И вот, случайно заглянув в трактир Мясникова, Федор Афанасьевич столкнулся с Сашкой. Обрюзглый, без ноги – с костылями, Никулин хлестал водку, тупо напиваясь, не отрывая взгляда от тарелки с осклизлыми огурцами. Афанасьев подсел к нему, тихо сказал:

– Ведь раньше не пил…

– А-а, – затравленно оскалился Сашка и скрипнул зубами, – сострадатель объявился… Здорово, Афанасьич, сколько лет, сколько зим…

– Здравствуй, здравствуй, Саша. – Федор Афанасьевич положил ладонь на его горячечно влажную руку, не сильно, будто жалея, пожал. – Зачем так угрюмо?

– Осуждаешь? Знаю, осуждаешь… А ты погляди на героя, погляди! – Сашка распахнул замызганную шинель. – Два Георгия, не хрен на грядке! Заработал… А ногу япошке отдал. Шесть рублев за кресты получаю, могу угостить. Хочешь?

– Эх, Саша! Не место тебе здесь.

– А где оно нынче, мое место?! – вызверился Никулин. – На живодерне? Ты знаешь, где мое место?

– Знаю. Пойдем.

– К-куда? – Сашка притих, в глазах появился живой огонек.

Федор Афанасьевич понял: не окончательно опустился парень, в нем еще теплится надежда убежать от одиночества; он просто не знает, куда притулиться, кому доверить свое горе, тоску, свой страх перед жизнью, где, казалось ему, без ноги он никому не нужен, лишний, чужой, обуза.

– Пойдем, пойдем, – повторил Афапасьев, – там видно будет…

– А водку недопитую бросим? – Сашка согласился, чтоб его вырвали из кабацкого омута, но, согласившись, вдруг заупрямился, не желая сдаваться без куража. – Не годится так, за старую дружбу допьем! Или требуешь?

– Давай допьем, друзьями не брезгаю. – Афанасьев и тут разгадал состояние Сашки, спорить не стал.

Ковыляли долго. По дороге, отчаянно ругаясь, Никулин поведал о том, как попал на войну, что довелось испытать.

– Хлебнул, Афанасьич, соленого до слез! Сперва-то хорошо, кому – война, а кому – мать родна, клепальщикам отсрочка… А опосля с подлюгой мастером полаялся, вышибли с завода, тут и конец моей отсрочке… Загремел под мобилизацию… Выстроили перед казармой, молебен закатили. Христолюбивое воинство, пятое-десятое… Погрузили в телячьи вагоны – и ту-ту в Маньчжурию, чтоб ей ни дна, ни покрышки! Господа офицеры успокаивают: война нестрашная, всю Японию две роты с похмелья обложат… Привезли в богом забытое местечко, заставили землянки копать. Как кроты в норах, три месяца вшей кормили. Сухари да ржавая селедка – все пропитание.

А посля и селедку перестали давать… Соль кончилась, цинга солдатиков одолела… Лазарета поблизости нету, подыхайте, родимые! Эх, сволочи…

– Ногу-то где потерял? – поддерживая Сашку под локоть, спросил Афанасьев. – Большое было сраженье?

– Какое там! – Сашка качнулся, балансируя на костылях. – Горушку воевали у япошек… Махонькая горка, но для начальства нужная. Командирский пункт хотели туда… Орудиев не дали, винтовок на всех не хватает, патронов тоже маловато. А в атаку гонят! Ну, побежали… Тут меня и зацепило. Эх, Афанасьич, сколько славян полегло! Ужас. Вместо патронов иконы слали. Георгия-победоносца… А поп перед боем талдычил: кто костьми ляжет за царя и православную веру, тому дорога в рай… Гуляют, поди, мужики в райских кущах. А я вот не сподобился, ни богу свечка, ни черту кочерга! Кому нужен, Афанасьич, обрубок такой?

Сашка Никулин привалился к забору, по-волчьи завыл, подняв лицо к морозному небу с огромной луной. Федор Афанасьевич переждал приступ отчаяния, снова подхватил Никулина под локоть, потащил за собой.

– Глупой ты, Саша, – сказал сердито. – Поешь Лазаря, а того не знаешь – очень ты нужен нам…

– Брешешь! Сострадая, брешешь! – Сашка вырвался, утвердив костыли, набычился – головой вперед. – Куда тащишь меня?

