355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Геннадий Андреев » Трудные дороги » Текст книги (страница 9)
Трудные дороги
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 03:15

Текст книги "Трудные дороги"


Автор книги: Геннадий Андреев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 11 страниц)

Решетка и штык – рядом. В нашей клетке пятеро, я забрался на верхнюю полку, где еще теплее и откуда лучше смотреть их свет. Я смотрел через решетку, позади – сплошная стена, передо мной, через проход за решеткой, тоже с частым железным переплетом окно. В проходе, чуть ниже моих глаз, поблескивает штык конвойного. Но я не замечаю их, решетка и штык для меня не существуют. Есть только чувство, откуда-то возникшее минуту назад.

Лязгая и громыхая, поезд летит сквозь ночь. Воет и свищет ветер, к черному окну лепится снег. Вагон мотает, после таежной неторопливости кажется, что мы несемся с головокружительной быстротой. Наверно, колеса отрываются от рельс, мы летим вперед, и ни буря, ни метель, ни неизвестность или известность того, что ждет, не остановят нас. Я пьянею от этого полета, в котором теперь у меня все. Только в движении, только в полете вперед вся жизнь, настоящее и будущее.

Мне инстинктивно хочется открыть окно, высунуться в вечер и снег. И крикнуть паровозу, как живому, как самому надежному другу-сообщнику «Давай, милый, жми, вперед!» И сидя на верхней полке за решеткой, над штыком конвойного, закрыв глаза и улыбаясь блаженству полета, я мысленно высовываюсь в окно и кричу:

– Вперед, вперед!..

Для будущих поколений

То светлое я зыбкое чувство, возникшее в арестантском вагоне из чего-то неуловимого, скоро прошло. Здесь, в тюрьме, как могло бы оно удержаться?

В этой тюрьме старого промышленного города мы застряли. В большой общей камере, – с одной стороны замызганная дверь, с другой высокое потное окно с решеткой, по бокам сплошные нары, между ними длинный стол и две длинных скамьи, – нас было человек полтораста. На нарах умещалось шестьдесят, – остальные на ночь лезли под нары, спали на столе, на узких скамьях, под столом и у двери, у параши. Днем стоял глухой разноголосый гул, ночью храп, тревожно прерываемый стонами и криками ожидающих своей участи людей.

Камера была проходной. Кто ждал приговора, у кого следствие еще не начиналось, третьих пересылали в другие тюрьмы. Каждый день одних уводили, приводили новых, изредка ночью уводили на расстрел. В этой разношерстной переливающейся толпе невозможно было угадать, кто завтра выйдет за у ворота, а кого спустят ночью в подвал, где он окончит свои дни. Этого не знали ни те, кто выигрывал в сумасбродной лотерее жизнь, ни те, у кого ее отнимали.

Рядом и напротив – такие же камеры, сбоку – корпус одиночек, но и в них по восемь-девять человек. Тюрьма на тысячу – сейчас в ней тысяч десять.

Нас не вызывали и не посылали дальше. В НКВД решают: вести следствие или отправить в лагерь, пусть разбирают там? Мы хотели остаться: в лагере нас ждет только расстрел. А тут – может, чудом ускользнем? Но что сделать, чтобы не отправляли? Написали заявление – оно кануло, как в яму. И наивно думать, что заявление поможет. В этом столпотворении ни у кого не может быть столько сил, чтобы вникнуть в судьбу каждого. Те, в чьих руках наша жизнь, могут только штамповать решения, видя перед собой одни дела, приказы, инструкции, родившие это заливающее тюрьмы людское море. Здесь властвует закон больших чисел.

Были в камере инженеры, рабочие, врачи, учителя, служащие, проработавшие в этом краю на рудниках и заводах десятки лет, военные, крестьяне из окрестных сел, два священника, еще уцелевшие офицеры белой армии, было и с десяток воров. Некоторые сторонились всех и целыми днями лежали на порах, присматриваясь к чему-то, что видели они одни; другие вели долгие разговоры, спорили, ссорились, расходились, чтобы снова сойтись и опять вести тягучие, нескончаемые споры.

Под нами, в камерах поменьше, сидели за золото. Бывшие промышленники, часовых дел мастера, зубные врачи, служащие, мастера и рабочие золотых приисков, – они сидели без, передач, на уменьшенном и, без того голодном пайке, и так тесно, что негде было ни лечь, ни сесть. Промучившись неделю, не выдерживали и если имели золото, подписывали в НКВД заявление что добровольно сдают его в фонд индустриализации.

Были и упорные. Тщедушный лысый старик держался долго. Чтобы сломить, его перевели к уркам, в камеру против нас. Выходя на прогулку или в уборную, мы иногда заглядывали в глазок этой камеры – и ошарашено отскакивали. Сотни две полуодетых и совсем раздетых грязных взлохмаченных существ бесновалось там.

Старика сразу раздели догола. Одежду урки разыграли в карты. Есть ему не давали: еду отнимали, как только он ее получал. Ночью его загнали под нары, – в вонючей кромешной тьме мелкие воришки, презираемые даже в этом варварском обществе, чтобы до конца унизить старика; поглумиться над ненавистным, не похожим на них человеком, хотели изнасиловать его. Дико крича, старик вырвался из-под нар. Его избили до полусмерти, под предлогом, что он в этом аду, будто бы мешал спать более солидным ворам. Через сутки старик был согласен на все.

Он показал: за городом, в его бывшем доме на заброшенных приисках, в укромном месте у него зарыта круглая банка с золотом. С ним поехали, откопали, нашли банку с золотом, но она была квадратной. Старика не отпустили: сдай круглую банку. Пригрозили камерой урок. В несколько приемов старик сдал три пуда золота…

Нельзя было не спрашивать себя: откуда, почему это дикое надругательство над человеком, зачем свалилось оно на нас? Казалось, вся земля превратилась в камеру напротив, где бесновались урки. Почему мы так пали?..

Справа от меня – московский поэт: узкое лицо с высоким лбом, светлые глаза. Кажется, он самый спокойный из нас. Он напечатал всего несколько стихотворений, за них и сидел. За ним – сельский священник, с растрепанной бородкой и жидкой косицей, малообразованный и неистовый, может быть, немного смахивающий на Аввакума. Слева – колчаковский офицер, собранный и скромный человек. Когда-то он был прикомандирован к комиссии, расследовавшей убийство царской семьи, об этом теперь узнали и привезли его из Читы, где он жил после гражданской войны. Дальше – широкоплечий, с шевелюрой черных волос и окладистой бородой порывистый, горячий инженер с рудника; за ним – городской учитель – бледное, прозрачное лицо, поросшее пепельной щетиной. Это – наша постоянная компания, тоже часами изводящая друг друга разговорами и спорами, в поисках ответа на неразрешимые вопросы.

Шумно вздыхая и покалывая нас острыми глазками, словно мы главные виновники, священник говорит: «Бога забыли, совесть потеряли – теперь казнитесь!» Зло вскидывается инженер. Обжигая священника взглядом, басит:

– Ты брось на Бога свои грехи валить. Привык, а привычка ваше главное зло: за полы держит. Нет, чтобы мозгами пошевелить, одно знаете: «совесть потеряли, Бога прогневили», – передразнивал инженер. – А кто тебе велел Бога гневить? Что ты совестью встречным и поперечным в глаза тычешь? Рассовестились, рассуропились, – никто вам не виноват, кроме вас самих, кроме этой проклятой жалостливости рассейской, мягкотелости интеллигентской. Бога не гневить – надо уметь во время в морду давать, да, да, в морду и не иначе. А мы слюнями исходили: ах, мужичок-страдалец, ах, брат-мастеровой! А он без предрассудков, братец-страдалец: развернулся и дал нам по сусалам. И – одно мокрое место осталось, слизь одна. Заодно он и себя съездил, самого его в дугу гнет, – а кто виноват, кроме нас? Почему не удержали вовремя, почему его, подлеца, заранее не проучили, для его же пользы? Куда там! У нас же – непротивление злу насилием! Лежачего не тронь, мировая скорбь! А дело проще пареной репы: мускулишки хляблые, интеллигентские! – потрясая волосатым кулаком, гудел инженер.

– Да разве не били? – усмехнулся колчаковец. – мне пришлось участие принять.

– Плохо били! – отрезал инженер. – Плохо и поздно, когда зверь уже с цепи соскочил. Просуропили, проговорили, а надо было не разговаривать, а руки поотшибать. Люблю англичан: мастаки в этом деле! Что лорд, что мастеровой, с одним искусством могут по мордам тяпать. Бывал я в Англии на боксе – первейшее представление, изысканная публика! )то вам не наша разжиженная кровь: я тоже с отвращением смотрел, а там разряженные дамы от восторга визжат. А у нас – помилуйте, как ему в морду дать, если он богоподобная личность! И прошляпили все на свете: Россию, себя, народ-богоносец. Из богоносца выперли личности с бицепсами и черноземным умом, без всяких цирлих-манирлих, гаркну – лордам по мордам! – и сиди тут, кайся. Одной культурой, дети мои – не проживешь, на цирлих-манирлих не выедешь. Надо уметь и по морде смазать, культуру мордобития надо иметь.

– Заладили! – с досадой перебил учитель. – Хотел бы я посмотреть, как вы умеете по морде бить. Что вы, из другого племени, что ли?

– А я что, себя исключаю? – огрызнулся инженер. – Я себя вину не сваливаю, как другие, – он бросил взгляд на священника. Тот едко улыбался:

– Смотрите, люди добрые, какой Аника-воин сыскался! Мордобойную культуру ему подавай! Ты сумей не кулаком, словом человека резануть, чтобы восчувствовал, в сознание пришел! Умей к душе его подойти, душу ему пронзи! Глаза открой! Мордобоем разбойник действует, а у тебя лоб-от крещеный! На кой ляд мне твой мордобой? Ты его обличи, всю скверну ему открой, коя захлебывает его. Он тогда сам очистится, образ человеческий примет. Сказано: познайте истину, познайте Бога – и станете свободными! Людьми станете!

– Э, батюшка, – безнадежно махнул рукой учитель. – Коммунисты тоже твердят: познайте наше учение, идите за ними – и тоже узнаете истину и станете свободными. Ну, какая разница? Там подчинись – и тут подчинись. А результат, – показал учитель на камеру, – мерзость. Священник даже поднялся на нарах:

– Вот оно, богохульство, вот оно, вольнодумство развратное Не клевещи, безбожник, не касайся, чего не знаешь! В том разница, что одно от Бога, а другое от дьявола! Церковь тебя воли не лишает! Верить надо, чтобы такую простую истину знать!

– А ты не ругайся, батя, – примирительно говорит учитель.

– Ты спокойно рассуди. Воли ты не отнимаешь, а все же говоришь: подчиняйся и иди за мной. А настоящей веры внушить людям не можешь. Тебе хорошо, ты еще веришь, как дети верят. А мы этого уже не умеем, разучились. Верить, – а как? Наши отцы и деды легко верили: есть рай, есть ад. И самый что ни на есть настоящий ад, с чертями, со смолой кипучей, с огнем геенским. Согрешил и не покаялся – будут тебя черти до Страшного Суда каленым железом жечь, в смоле кипятить, на сковородках поджаривать. Ясно и наглядно, дальше некуда. С одной стороны – страх Божий, наказание, с другой – вечное блаженство за праведную жизнь. Откуда у меня может быть этот последний, конечный страх и вознаграждение, если я не могу себе такого ада и рая представить? Где мне непосредственную, детскую веру в них взять? Мне другое подавай, чтобы я рай и ад умозрительно придумал, сам для себя их создал, по своим представлениям, мне целую систему этики, подавай, сложнейшие правила поведения. Хорошо, у меня они есть, – а где взять для тех, кто зверствует над людьми, да еще со злорадством, с упоением? Они тоже ни в рай, ни в ад не верят, их и не останавливает ничего.

– Этим морду бить, – вставил инженер.

– Морду, или как иначе, не знаю. Мне только ясно: одним призывом образумиться и в Бога верить, как отцы наши верили, ничего не достичь. Надо новые представления создавать, – да ведь если эти представления от одного ума, если это только умозрительные представления, как ты ими души заполнишь? Все равно червоточина останется, как от батиных призывов поверить ему и идти за ним.

– Не мне верь, Богу, – буркнул священник.

– Вера сама должна создаться – продолжал учитель. – И в самом деле души пронзить и образумить. Как она создастся? Да наверно, из этого светопреставления и возникнет.

Надо пройти через это горнило, прокипеть всем, провариться, – тогда только образуется. В этом, очевидно, весь смысл происходящего и другого не может быть. Батя прав: забыли бога, но он предлагает к нему так, прямо, попросту вернуться, – так не бывает. Надо преодолеть, выстрадать новые представления, только тогда будет крепко…

Сквозь плотный камерный гул от этих слов будто обволакивает тишина, можно думать в одиночку. Мы молча лежим, пробивается опять мысль о нашей личной неудаче, с бегством, и о думаю, что она не только от нас. Ну, да, у нас были ошибки, неуменье, – но разве только в этом дело? Было и уменье, была вера, была решимость. Почему же не ушли? Но куда бы ми ушли? Разве от этого уйдешь? И разве получается у других? Разве случайность, что энергия миллионов людей, расходуемая на инстинктивное, откуда-то из глубин духа идущее сопротивление, не ведет ни к чему? Как бы мы могли выделиться из этой общей участи, уйти от общей судьбы? В этой тюрьме, как и в других, воочию, почти осязаемо видно дикое сплетение обнаженных страстей, горючего горя – я мстительной ненависти и злобы тех, кто вздыбил это сплетение, – и немыслимо отделить себя от всех и вырваться из общего круга Твой случай – только микроскопическая частица общей беды и эта частица меркнет, теряет свою значительность, как только мысленно окинешь клокочущий поток, в который они вовлечена. Ещё ничего нет, что воздвигло бы в нем преграды, ввело бы в спокойное русло – и не удается никому, не могло удаться и нам…

Учитель говорит:

– Вместо веры сейчас есть ее заменитель: вроде неосознанной веры в вечно бурлящее вино жизни, в некое жизненное буйство, от начала веков, от первой клетки и до последней, до скончания веков. А поверх – разум, но не преображающий, не организующий буйство в человеческую жизнь, а производное от этого же вина, пена над ним, едкая кислота, и задача ее только оседлывать вечное бурление, хитро облапошить его, ловчить, а не преображать. «Ничего нет, кроме вечно движущейся материи» – вот и вся вера. А для каждого человека, как итог, все равно: яма, могильные черви, сгниешь и памяти не останется. Поэтому главное, пока жив – именно кипение, хмель жизни. И ценится в нем только успех, внешний успех, достигаемый все равно, какой ценой. Это – вроде религии успеха.

– Язычество поганое, поклонение не деревяшкам-идолам, а безвещественному идолу, вашему дьяволову опьянению, «хмелю жизни», – ворчит священник.

– Да, если хотите, современное язычество, – соглашается учитель. – Преклонение перед вином жизни, не осмысленным религиозно, а поэтому как бы не освященным. Отсюда – языческое нахождение смысла жизни в растворении себя в толпе, в коллективе, в бессмыслии массового опьянения, в уничтожении целей и идеалов, кроме идеала внешнего успеха. Есть успех – идеал оправдан. Нет – какой бы ни был идеал, раз не оправдывается, не приносит немедленного барыша – пусть валится в пропасть. Такие не нужны. Для достижения успеха, понятно, можно написать идеал, как уловку, золотыми буквами, но поклоняются все-таки только успеху. Это – не вера, а безграничный цинизм и выверты ума, создающие общую сумятицу. Настоящих сдержек нет – и рушатся остатки культуры, потому что культура – всегда дисциплина, система сдержек… Кроме никак не объяснишь. Ведь если посмотреть со стороны – в глазах потемнеет. По всей стране из конца в конец гонят под конвоем эшелоны, тюрьмы набиты людьми всех званий и положений. Почему, зачем? Кроме редчайших исключений, ни у кого нет сознания своей вины. Какая вина, против кого, за что? Сидеть в тюрьме можно, только зная, что совершил преступление, но мы ведь не совершали преступлений. Почему же образовалось тюремное государство в государстве? Мы даже не сопротивлялись сознательно: сознания такого нет, мы сами под гипнозом идеала внешнего успеха. А бессознательно каждый может быть против, – власть, первая ценительница внешнего успеха, это знает, – и сажает нас без разбора, по разверстке, чтобы нагнать страх на других, мешающих ее успеху. И ничего не изменится, если нас освободить, а на наше место посадить других. Мы – на роли огородных пугал. Как ты будешь с этим бороться?

– Бороться, наверно, и нельзя, – задумчиво говорит бывший офицер. – Да, будто бы верно: все против большевиков. Кто «за», тех совсем ничтожный процент. Чем же они держатся? А тем, по-моему, что нет у нас силы их начисто отрицать. Они почтя у каждого находят какую-то видимую или невидимую зацепку. Мы воспитаны на высоких материях: борьба за свободу, за справедливость, за человека, за самые высокие идеи. Большевики не дураки: они все эти идеи присвоили себе. Спекуляция, разумеется, но они одни владельцы тих идей, – кроме нас, конечно, у нас эти идеи тоже в душах сидят. Нас и поддевают за них. Одного за одну какую-нибудь частность, другого за другую. Вместо человечности получается бесчеловечность, но, может, если потерпеть, что и выйдет? Даже если не верим, что выйдет, какое-то сомнение остается. На этом нашем сомнении они и едут. А надо решительно все отрицать. Обещает оно что или не обещает – все равно отрицать, до конца. Бесповоротно надо решить: все, что от большевиков – все нечисто, положительно все. Это-то нам и не под силу. Нельзя же одним отрицанием жить. И мы катимся но инерции. И позарез нужное отрицание заменяем неощутимым утверждением. А какое другое утверждение – где его взять? Его же надо собрать, осмыслить, сделать знаменем как это сделаешь в наших условиях?.. Иногда поэт читает свои стихи. В них тоже напряженная Поль раздумья, о том же, в чем живем. Стихи серьезны и хороши. Почему он не мог постараться остаться в Москве, чтобы писать? Он знаком с Горьким, у него есть и еще друзья на самых верхах. Лежа рядом, заложив руки за голову, сосед неторопливо говорит:

– Это время – не для творчества. Мы – только материал для другой жизни, которую мы не знаем. Как бы ни представлял ее себе, всегда ошибешься. А в качестве материала мы мало что значим. Никому из нас не дано создать что-то значительное, что осталось бы на века. Останутся одни упражнения, свидетельства наших корч. Сейчас время для преступлений, для величайших вывихов, – герои этих вывихов, нынешние Квазимоды, разрушители, вероятно, останутся. История будет помнить их с гадливостью, – хотя, может быть, и с примесью уважения, чего я бы не хотел. Но мои желания не имеют ни малейшего значения. Я, вы, мы все – только материал для будущего. И не в обычном смысле: раньше люди могли готовить будущее, создавать его, а мы – только навоз для будущего. Поэтому у нас не может быть настоящего искусства, как, скажем, в прошлом веке. Искусство питается неудовлетворенностью и жаждой совершенствования, но для того, чтобы оно было подлинным искусством, оно должно оплодотворяться большой верой. Наши классики знали, чего хотели, отрицая, они утверждали, строили, создавали ценности. Те же «свобода, равенство, братство» были двигателями целой эпохи. Наши отцы, собственно, тоже были язычниками: люди большой культуры, они верили в такие слова, как в фетиши, непосредственно – и творчество их было цельным и непосредственным. А сейчас все под сомнением, все стало относительным. И может быть только подлаживание под непосредственность. Нет веры – нет и искусства, которое могло бы возвышать и облагораживать. Есть подделки под, искусство, стряпаемые в процессе той же низкой, темной борьбы за осколки раздробленных ценностей. Вечно так не будет, придет новая вера, которой мы еще не можем вообразить – и вещи предстанут в другом свете. Тогда будет время и для искусства…

Так кончаются все наши разговоры: еще ничего нельзя сделать и остается ждать, покориться мутному потоку. Словно, у нас сломлена воля и мы не можем вырваться, – или воля наша скована, мы потеряли ее и воли у нас больше нет? Или в самом деле еще не пришло время и мы пока можем только беспомощно тыкаться в углы, как слепые котята? И мыкаться по вонючим камерам, ставшим словно символом всей нашей жизни?

Через три месяца, тусклым февральским днем, нас вызвали на этап…

Ближе к концу

Еще тюрьма и еще. Нас везут маршрутными этапами, по изощренно и заботливо разработанному плану тюремных перевозок живого груза. От города к городу, от тюрьмы к тюрьме, по огромной дуге, опускающейся на юг и возвращающейся к северу.

Долгие передачи от конвоя тюремной страже, обыск – и нас распихивают по когда-то просторным одиночкам. Теперь в них по восемнадцать-двадцать человек. Новичкам место у параши. Мутит от переливающейся через верх жидкости, и от терпкого горя перебывавших здесь, кажется, впитанного облезлыми, в ржавчине плесени, глухими стенами. Если бы они могли говорить, они кричали бы, и крика их хватило бы до конца света.

Заросшие лица, грязь и лохмотья, потухшие или воспаленные, блуждающие или остановившиеся глаза, сгорбленные спины, Взрывы звериной злобы – мы из-за пустяка готовы перервать друг другу горло, – и вспышки надрывного веселья, пароксизм смеха висельников. Воздух густ, он с трудом проходит в легкие, – может быть, не от скученных тут людей, а от собранных в камере воедино желаний, от скованной, сплавленной в одно воли. Кажется, она висит в воздухе и эту волю к отнятой жизни, к тому, чтобы вырваться из стен, смутную, но. жгучую, почти можно видеть. Она раскаляет воздух и может быть вот-вот раздвинет стены, выбьет, как пробку, дверь, выжмет стекла и решетку окна, чтобы к нам порвался свежий ветер, разогнал едкую вонь, – вздохнув полной грудью, мы выйдем на свет. Но крепки толстые стены, неподвижна дверь, решетки, и низко опущены головы.

Голодно, но голода мы будто даже не чувствуем. Ноет в желудке, но к этому, как к изможденным лицам, как к темной натянутой на скелеты коже, очевидно, можно привыкнуть. Тело требует словно не еды, а чего-то другого…

Еще один этап. И последняя тюрьма. В ней мы будем ждать, когда откроется навигация и нас повезут в лагерь. В нем – конец пути и конец нам. До этого были короткие этапы, мы продвигались медленно и конец казался далеким, – теперь кажется немыслимым просидеть в этой тюрьме без движения целых два месяца. Неужели так придется сидеть и ждать, и ничего не случится и через два месяца нас все-таки повезут? Как выдержать эти два месяца?..

В неурочное время открывается дверь, входит тюремщик: «Кто может работать в бухгалтерии?» Я поднял руку. Повели в канцелярию. Как давно я не видел чистой комнаты, не затуманенного нашим дыханием света из больших окон, столов, за которыми прилично одетые люди мирно сидят и работают! Пожилой человек с добродушным лицом, с тщательно зачесанными наверх остатками светлых волос, главбух, вздев на лоб очки, расспрашивает, что могу делать. Задает и вопрос: за что сижу? Я жду этапа в лагерь, а сижу давно. Может быть смекнув, главбух тихо скороговоркой сказал: «Впрочем, это не мое дело. И не ваше», – он подмигнул, хотя, может, мне только показалось.

Тут не могут знать, что я беглец. При передачах с этапа в тюрьмы и из тюрем на этап я давно подглядел: нас везут с толстым пакетом, покрытым печатями, на каждого еще открытый лист, – в нем только имена, приметы и куда нас доставить…

Я получил передышку: главбух принял. У него работало шесть человек, все Они были вольными и относились ко мне по-человечески. Они достали мне пару белья, поношенный пиджак, старую шинель вместо моего провшивевшего кожуха. Меня перевели в другую камеру, более чистую и не так набитую; я отмыл с себя грязь. Целый день проводил в канцелярии, возвращался в камеру только вечером. Какое это облегчение!

Работы было немного, я скоро сделал то, для чего они вызвали лишнего работника. Главбух продолжал держать меня: тюрьме это стоило только лишнюю миску супа и двести граммов добавочного хлеба. Главбух и счетоводы иногда приносили из дома и совали мне корку хлеба, три-четыре вареных картофелины. Совестно брать подаяния, но совестно и обижать людей: приношения были от чистого сердца. И это были не легкие приношения: горожане тоже сидели на жестком пайке, приносившие отрывали от себя. Но они все же не были связаны так, как я.

Отсюда, из-за решеток, какой счастливой казалась их жизнь! В одно окно бухгалтерии поверх тюремной стены видна другая сторона широкой улицы. Я часто стоял у этого окна. Улица окраинная, но и по ней проходили люди, играли мальчишки. Это были вольные люди. Они могли ходить по этой и по другой улицам, когда хотели. Неужели они не понимают, какое это блаженство? Неужели им не хочется прыгать от радости, кричать, смеяться, плакать от этого безмерного, необъятного, неуемного счастья? Я не могу их понять. Почему они кажутся такими понурыми и невеселыми? Да, они сидят на скудном пайке и должны еще работать за него, у каждого из них есть свои тяжелые заботы. И каждый из этих будто бы вольных людей может в любое время оказаться среди нас. Но шансов попасть к нам у каждого не так уж много: почему он, а не другой? Пока же, несмотря на все заботы, как можно не радоваться, что ты – по ту сторону улицы? И как можно этого не понимать?

Как это много, иметь возможность пойти хотя бы на час туда, куда ты хочешь пойти! На их месте я не усидел бы в стенах и минуты. Я ходил бы до усталости, до того, что сваливался бы с ног. Я пошел бы на реку, на площадь, по улицам, смотрел бы на все широко открытыми глазами и жадно пил бы пусть сырой и промозглый, но вольный воздух, не отравленный вонью камеры. И не видеть сбоку людей с винтовками! Да неужели они не понимают, какие они счастливцы?!

И не иметь так близко и ощутимо, как у меня, того, что впереди! Я вздрагиваю, когда вспоминаю об этом, глядя на идущих по ту сторону улицы вольных людей. Пригревает солнце, за окном с карниза свисают сосульки – скоро весна и нас повезут к неизбежному. И ничего нельзя сделать. Это как глухая стена. Гаснет свет за окном. Передо мной безнадежная, слепая и немая обреченность…

От нее можно отгораживаться, только строя свою стену, исступленно мечтая о чуде, об избавлении, которого не может быть. Не может быть, – но только в этом неверное спасение, подобие спасения, в уходе в себя, в мечту, отделяющую тебя своей стеной от других неизбежных стен. Зачем, – но откуда знать, зачем надо выдумывать в тяжелые минуты иллюзорный мир, уходя в свои выдумки, более дорогие, чем вся безотрадная окружающая тебя реальность? Может, в этом и в самом деле есть какое-то спасенье?

Тюремный персонал готовился к Первому мая. Готовились и работники бухгалтерии, говорили, кому идти на демонстрацию, устраивали складчину для вечеринки. Меня это не занимало, у меня не было праздника; Я в эти дни городил мир своих выдумок и с головой уходил в негр. В канцелярии были литературные журналы, – я писал фантастические рассказы, статьи, письма, и через одного из работников бухгалтерии отсылал их в редакции журналов. Одной стороной сознания я отчетливо знал, что ничего из этого не может быть напечатано: написанное не подходило к времени, оно отвергало его. Но я не слушал эту сторону сознания. Я старался всерьез верить, что посылаемое будет обсуждаться и печататься. И я, вслед за моими письмами и пакетами, выходил из стен тюрьмы, переносился в редакции, ходил по улицам Москвы и Ленинграда, – тюрьмы и того неизбежного, что было передо мной, больше не было. Может быть, я обманывал себя, надеясь, что от меня останется след не только в архивах НКВД?

Мой призрачный мир то возникал, то распадался, —я упрямо выдумывал новый. Он тоже бесследно исчезал, – я строил другой, еще одну иллюзорную дорогую выдумку, то, чего в моей неподатливой действительности не было и не могло быть…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю