Текст книги "Мост в бесконечность. Повесть о Федоре Афанасьеве"
Автор книги: Геннадий Комраков
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 21 страниц)
ГЛАВА 12
Отбывши заключение и высылку на родину, Афанасьев подался в славный город Одессу. В тюрьме от закоренелого бродяги, посаженного по уголовному делу, наслышан был, как приятно и легко жить возле теплого моря под синим небом…
Бродяге, может, и приятно. Но Федор, послонявшись по улицам шумного города, быстро убедился: здешняя жизнь не для него. Текстильного производства нет, коренное ремесло не пригодилось. А в порту, под грохот якорных ценей, пароходные гудки, стук и скрежет металла, под палящим солпцем, безжалостным к уроженцу севера, истаяла последняя надежда зацепиться в благодатном краю. Работать грузчиком не смог: артель отринула.
– Куды тебе, бедолаге хилому, – прощаясь, незлобно сказал артельный, кривоногий мужик из казанских крючников. – Которые свычные – и то зенки на лоб вылазят. Порвешь становую жилу, окочуришься…
Все было: теплое море, синее небо, привоз, забитый рыбой и дешевыми фруктами, не было только удачи. Оказался на распутье, без лишнего гроша. Уж как не хотелось возвращаться в язвищенскую нищету, но приходилось: выбора не существовало. И вдруг весточка от Егора, высланного в Иваново-Вознесенск. Приезжай, писал, город заштатный, но фабрик много; хозяин берет всяких, даже неблагонадежных…
Бурылин – господин приятной наружности, ухоженный, в меру кормленный, чуть свет появился возле фабричных ворот. Любил Дмитрий Геннадьевич наблюдать, как стекаются людишки под его начало. И новеньких на работу любил принимать самолично.
Ломая шапку, приблизился первый из тех, кто хотел бы получить работу. Мужичишка был неказист, испуган, от волнения лоб его покрылся липкой испариной.
– Не оставь, благодетель, милостью, – робко сказал и поклонился. – Куды бы к месту определил…
– Воговать умеешь? – улыбнулся Бурылип.
– Что ты, что ты, господь с тобой! – Мужичишка часто-часто перекрестился. – Не умею и уметь не хочу…
– Не-е, газбойничек. – Дмитрий Геннадьевич весело помотал головой. – Мне таких не надобно. Мне подходят ушлые, нговогистые…
К Бурылину метнулась растрепанная фигура, рубаха – заплатка на заплатке, опорки на босу ногу, под глазами синяк. Дурашливо вытянувшись, оборванец по-военному отдал честь:
– Я умею воровать, Дмитрий Геннадьевич! Из тюрьмы вышел…
– Идя в сушилку… Да гляди, на воговстве больше не попадайся, а то опять в тюгму сопговажу.
Бурылин воззрился на опухшего мужика в ряднинном фартуке:
– Ткач?
– Прядильщик.
– Кто выгнал?
– Аляксандра Иваныч… Водочкой зашибся.
– Сколько Гагелин платил?
– Дак, обнаковенно – двенадцать рублей.
– Иди, габотай, десять гублей положу…
Невысокою бородатого человека в очках Дмитрий Геннадьевич заприметил давно: стоит в сторонке, одет опрятно и тонко улыбается, наблюдая за происходящим. И не просится. Оробел, что ли? Поманив пальцем, Бурылин спросил:
– Ну, а ты чего топчешься? Я ведь не век буду тут тогчать, забот много. Наняться хочешь?
– Хочу, – Афанасьев медленно подошел к фабриканту.
– Сдается, не нашенский. – Бурылин в упор разглядывал Федора. – Откуда пгипожаловал?
– Питерский. Ткач…
– Ага! Понятно.
– Показать паспорт? – вяло спросил Афанасьев, предполагая, что вот сейчас-то, заглянув в паспорт, Бурылин и даст от ворот поворот.
Но Дмитрий Геннадьевич, поморщившись, отмахнулся:
– Я не жандагм, меня твой паспогт не волнует. Ступай в контогу… Только помни, у меня в пгавилах записано: нанявшийся в габоту должен быть вегным, послушным и почтительным к хозяину и его семье…
«А фабрикант-то, кажись, либерал, – все еще не веря в легкую удачу, думал Афанасьев. – Обычно-то от судимых за политику, как черт от ладана».
Между прочим, Дмитрия Геннадьевича в либерализме подозревал и жандармский ротмистр. В городской управе подошел и эдак ехидно: «Слыхать, пристанище даете неблагонадежным лицам! Странно. Владелец фабрики и вдруг – потачки смутьянам. В либералы метите?»
– Какой уж там либегализм, с суконным-то гылом… В общественных теогиях не газбигаюсь. Пустяками заниматься недосуг. А пгивечаю, потому что подмоченные да погченые дешевле обходятся…
Жандарм не поверил фабриканту, а напрасно. Дмитрий Геннадьевич правду сказал: дело не в жалости и либерализме, просто соблюдал свой интерес; на каждом работнике экономил по два-три рубля в месяц. Конкуренты одолевают… Три фабрики на плечах – прядильная, ткацкая, ситцевая. Серьезная ноша. Другой раз тяжко делается, плюнул бы на все да завился куда глаза глядят. Одна отрада в жизни – семья, дети. Ну, еще монеты старинные: хорошую коллекцию удалось собрать. И картины душу согревают; отменных прикупил художников, уйму денег всадил, а не жалко: украшение бытия. Особняк построил – музей. В Египте скупал мумии, у керженских раскольников – древние книги; китайский фарфор, рукописи Флобера. Экспонаты, сделавшие бы честь любому евронейскому собранию…
Была суббота; договорившись с мастером, что к работе приступит в понедельник, Федор вернулся домой – квартировал временно у брата. Притих Егор в ссылке, душою поник. Два года прожив в Иванове, не завязал прочных знакомств, не знал даже, есть ли на фабриках революционные кружки.
– Как же так умудрился? – сердито спросил Федор.
– Под надзором полиции не шибко-то развернешься, – оправдываясь, сказал Егор, обиженно кривя губы.
– Полиция – не резон, – возразил Федор. – Провалы везде случаются, а жить надо… В Петербурге полиции поболее здешнего, да и пострашнее, а ведь могли же работать!
– С Петербургом не равняй, там народ совсем другой… Поживешь, узнаешь. Тут грамотных-то – раз-два и обчелся, не то что социалистов. В Петербурге интеллигенция косяками ходит… Все разобъясняет, а здесь темнота страшная!
– Тем более! – воскликнул Федор. – Тем более нельзя отсиживаться! Как же так, в Петербурге был своим человеком в рабочих кружках, сам горел, зажигал товарищей, а теперь забился в норку, скулишь…
– Скулить некогда, – огрызнулся Егор, – работать надо, кормиться…
– Эх, Егор, Егор… Не ожидал. – Федор отошел к окну, долго смотрел на улицу. Посередине проезжей части в грязи барахтались двое пьяных. Один упал, нелепо задрав ноги, а другой захотел помочь, но и сам свалился, уронив картуз в зловонную лужу, поверх которой плавали утиные перья. Мастеровые хватались друг за друга, бессмысленно хохотали, матерились, пугая редких прохожих, карабкались из грязи, но снова падали и опять пьяно хохотали.
– Погляди на этих мужиков, – позвал Афанасьев брата, – погляди… Самое страшное, что им сейчас хорошо… Они не знают другой жизни, работа отупляет, превращает в скотов. Они не знают, что даже в тюрьме не так плохо, как здесь… Кто им расскажет об этом? Кто, если не мы? Кого они послушают лучше – барина сытого и чужого или тебя, меня – своих людей, хлебнувших лиха, знающих рабочую жизнь изнутри, с донышка. Кто, Егор, вытащит их из этой грязи, кто научит, что есть другая жизнь, пусть не богаче, но лучше этой? Что молчишь? Думаешь, как лучше прокормиться?
– Не придирайся к слову, – вяло сказал Егор, – не злись.
– Рад бы, да не могу. – Взъерошил бороду, проведя снизу растопыренными пальцами. – Какая была доброта – тюрьмой вытравили. Вспомню, сколько времени зря теряли – в разговорах пустых, в болтовне! Вспомню – зубами скринеть хочется… Работать надо, Егор, работать! Где люди? Куда пойти на первых порах? Думал, ты скажешь, а ты, видать, норовишь в кустах отсидеться, сторонкой пройти…
Егор налил остывшего чая, медленно отхлебывал, искоса поглядывая на брата. Изменился Федор, крепко изменился. До тюрьмы не было в нем этой отчаянности, глаза за стеклами поблескивали, но так не горели. Да и голос изменился. На первый слух все такой же глуховатый, а потверже стал, пожелезистее. Но главное – появилась в брате какая-то крайняя решимость. Наверное, тюрьма подвела к последней точке, за которой нет ничего, кроме ожесточенности и бесстрашия. А Егор тюрьмы боялся. В памяти до сих пор держались слова прокурора, бледного, помятого человека с вкрадчивым голосом; «Административная высылка – это еще не наказание, это разумная мера предупреждения и пресечения преступлений… Вы будете жить под надзором полиции, но не подвергнетесь никаким ограничениям прав и преимуществ. Остальное зависит от вас, милейший. Не возьметесь за ум – сполна познаете строгость закона…».
– Скажи, Егор, когда отписывал письмо, звал меня, на что надеялся? Зачем звал?
– По безвыходности твоего положения. – Егор выплеснул чайную гущу в помойное ведро. – В родных Язвищах тебе гроб… А тут прожить можно: у кого ремесло в руках, работы хватает…
– Ну и что, думал – приеду, пойду ткать, а то, что было раньше, побоку?
– Об этом не думал, – признался Егор.
– Вот и плохо, что не думал. – Федор подошел к брату, положил ладонь на плечо. – А надо бы поразмыслить… Знаешь, с выбранной тропки не сверну. Ну, так что станем делать?
– Не знаю, – Егор вздохнул.
– Ладно, на сегодня душеспасительных разговоров хватит. – Федор слегка нахмурился, достал из кармана чистую тряпочку, протер стекла очков. – Кабаков у вас, заметил, много, но должен быть один, куда особливо охотно ходят…
– Е-есть такой, – удивленно протянул Егор, – а ты почем знаешь?
– Я, брат, все знаю, – Федор отходчиво улыбнулся. – Я, брат, на Москве по всем окраинным трактирам вдоволь нашатался, приметил: рядом два кабака, в один только выпить ходят, а в другой и – посидеть. Вот мне такой нужен…
– У Мясникова собираются, в Ямах, – Егор в окно показал направление, – всякой твари по паре… И пьяницы забулдыжные, и молодые, кто спиться не успел…
– А так, чтобы ежели просто чайку, не ходят?
– Изредка, может, кто и попадется, так это белые вороны. – Егор махнул рукой, усмехнулся. – Для ивановских фабричных разлюбезный чай – хлебная… Пьют, будто завтра светопреставление.
– А где не пьют? – тихо сказал Федор, надевая картуз. – Жизнью замордованные, вот и пьют. – Он потоптался около двери. – Так я пошел…
– Полегче там, – предостерег Егор. – Людей не знаешь, поберегись…
– Поберегусь, – обещал Федор.
Рыжий гармонист, откинув голову и закатив глаза, высоким, чистым голосом, пронзительным, бередящим душу, выводил:
О-ох ты, но-очка моя-а,
Но-очка те-емна-а-я…
Сутулый детина, заливаясь пьяными слезами, стоял рядом и помогал гармонисту, дирижируя пивной бутылкой – длинной, темного стекла. Голубая жилетка виднелась у детины из-под пиджака с закругленными полами; по одежде судить – богатейчик, не здешнего поля ягода. Взмахнув бутылкой, гудящим басом подхватил:
Или-и не-ет у тебя-а, но-очка темна-я,
Све-етла месяца-а, я-асных звездо-оче-ек…
И так эти два голоса сливались, так ладно дополняли друг друга, то взмывая к прокопченному потолку, то опускаясь, наполняя трактир, перекрывая звон копеечных граненых стопок, стук тарелок, гул нетрезвых разговоров; так они метались в тесноте, что хотелось раздвинуть стены, скинуть крышу и пустить песню на волю. И остановится, задумается над своим бытием всяк сущий человек, подобреет, поумнеет, сделает что-нибудь хорошее. Но Афанасьев знал, что песней мир не переделаешь…
Выбрав свободное местечко подальше от глаз трактирщика, в углу за фикусом, Федор заказал графинчик, чаю, ситного и вареной требухи. Наполнив стопку, пить не стал, а принялся за чай.
Это у него давно отработано, еще с Москвы. На фабрике, известное дело, не поговоришь. Во-первых, недосуг, а во-вторых, не очень-то станут разговаривать с незнакомцем, хотя бы и рабочего обличья. А трактир – разлюбезное дело, здесь языки развязаны. Сразу видно, кто чего стоит; кто пьет горькую, заливая последние остатки человеческого достоинства, а кто просто тянется на огонек – послушать, что люди говорят, отвести душу неторопливой беседой.
И еще один прием: никогда Афанасьев не садился за стол, где уже занято два места. Лучше повременить, сделать вид, что ждешь кого-то, а то можно напороться на таких, которым между собой желательно потолковать, без постороннего уха. Таким и помешать недолго, насторожатся, уйдут в свою скорлупу – не выманишь на разговор. Нет уж, лучше за пустой столик, открыто: вот он я, подходи, кому скучно, завязывай знакомство…
В этот момент, широко распахнув дверь, в трактир ввалилось двое парней. Видать, слегка навеселе, оживленные, остановились в затруднении – куда бы присесть?
Федор Афанасьевич отставил пустое блюдце, положил на краешек кусочек рафинада и, отвалившись к стенке, вытер лоб и щеки платком: от чая бросило в жар. Он не пялился на парней, однако заметил, что один из них, худощавый, рябоватый, показал пальцем в его сторону. Другой, светловолосый крепыш, согласно кивнул, и они, теперь уже уверенно, направились к нему.
– Не помешаем, отец? – спросил рябоватый.
– Отчего же? – Федор Афанасьевич сделал приглашающий жест. – Садитесь, молодые люди, места хватает… Трактир, он ведь не рай божий, куда, как известно, грешнику попасть труднее, нежели верблюду пролезть сквозь игольное ушко.
– Это не про всех грешников оказано, – возразил светловолосый, усаживаясь сбоку. – Это про богатых… Меня в школе поп учил.
– Похвально, молодой человек, похвально, – одобрительно улыбнулся Афанасьев, – помните писание… Но позвольте заметить: богатому в рай и не нужно, богатому и на земле рай. Согласны?
Парни переглянулись, рябоватый хмыкнул:
– Выходит, богатым не нужно, а нас, грешных, не допустят. Кому же он тогда, рай-то?
– Кабы знать, – Афанасьев пожал плечами. – Сдается, никому он не нужен, сказочный рай. Вон поет, который в голубой жилетке… Кто таков?
– Дербеневский раклист, – оглянувшись, ответил крепыш.
– Ага, раклист! – Федор Афанасьевич выставил вперед тонкий палец – Вроде и рабочий, но белая косточка, не нам чета… А вы, кстати, чем занимаетесь?
– Семен Балашов прядильщиком, я – проборщиком, – рябоватый хмуро вздохнул.
– Ну вот, а он – раклист, – Афанасьев поднял палец, – получает больше вашего в несколько раз, раклистов да граверов хозяева привечают… Сволочной мужик?
– Вроде бы не очень, – крепыш снова оглянулся будто проверил на глаз, правильно ли оценивает детину.
– Тем более! – сказал Афанасьев. – Так давайте его поспрошаем: рвется в рай или нет? Да нет, чего там спрашивать… Давайте предложим: поменяй костюм, свою жилетку голубую и лаковые сапоги поменяй на одежку вон того растрепанного! И за это будет тебе рай. Как думаешь, согласится? Пустяки ведь – костюм да сапоги… Поменяет?
– Он хоть и не шибко сволочной, а в ухо даст – не устоишь, – мрачно усмехнулся рябоватый.
– Не согласится, – добавил Семен, – не дурак…
– Правильно поняли! – Афанасьев удовлетворенно развел руками. – Конечно, не согласится… Рай – это еще когда будет, а сапоги сейчас на нем, пощупать можно… Вот и выходит, – Федор Афанасьевич понизил голос, – чем на райские кущи надежду иметь, лучше здесь, на земле, порадеть за то, чтобы бедному человеку жилось повольготнее. Так, что ли? – глаза Афанасьева за стеклами хитровато блеснули.
– А ты, отец, тоже сообразительный, – Семен широко улыбнулся. – Видал, Евлампий, как насчет сапог повернул? Ловко!
– Умственный папаша, – подтвердил Дунаев. Через полчаса Федор Афанасьевич уже подружился с ребятами. Графинчик, который они заказали, опустел лишь наполовину: за разговорами забыли про водку. Евлампий Дунаев, хлебнувший в жизни лиха, был более сдержан, а Семен Балашов, будучи от роду натурой открытой, никогда не избегавший общения, жадно тянувшийся к доброму, умному слову, как-то сразу поверил этому человеку, рассудительному, видать, много повидавшему, но ничем, ни единым словом не высказавшему своего превосходства перед ними, желторотыми. Бородатый ничего не выспрашивал, только слушал, поддакивая, да иногда одним-двумя словами уточнял мысль собеседника, будто высвечивал ее огоньком, делая различимыми мельчайшие детали. И это тоже правилось Семену.
– Откуда ума набраться-то? – горячился он. – Учили нас как? Через пень-колоду… Школа двухклассная, на фабричном дворе Мефодьки Гарелина. Четыре правила арифметики, русский язык, чтоб немножко писать умели… А больше закон божий…
– А ты, молодой человек, тоже фабричную школу кончал? – спросил Афанасьев, обращаясь к Евлампию Дунаеву.
– Я нет, – Дунаев потупился. – У меня пастушья школа.
– Как это? Любопытно, – Афанасьев придвинулся поближе – дескать, можешь говорить потише, чтобы никто посторонний не услыхал, если вспоминать неприятно.
Дунаев оценил деликатность нового знакомого, доверчиво улыбнулся:
– Подпаском ходил за мирской скотиной… А пастух был наполовину грамотный, из отставных солдат…
– Постой, постой, – Федор Афанасьевич придвинулся еще ближе, – как же так – грамотный наполовину?
– Обыкновенно, читать разумел, а писать не мог… Он и меня за два лета читать научил, а писать-то я совсем недавно приспособился…
– Ну и что же тут зазорного? – Афанасьев положил ладонь на крепко сжатый кулак Евлампия. – Хорошо, что приспособился, еще лучше, что сам… Стало быть, парень упорный. На такого можно положиться!
– В чем положиться? – опять нахмурился Дунаев.
– Вообще, – уклонился Афанасьев от прямого ответа и поднял глаза на Балашова. – Врагов у нашего брата много… Начиная с самого верху до самого низу – везде супостаты…
Ребята переглянулись. Слишком уж прозрачный намек на царя – боязно. Видать, умный бородач этот, и на доверие вызывает, но как знать, что у него там, за стеклышками на глазах?
– Вот у тебя, парень, кто самый страшный враг? – спросил Федор Афанасьевич Дунаева. – Ты подумай, подумай… Начинай вспоминать с маленького. Сколько над тобой погонщиков разных, притеснителей? Ну, сказывай.
– Самый страшный мой враг – родитель богом данный, чтоб ему на том свете угольком подавиться! – Дунаев скрипнул зубами, – Страшнее врага не было….
Федор Афанасьевич, не ожидавший такого поворота, слегка онешил, недоуменно взглянул на Балашова. Семен кивнул головой – дескать, правду Дунаев говорит. Евламлий потянулся к графину, налил стопку, махом выпил. И, не закусив, повел речь:
– Мать умерла, мне трех лет не было. Родитель все с себя пропил, ни дня трезвым не жил… Колотил меня смертным боем, и все больше по голове… А когда семь лет исполнилось, чуть совсем не решил. Голодный, я допросил хлеба. Он пришел злой, пьяный. Схватил и по морозу босого, раздетого… Поначалу-то я хныкал, ничего понять не мог, а когда стал меня в прорубь запихивать, тут уж заорал во все горло. Кричу благим матом, а он под лед меня, под лед норовит… И молча эдак. – Евлампий снова наполнил стопку и снова единым глотком опустошил. – Хорошо, люди мимо проходили, услыхали крик. Родитель-то увидел прохожих, бросил меня – и тягу… Я уж и не помню, кто спасители мои. Вытащили из проруби, завернули в полушубок, отнесли домой. И родителя догнали… Помню, спрашивают, ты что же, стервец, родного сына в проруби топишь? А он, думаете, каяться начал? Куда там! Жить, говорит, мешает. Корми его, говорит, корми, а толку никакого. Потом плакать стал, в грудь себя колотит, в ноги людям бросился, чтобы в полицию не вели… Вот он какой, враг-то мой самый страшный. С тех пор и живу я без дома, скитаюсь…
Федор Афанасьевич, потрясенный, долго молчал. Евлампий Дунаев уткнул лицо в ладони, облокотившие: на стол. Семен Балашов поглаживал его по плечу, успокаивал. Бормотал невнятно:
– Ладно, не трави душу… Что было – прошло… Выпьем давай, полегчает…
– Думаешь, полегчает? – встрепенулся Афанасьев. – Ошибаетесь, молодые люди. От водки – многие беды… Ослабнет человек духом, думает, водка поможет, а получается наоборот. Страшную историю рассказал ты, парень, страшную… И родителя твоего оправдывать не собираюсь. Но ты подумал, кто довел его до такой жизни, кто подвел к такому краю, где ничего человеческого не остается? Ты об этом подумал?
– Зверь он был, – глухо сказал Дунаев, не поднимая лица.
– Жизнь вокруг зверская, – вразумляюще сказал Афанасьев. – Нищета человека заедает, зверем делает… Ежели бы твой родитель по-человечески жил, ежели бы не бился за кусок хлеба как рыба об лед, может, и не озверел бы. Поглядите вокруг, поглядите! В клубе фабриканты устриц жрут, а в Рылихе да в Ямах детишки с голоду пухнут. Богатеи за наш счет шампанским упиваются, из Парижа везут шипучку, а мы вот кроме вареной требухи никакой закуси потребовать не можем, мошна не позволяет…
– На прихлебателей злости накопилось, – подхватил Балашов. – Мы тут своему мастеру на днях устроили…
– Мастера да конторские – мелкая сошка, – Федор Афанасьевич понизил голос. – Устраивать-то надо тем, кто повыше, намно-ого повыше…
– Ты что, отец? – Семен Балашов в упор посмотрел на Афанасьева. – За такое в тюрьму угодить недолю.
Федор Афанасьевич своего взгляда не отвел, только поправил очки и улыбнулся:
– Вам ли, молодым, бояться?..
– А что, приходилось? – прошептал Семен.
– Бывал, – просто ответил Афанасьев. – Как видите, жив остался.
– Рассказал бы, – попросил Дунаев.
– Можно, – согласился Афанасьев, – только не здесь.
– Мы проводим тебя! – загорелся Дунаев.
– Нет уж, ребятки, провожать не надо, не барышня. Если хотите повидаться, приходите в чайную общества трезвости… Часиков в семь. Там и потолкуем… Захотите, книжку почитаем…
– Запрещенную? – Балашов вытаращил глаза.
– Книжек хороших много, не обязательно запрещенную, – Афанасьев сухо кашлянул. – Шибко прыткий…
– Запрещенную хочется, – Балашов по-детски оттопырил губы, – слыхать про такие слыхал, а читать не доводилось.
Афанасьев не утерпел, рассмеялся:
– Вдругорядь можно и запрещенную. Но глядите, молчок!
– Понимаем, не маленькие, – заверил Дунаев, пожимая Афанасьеву руку. И спросил уже вослед: – А как звать-то тебя, отец?
Федор Афанасьевич приостановился, минутку поразмышлял.
– А так и зовите – Отец.
Уже стемнело, когда Афанасьев возвращался на квартиру к брату. Шел медленно, чуть сгорбившись. Думал о том, что начало сделано – ребята вроде бы хорошие. Зеленые совсем, но это не беда. Главное – тянутся к свету. Ишь как встрепенулся этот Балашов, когда про запрещенную литературу услыхал! Надо восстановить связь с Петербургом, потребовать книжек. И еще надо квартиру поменять, жить двум поднадзорным медведям в одной берлоге негоже.