– Успокойся, Саша. – Федор Афанасьевич тоже выставил голову, шутливо боднул Никулина. – Зачем же мне врать? Не приучен, душу не убью… А идем мы ко мне на квартиру. Лизавета Балашова постелит, согреет воды – помоешься… Идем, идем, утром как следует побалакаем!

– Не пьяный, нечего до утра тянуть! – Сашка уперся. – Выкладывай, чего хочешь?

– Ну, ежели не пьяный… Ты погляди на себя, Саша. Георгиевский кавалер, чего ни скажешь – рот откроют, слушая. И полиция не посмеет тронуть. Понял? Мы тебя, милый, так нагрузим… Работать надо, Саша, работать!

– Да что я могу?! – в лицо Афанасьеву крякнул Сашка. – Книжек в руках два года не держал! О чем говорить-то?

– А все о том же… Мы, большевики, стоим за поражение правительства… Ленин, знаешь, как трактует? Дело русской свободы зависит во многом от военных поражений царизма. А «патриотов», знаешь, сколько развелось? Трудно с ними бороться… Ему, к примеру, доказываешь, что проигранные сражения выгодны рабочему классу, а он кричит: братья кровь проливают, а вы тут, сволочи, отсиживаетесь, подкоп под народных героев ведете! А кто же людям глаза откроет, что кровь-то напрасная? Ты, Александр! Ногу потерял, не голову… В трактир ходи не водку жрать – рассказывай. В гости позовут – рассказывай, в церкви, в бане, на базаре – везде рассказывай! И еще вот что. Таких-то, безногих да безруких, в городе наберется достаточно. Попробуй-ка сколотить их в кучку. Воинское братство – сила. Надобно, Саша, чтоб эта сила на нас работала… Эх, Саша! Чует сердце, славная будет година. Нюхай воздух, Саша, грозой наносит…

Сашка отходчиво усмехнулся; зажав костыль под мышкой, потер замерзшее ухо. Луна сияла, как начищенный пятиалтынный, под ногами редких прохожих – морозный скряп. До майских гроз еще надо было дожить.


В конце декабря с Путиловского завода уволили четырех мастеровых, членов организации «Собрание русских фабрично-заводских рабочих Санкт-Петербурга», созданной крестьянским сыном, священником пересыльной тюрьмы Георгием Аполлоповичем Гапоном. В увольнении собратьев организация усмотрела дерзкий вызов, брошенный по ее адресу, и послала депутацию к директору завода Смирнову. Директор заявил о незаконности вмешательства посторонних в отношения между заводской администрацией и рабочими. Не успокоившись, «Собрание» постановило направить еще одну депутацию, во главе с отцом Георгием, – к градоначальнику. Резолюция, принятая по этому поводу, гласила: «Отношения между капиталом и трудом в России ненормальны, доказательством служит произвол, применяемый мастерами по отношению к рабочим; мы просим правительство потребовать от администрации Путиловского завода немедленного увольнения мастера Тетявкина, виновника беспричинного расчета четырех рабочих и постоянно причиняющего рабочим всякие несправедливости; мы просим немедленного обратного приема на завод четырех рабочих, уволенных за то, что они состоят членами „Собрания“; доводя об этом до сведения градоначальника и фабричного инспектора, мы просим их принять меры к тому, чтобы подобные факты не повторялись в будущем; если законные желания рабочих не будут выполнены, то „Собрание“ снимет с себя всякую ответственность за беспорядки, которые могут вспыхнуть в столице».

Генерал Фуллон, ознакомившись со столь любопытным документом, изумленно воскликнул:

– Но ведь это революция! Вы угрожаете спокойствию столицы!

– Ничего подобного, – возразил Гапон. – Мои рабочие хотят только поддержать своих товарищей. Но если их требования не будут удовлетворены, спокойствию города действительно создается угроза…

Градоначальник нетвердым голосом пообещал сделать со своей стороны все возможное. Затрезвонили телефоны, помчались курьеры, посыпались донесения, записки, но все напрасно: администрация Путиловского завода оставалась непреклонной. Накануне Нового года Георгий Аполлонович самолично отправился к Смирнову, три часа горячо убеждал уступить и тем самым избежать забастовки. Уехал Гапон, не добившись положительного результата. Завод выполнял спешные заказы военного и морского ведомств; допустить послабление значило поставить под угрозу нужды сражающейся армии и чрезвычайно ослабленного неравными боями морского флота.

Ослепление, всеобщее ослепление поразило власть имущих.

В морозной дымке всходило кровавое солнце тысяча девятьсот пятого года…

Третьего января Путиловский завод с его тринадцатью тысячами рабочих забастовал. Были выработаны новые требования: заработная плата устанавливается не по произволу хозяев, а по соглашению между мастерами и делегатами от рабочих; на Путиловском заводе создается постоянный комитет из представителей администрации и рабочих, этот комитет разрешает все споры, и ни один рабочий не может быть уволен без согласия комитета; рабочий день ограничить восемью часами; сверхурочные работы отменить, за исключением тех, на которые рабочие дают согласие, но в последнем случае оплачивать их вдвое выше, чем урочные; заработная плата для женщин не меньше семидесяти копеек в день; улучшить вентиляцию в кузнечном цехе; установить заработную плату для мужчин не меньше одного рубля в день; никто не подвергается взысканию за участие в забастовке; за время забастовки уплатить полностью.

Градоначальник Фуллон вызвал Георгия Аполлоновича к телефону и, крайне взволнованный, попросил прекратить забастовку.

– Я, батюшка, человек военный, простой и бесхитростный, человек верующий, привык с уважением относиться к служителям церкви. Дайте мне слово, что вы не допустите выступления рабочих, и я не позволю тронуть вас. Трое из уволенных будут приняты обратно…

– Поздно, генерал. – Гапон ошарашил градоначальника. – Вы можете арестовать меня, но если в течение двух дней путиловские рабочие не получат удовлетворения новых требований, забастовка перекинется на другие заводы. И это не все… Рабочие столицы, возможно, пойдут с петицией к государю. Прошу, не посылайте казаков. Все будет в полном порядке и мирно. Рабочий класс просит только, чтобы его голос был услышан…

Четвертого января отца Георгия вызвали к начальнику главного тюремного управления. Угрожая увольнением от должности священника пересыльной тюрьмы, начальник требовал немедленно прекратить стачку. Георгий Аполлонович твердил: «Поздно, господа… Никто не слушал меня, теперь поздно…»

Пятого января градоначальник, надрываясь, кричал в телефон, что дело зашло слишком далеко, он бессилен способствовать удовлетворению требований рабочих в обстановке неповиновения, что теперь ответственность за возможные неблагоприятные события ложится на Гапона, главу рабочей организации.

В ночь с шестого на седьмое января, убоявшись ареста, Гапон покинул свою квартиру.

Седьмого января, откликнувшись на призыв большевиков поддержать путиловцев, бастовало более ста тридцати тысяч человек: стачка превратилась во всеобщую.

Восьмого января утром Гапон получил приватную аудиенцию у министра юстиции Муравьева. Несколько рабочих расположились вблизи министерства, чтобы сообщить товарищам, если их водитель будет арестован.

– Ответьте откровенно, что все это значит? – Муравьев с любопытством разглядывал необычного священнослужителя. Лицо незаурядное: высокий лоб, удлиненные, монгольского разреза, глаза, в которых светится ум проповедника. Кто он? Новоявленный Гришка Отрепьев, самозванец из тех, что каждый раз возникают на Руси в смутные времена? Или мессия, в котором так нуждается исстрадавшаяся родина? Что известно о нем доподлинно?

Объявился в столице из полтавской глуши, окончил Духовную академию. Был священником в приюте, проповедовал для бедных, возился с нищими, утешал, таскался по ночлежкам. Потом получил место в братской миссии церкви Галерной гавани, завел обширные знакомства в рабочей среде и впервые тогда начал говорить с ними о создании общества взаимопомощи неимущих. Стал популярен, приобрел благоволение митрополита, пошел в гору – занял должность священника Красного Креста. Страдал от доносов. Председатель комитета Петербургских приютов писал в охранное отделение – «бунтовщик в рясе»… Сергей Васильевич Зубатов, переведенный из Москвы начальником политической полиции в департаменте, пытался прибрать Гапона к рукам, видя в нем удобную фигуру для достижения своих целей. Но Гапон не дался. Ознакомившись с деятельностью вубатовских рабочих организаций, составил резкий доклад: единственное средство к улучшению рабочего класса – свободные и независимые организации по образцу английских, а зубатовская политика только развращает участников организаций и препятствует привлечению в них искренних людей, желающих без задней мысли помочь неимущим. При этом добавил, что участие духовенства в организациях Зубатова позорит церковь…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю