Текст книги "Трудные дороги"
Автор книги: Геннадий Андреев
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 11 страниц)
Перед тайгой
На севере рассвет незаметен: белесая дымка ночи неуловимо сменяется прозрачностью раннего утра Если не пасмурно, на востоке алеет небо, но солнца еще не видно: оно за горами. Потом алмазно вспыхнут снежные вершины, словно надев искристые короны. И белая ночь переходит в день.
И тут, когда полагается быть рассвету, часто поднимается ветер. Будто смена, времени должна проходить в бореньи: ночная неподвижность не уступает, не сдается – день должен ее побороть.
Перевалив на восточный берег, к утру мы проплыли километров пятнадцать Скользили по глади, как по асфальту – и вдруг поднялся встречный ветер. Он взбил воду барашками, погнал ее на нас и не хотел дальше пускать, – а нам дорога каждая минута.
Река разделилась– длинный песчаный остров, весь в зеленом ивняке и камыше, – они поднимались прямо из воды, – отгородился от берега широким проливом Мы поплыли в него, надеясь, что волнение в проливе меньше. Но Хвощинский, плохо умевший грести, не справился с противным ветром и нас загнало в ивняк, в котором грести нельзя совсем А вода кипела, захлестывала через низкие борта лодчонки и грозила потопить.
Работая кормовым веслом, я изредка взглядывал на Хвощинского и с удивлением увидел, как он растерялся. Больше – испугался. Он со страхом смотрел то за борт, то в лодку под ногами уже плескалась лужа. Он не пытался грести и только хватался, вполне бесполезно, за гибкие камышины, как за соломинки.
Сначала это показалось только любопытным. Я был уверен, что мы выберемся: на Волге приходилось бывать не в таких переделках. Большой опасности нет – чего он так испугался? Вытолкнув рулевым веслом лодку из ивняка, я сказал Хвощинскому, чтобы налег на весла, а сам впервые подумал: кого послала мне в спутники судьба? Может быть уже тогда, еще неуловимо для сознания, во мне зародилась даже крупинка презрения к нему.
Но некогда было думать о пустяках: уже утро и надо глядеть во все стороны. Мы выбрались из проливчика, прижались к берегу; ветер скоро утих и река успокоилась. И тут мы увидели впереди, на лысом пригорке: две женщины и мужчина копошились, занятые каким-то делом. Сворачивать некуда, а они обязательно увидят и заинтересуются: плывущие по реке незнакомые люди – событие, которое нельзя пропустить.
Мы налегли на весла, но нас уже увидели: оставив работу, люди на бугре выпрямились и старались разглядеть, заслоняя руками глаза от солнца. Мужчина что-то крикнул на местном языке, – подлаживаясь к нему, я прокричал в ответ что-то бессмысленное, чтобы до них долетел только звук голоса. Мужчина крикнул еще – для солидности чуть повременив, я опять отозвался, как в первый раз, – они смотрели на нас и, наверно, недоумевали А мы старались грести изо всех сил, чтобы миновать их, и я искал впереди спасительный изгиб, который скрыл бы нас от этих людей, чье несносное любопытство могло погубить.
Но опять, присматриваясь к себе словно со стороны, я видел прежнюю раздвоенность. Опасность ощущалась будто только внешне, а внутри было твердое убеждение, созданное чем-то неизвестным: пока ничего грозить нам не может. И волнение реки, и люди на бугре, и вообще все, что еще будет впереди – это только мнимые опасности, мнимые помехи. С нами ничего не случится, по крайней мере теперь и еще какое-то время, а дальше будет видно. Это ощущение было, как слепая вера, родившаяся еще зимой и ее ничто не могло поколебать. А она давала ту уверенность в своих силах, без которой наше предприятие было бы невозможным. Но получалось как-то так, что вера эта не мешала тому, что оставалось на поверхности чувств – не мешала зорко всматривающейся и вслушивающейся настороженности. Может быть потому, что внешние помехи не имели права помешать воплощению замысла, который в душе уже совершился. Оставалось только неизвестным, до каких пор, до какого предела этот замысел предопределен…
Солнце было уже высоко, когда мы достигли притока, намеченного на карте. Этот приток начинался где-то в горах и в нижнем течении перпендикуляром лежал на карте к реке, по которой мы плыли. Мы свернули в него.
В устье он был широким, но скоро разбился на мелкие рукава, начал мелеть и приобретать силу своенравной горной речки. Усталые, мы старались забраться как можно дальше, но часа через два у нас не хватило сил бороться с течением, да и дно лодки зачертило по камням.
Выбрали укрытый висящим над водой кустарником омут поглубже и пристали к берегу. Выгрузили снаряжение. В парус, – он так и не понадобился, – завернули тяжелые камни и утопили его. В дне лодки прорубили дыры, нагрузили лодку булыжниками – утопив и ее, внимательно проверили, не видно ли лодку под водой. И только после этого посмотрели вокруг с новым чувством: больше нас не связывала и река.
Торопясь, распределили груз и уничтожили следы нашего пребывания на берегу. Надо поскорее уходить и отсюда. Нацепив на руку компас, я поискал ориентир: восток пришелся на самую высокую вершину гор. Этот ориентир мы будем видеть почти всегда. Прицепив к поясам котелки, чайничек, топорик, мы взвалили рюкзаки на спины и двинулись прямо на восток.
Но мы быстро выдохлись. Пот заливал глаза, белье можно выжимать. Мы слишком навьючились. Не считая мелочей и запасной одежды, взятой для того, чтобы не выходить из леса оборванцами, на каждого приходилось коробок по двадцать пять консервов, килограммов по пять крупы, по пять – сахара, сухарей, прессованного компота: я не скупился, беря продукты. Рюкзаки наши раздувались, как набитые булыжниками, а поверх к ним прикручены еще тяжелые брезентовые плащи.
Для начала освободились от плащей, хотя и жаль: в сырости тайги они пригодились бы. Мы отодрали пласт мха, вырыли яму, втиснули туда плащи, засыпали землей, утрамбовали ногами, уложили на прежнее место отодранный пласт. Ни один глаз не определил бы, что тут, под мхом, что-то лежит: таежная первобытность восстановлена целиком. Разве только ищейка унюхала бы след. Но у наших охранников не было собак.
Пошли дальше. И опять, часа через два, выдохлись и с отчаянием поняли, что и с оставшимся грузом нам не уйти.
Решили освободиться еще от части груза. Подошло и время обеда. В густом кустарнике развели костер; чтобы меньше дымило, собрали самые сухие сучья. И в двух котелках сварили суп, которого я не ел ни до этого, ни после: из одного мяса. Но жаль бросать продукты, лучше побольше съесть.
За обедом приняли решение: лагерную одежду бросить, переодеться 6 запасную, штатскую. Установить твердую норму питания: по коробке консервов на человека в день, граммов по сто пятьдесят крупы, сахару, компота, по триста сухарей. Еще табак, всякая мелочь: все равно на каждого приходилось пуда по полтора. Однако, ноша будет постепенно уменьшаться. Идти примерно две недели: дня четыре – до гор, дней шесть – перевалить горы, еще четыре дня – километров сто по ту сторону гор до первого жилья.
Перепаковали из нового расчета продукты, переоделись. И бросили остальное, со стесненным сердцем шутя, что оставляем богатств? медведям. Опять отодрали пласт мха, уложили в яму одежду, консервы, высыпали сахар, крупу, сухари, компот. Делали это с чувством, что совершаем святотатство: люди голодают, а мы уничтожаем еду. Особенно было жаль большие куски колотого сахара: такого не видели давно. И в экспедиции он был неприкосновенным запасом. Я не удержался: потихоньку завернул в платок пять-шесть ослепительно-белых кусков и спрятал на дно рюкзака.
Залили костер, заложили уголь и пепел тоже кусками мха. Тщательно уничтожили все следы нашего пребывания тут. Взвалили показавшиеся теперь легкими рюкзаки на спины и заторопились: надо наверстывать потерянное время.
В своей воле
Эти первые дни не были легкими, как, впрочем, и весь путь, о котором речь еще впереди. Мы шли, насколько хватало сил, не чувствуя от усталости ни ног, ни спин. А вместе с тем чувство необычайной легкости словно растворяло усталость без остатка и мы могли, чуть отдохнув на коротком привале, вставать и снова идти, как будто позади не было с трудом пройденных километров. Вполне можно было бы сказать, как в дешевых романах: мы не шли, а летели, как на крыльях, хотя никаких крыльев не было. И как ни ныли натруженные ноги, о них и о пудовом рюкзаке за плечами в любую минуту можно было забыть и остаться только в окрыляющем чувстве освобождения.
Мы почти не разговаривали: каждому надо было справиться с тем, что делалось в нем самом Мы вдруг выпрыгнули из всех обязанностей, которые накладывала на нас только что оставленная жизнь. И словно не мы, не сознание, которое хорошо понимало, что происходит с нами, а само наше тело и заключенный в нем дух, уже натренированные и приспособившиеся к навязанному им распорядку, теперь не знали, как им быть. Они вели себя непонятно и ими было трудно управлять; они вырывались из подчинения, хотя и следовали за вырвавшимся тоже из плена сознанием. Иногда их вдруг охватывала буйная, раскованная радость, от которой хотелось остановиться и загоготать, завыть по-звериному на всю тайгу о неожиданно обретенной воле; то вдруг их сжимала тревога, неверие: может, никакого освобождения нет и чувство это – ошибка? Но тревога быстро исчезала, наверно потому, что глубже продолжала прятаться уверенность: это – наяву и не может быть ни отнято, ни изменено. Эта тайная уверенность питала уже не буйную, а тихую светящуюся радость, проникавшую в каждую клетку тела, – она заставляла усталость исчезать и уже не кричать, а молча и радостно улыбаться от счастья, не имевшего ни крупинки вздора или обмана: это было настоящее, редкое счастье.
Я шел, чувствуя в себе не одного человека, а словно сразу несколько и они реагировали каждый по-своему. Я глядел на деревья, траву, на речки и озера так, как будто видел их в первый раз, хотя за четыре долгих года на севере навидался их до того, что давно тосковал по родным степям. Теперь они были другими, – другими были и солнце, небо, воздух, до того тут прозрачный, что, казалось, в нем можно было бы поплыть. Я убеждал себя: это потому, что прежде я смотрел на окружающее, всегда помня за собой проволоку и бараки, а тут их не было и возвращаться не надо, – это все равно не убеждало и видимое казалось другим. Я попросту смотрел на него теперь другими глазами и сам был другим – вот с этим-то новым человеком и надо было осваиваться, чтобы почувствовать себя опять самим собой.
Тайга раскидывалась диким неодолимым богатством. Из-за леса открывались поляны, – они волновались сочным изумрудом травы по пояс или стелились мшистым, затканным бледными северными цветами пестрым ковром. Трава оплетала ноги, не пускала и каждый шаг требовал усилия, – в ковре ноги утопали и казалось, что идешь по разбросанным подушкам, вихляясь в стороны в инстинктивных и часто тщетных попытках ощутить под собой твердь. Полчаса ходьбы по таким подушкам – колени начинали дрожать, тело обливалось потом, мучила одышка. Хотелось прекратить сопротивление и лечь в ковер, как в постель.
Потом шло переплетение малинника, смородины, орешника – цепко закрывая с головой, они вставали непроходимым заслоном, его надо прорубать топором. Мы обходили эти заслоны, делая лишние утомительные километры. Обходить приходилось и множество заросших осокой, водяными лилиями и кувшинками озер и молчаливо враждебных болот. Не всегда болота удавалось обойти: извивами едва заметных берегов иногда они уходили в стороны на десятки километров. Не найдя конца, мы вырубали длинные шесты и, взяв их посредине, чтобы не терять времени пересекали болота напрямик. Если бы чуть державший травянистый покров разорвался и мы провалились, концы шестов удержали бы на поверхности и помогли выбраться. Мы осторожно шагали по ярко-зеленой траве, в зелени которой было что-то явно ядовитое, и тревожно следили, как колыхался под нами тонкий ковер, волнами расходясь в стороны. Иногда, в двух-трех шагах, он прорывался – темным фонтанчиком выбрызгивала струйка черной воды, напоминая, что под нами бездонная хлябь. Выбравшись на другой берег, мы облегченно вздыхали, хотя и знали, что впереди ждут новые болота и что надо опять продираться сквозь кусты, траву, лесные чащи.
Тайга оказывала равнодушное, тупое, поразительной стойкости сопротивление, – как всякая огромная инертная масса, может быть, и как масса человеческая. Это сопротивление можно преодолевать, продираясь сквозь него или подминая его под себя, только проявляя упрямую настойчивость, ту почему-то возведенную теперь чуть не в добродетель грубую напористость, которая так мне ненавистна. В ней есть что-то унизительное для человека, будто превращающее его в ловкую, сильную, умную, но все-таки скотину. Человек не рожден только для борьбы, для одного преодоления вечного сопротивления: иногда нужно и отдать себя ему, инерции, массе, может быть так же, как человеку нужен сон и отдых, потому что и в этом сопротивлении должны быть свои мудрость и право. И одолевать их можно и нужно только тогда, когда впереди у тебя большая цель, принадлежащая не одному тебе, но и той же массе, – наверно, только это может оправдывать твое упорство, которое иначе было бы лишь эгоистическим, скотским насилием. И сколько бы в этом правиле ни содержалось опасности, другого нам все равно не дано.
Не думая об этом, мы и так знали, что больше, выше нашей цели нет ничего. Разве наш поход, с первого его шага, не поход за человека, против тупого удавьего рыла? И не думая мы знали, что надо упорствовать. Не могло возникнуть и намека, что мы можем быть не правы.
Торопясь, мы шли, вглядываясь в каждый куст и в просветы впереди. Всполошились птицы, загомонили тревожно: не вспугнул ли их человек, разыскивающий нас? Прислушиваясь, мы скользим по траве, потеряв вес, неслышные, как привидения. Из-за деревьев открылась большая поляна, вдали на ней пасется корова. Откуда тут корова? Значит, близко и человеческое жилье, а оно может погубить наше дело: ему еще надо быть подальше от людей. Крадемся, пригибаясь к земле, – а, да это попросту большой дикий олень! Издалека его можно принять и за корову. Дальше на опушке еще четыре желтых пятна; мы выходим из-за деревьев, свистим – олени поднимают головы, с любопытством разглядывают никогда не виданных ими людей; что-то сообразив, они закидывают головы к спине и мигом исчезают в лесу.
Только в сумеречные ночи, на длительных привалах, можно отпустить подпругу и телу, и воле. Выбрав низинку, где огня не видно издали, мы разводим костер, варим ужин. Ночи холодны; покончив с едой, кладем на огонь крест на крест целые деревья: так они будут гореть до утра. Ложимся ближе к огню и дежурим по очереди. Спутник засыпает, а я лежу, смотрю то в огонь, то в раскинутый в кустах сумрак, и бездумно прислушиваюсь к таежной ночи, целиком, без остатка растворяясь в спокойной радости.
Не знаю, может ли ее понять тот, кто ее не испытал? Для этого надо годы пробыть на положении человека, в сознании остающегося им, а на деле превращенном в существо, обреченное на рабское подчинение. Смириться до конца нельзя, протест в тебе не угасает – словно уравновешивая его мощным инстинктом самосохранения, ты будто балансируешь на режущей человека в тебе до отказа, до звона струны натянутой проволоке, готовой ежеминутно лопнуть. Каждый миг ты можешь лишиться даже этой мучительной опоры и сорваться в пропасть. И после этого очутиться в тайге, отданным в свою волю, в свою власть.
Можно бесстрастно анализировать человеческие чувства, находить им объяснение и где-то регистрировать. Получится, наверно, ряд изображений, вроде раскрашенных картинок анатомического атласа. По ним врачи могут ремонтировать один или другой развинтившийся участок нашего организма. Но многим ли удается схватить не три-четыре пера синей птицы, а поймать ее всю и вдруг постигнуть целиком, во всех ее связях, в каждом ее движении? А три-четыре пера – это часто пустяк, по которому ничего не разгадать.
Прежде мне приходилось много думать о побегах. Не удивляясь им, я недоумевал: почему, например, воры, не готовясь и зная, что никуда они не убегут, нередко вдруг «срывались» и исчезали? Их скоро ловили и приводили обратно: пожив на воле, в лесу, два-три дня, реже неделю, они забирались к крестьянам и попадались. Теперь, в тайге, я поймал эту синюю птицу: «урки» знали, что попадутся, – но они и не хотели убегать. Им хотелось только побыть немного в своей воле, испытать ни с чем несравнимое чувство быть самими собой. Они убегали, повинуясь внезапно вспыхнувшему властному инстинкту, о котором они и не догадывались. Но то, что этот инстинкт был в них, сразу превращало «урок» в людей, на какой бы последней ступени они не стояли. Так иногда в Соловках, на острове, с которого не убежишь, человек вдруг уходил на неделю-другую в лес, чтобы потом за попытку побега быть отправленным в изолятор на Секирной горе и погибнуть там. Смерть освящала этот безрассудный поступок – подвиг утверждения человека в себе…
Плывут обрывки мыслей; память подставляет расплывающиеся образы только что оставленного прошлого; внимание и слух по привычке напряжены и ловят каждый шорох, а дух и тело бездумно отдаются покою найденной воли. Костер стреляет тусклыми звездочками раскаленных угольков, за кустами, стелясь над пропитанной влагой таежной землей, плывут мутные волны предутреннего тумана. Так, в этом океане вечности, лохматились и плыли они тысячу и много тысяч лет назад. И так же наверно сидел первобытный человек у костра и бездумно смотрел в нервно бегающее пламя.
Сквозь слипающиеся веки смотрю в огонь и в его отблеске не то чудится, не то снится, что на нас не ватные бушлаты, а звериные шкуры, рядом – не закопченные котелки, а глиняные черепки. Сливаясь с первобытностью, мы – как вечные люди на вечной земле…
В каменном хаосе
Горы подошли сразу и как по расписанию: ровно в исходе четвертого дня. Я часто сверялся по снежной вершине: она не придвигалась. Соседние горы громадой дымных массивов подходили ближе, мы уже различали в них трещины-ущелья, а вершина ориентир оставалась на месте, как недосягаемая цель. Теперь она неожиданно оказалась высоко над нами, почти над головой.
Лес расступился поляной – вдали она крутым ровным склоном, как холмом, уходила ввысь, так, что вершины холма не было видно. Начало гор. Первое чувство – радость: наконец-то добрались! И наконец-то будет сухо. Нас измучила сырость: в тайге одежда не просыхала, в сапогах всегда хлюпало. Торопливо зашагали по склону, прошли половину – ив недоумении остановились: жесткая, как щетка, трава на склоне была насквозь пропитана водой! Под ногами чмокало, – как удерживалась вода на этой крутизне, вопреки законам физики не скатываясь вниз? Мы не только огорчились, мы возмутились такой несправедливостью: мы так надеялись! А в горах оказалось не суше, чем в тайге.
Холм кончился узкой площадкой-террасой. Она переходила в новый холм, – мы взобрались и на него и опять попали на террасу, за которой поднимался уже третий холм. Мы взбирались в горы, как по гигантским ступеням, – какой зодчий их возвел?
Терраса третьего холма уткнулась в отвесную каменную гряду. Пошли вдоль, как мимо забора; нашли узкую расщелину, свернули в нее. Темным извилистым коридором она вела на восток. Спотыкаясь о камни и держась за стены, мы долго шли, не зная, не зайдем ли в тупик. Чуть посветлело; щель раздвинулась, превращаясь в ущелье. Опускаясь, оно становилось шире, от него ползли в стороны другие щели. Мы шли по главному руслу, надеясь, что скоро спустимся в долину, но никакой долины не было. По бокам исковерканными стенами поднимались закопченные утесы: мы идем, как в преисподнюю. Над нами в вышине ползут клочья серых облаков, проходя над утесами, как сквозь зубья гребешка. И тут не так, как в тайге, лишь белесо-туманно: от черных стен сумерки сгустились в темноту и оборвали белые ночи. В темноте чуть слышно шелестел между камнями холодный ветер.
Прошло полчаса – ущелье не менялось. Мы устали, а конца ущелью не было. Нашли место, где острым мысом нависла невысоко каменная глыба – получилось подобие пещеры. Укрываясь от ветра, забрались в нее на ночлег. Костра не могли разложить: вокруг ни кустика, ни деревца, ни травки, один камень. Кутаясь в бушлаты, ворочались на камнях до утра и тревожно думали: невесело встретили нас горы. Не ловушка ли в них?
Продрогшие, встали рано, подгоняемые чувством подавленности. Опять ползут над нами тучи, прочесываясь сквозь гребни каменных гряд. И вдруг, за поворотом, ущелье раздвинулось, оборвалось вниз каменной путаницей – мы оказались над широкой долиной, залитой радостной игрой солнца. Зеленеет внизу дремучий лес, подернутый чернотой густых теней, напротив снова поднимается пологая зеленая гора.
Скользя и прыгая с уступа на уступ, спускаемся в долину, оглядываемся: за нами высоченная каменная стена. Сразу отлегло на сердце: и потому, что одолели стену, и потому, что она надежно закрыла нас от тайги…
До полудня пересекли заросли долины, поднялись на зеленую гору. Перевалив через вершину, остановились в кустах на обед. Пока закипало варево, я опять поднялся на вершину. На восток, на север, на юг открывалось море каменных гор и зеленых, как та, на которой я стоял, гор-холмов, лощин, впадин – конца им не было. Валами поднимались мощные каменные гряды; на севере, совсем рядом, недоступно уходил в небо узкий пик нашего ориентира. Его острые скалистые склоны в трещинах – в них фиолетовый снег; вершина в снегу, как в вате, сияет холодно и ослепительно. Цепляясь за ребра скал, мимо пика плывут облака, белые комочки низко катятся и над другими горами. Похоже, я стою в воде, бесконечным океаном разлившейся над землей, а облака плывут но самому верху воды, как легкая пена. Но вода – воздух – прозрачна и тоже легка, величие голубого безбрежия не гнетет, беспредельная воздушная ширь полнит радостью, от которой хочется воскликнуть: хвала создавшему такой простор!
На западе высится каменная стена, которую мы прошли вчера Чуть к югу, она, оказывается, обрывается и рядом с ней – тоже пологая зеленая гора. Между ней и каменной стеной осталась щель – в нее, как в окно, видна равнина, уходящая за горизонт Это пройденная нами тайга. Только глядя на нее отсюда можно увидеть: как далеко мы забрались Я зову Хвощинского, он подошел, посмотрел – и быстро опустился на траву, пригибая меня за руку, испуганно проговорил:
– Смотри, там!
Зараженный его испугом, ложусь рядом, напрасно вглядываюсь в склон горы, мимо которой только что смотрел в тайгу. Хвощинский ругается:
– Ты как слепой! Вон, вон, двое… И наверно собака, не разберу. Смотри на мой палец…
До горы километров десять и я ничего не вижу. Протер очки – тоже ничего. Потом, может быть поддаваясь внушению, я словно заметил две точки, но так смутно, что не поручился бы, что действительно вижу их А Хвощинский нервничает:
– Это погоня Если у них есть бинокль, они могли увидеть нас Они спускаются в долину – собака найдет наш след. Они могли взять собаку у охотников. Скорее, идем...
Не поднимаясь, мы соскользнули ниже, добежали до костра, разбросали его и, с недоваренной едой в котелке, ринулись вниз. Мы бежали, внезапный страх охватил нас. Не помогало и то, что, помня испуг Хвощинского на реке, я думал, что он попросту паникер ему померещилось, он ничего не видел, как и я. Он боится каждого куста. Да если и видел – кто найдет нас в этом столпотворении гор, ущелий, лесистых долин?
Но страх затопил рассудок. Могло ведь быть и по-другому я не видел, а Хвощинский видел. И мы торопливо шли до глубокой ночи, забираясь глубже и глубже в горы. В долинах шли по ручьям, по щиколотку в воде: если собака есть, она потеряет наш след. Перевалили еще три горы, петляли по ущельям и чащам и остановились только тогда, когда выбились из сил.
Утром солнце и животворный воздух, способный растворить любую тревогу, прогнали страх. Мы поднялись на невысокую гору, осмотрелись: нас окружали такие толпы гор, что было бы чудом, если бы в них нас нашли. Невозможно даже определить, где мы шли вчера: всюду хаос гор, похожих одна на другую, между ними в низинах темнеет лес.
На обед остановились в лесистой долине, забрались в густой кустарник. Жаркое солнце заливало долину, блестело на листьях; пробиваясь сквозь листву, оно цветными бликами сверкало, играло, било в глаза. Хвощинский взялся разводить костер, а я пошел искать воду, – она журчала где-то недалеко в ручье. Я нашел ее скоро, метрах в пятидесяти от привала, набрал котелки и хотел вернуться, – но не мог найти места, где мы остановились! Я шел в одну сторону, возвращался, шел в другую – нет и признака ни Хвощинского, ни костра, ни рюкзаков! Везде одинаковая игра солнечных бликов, прыгают световые зайчики, пестрят цветные тени – и ни одной отметины, ничего, что помогло бы ориентироваться. Остановился, прислушался: сквозь журчание воды пробивается насмешливый птичий свист, гудят шмели, а дальше – сонная одурь, тишина. Опять иду в одну сторону, в другую, пробую приглушенно кричать – никакого отклика! Что за наваждение: заплутать на клочке земли в добрый двор! И когда уже не знал, что делать, чуть не наступил на спутника, пестрыми пятнами света замаскированного под смешение путаной игры солнца. Вот и рюкзаки, едва тлеющий костер. Хвощинский, ожидая меня, лег и заснул.
Я ничего не сказал ему. После обеда он пошел мыть посуду – и тоже пропал. Подождав, я начал свистеть, аукать – Хвощинский пришел на звук. Он тоже был изумлен и обрадован: найти нас в этой путанице света и теней нельзя!
Часа через два я опять потерял Хвощинского. Мы вышли из долины – на пути к востоку встала высокая гора, каменной грядой закрывшая север. Пошли по ее южному склону.
Это была странная гора: из огромных камней, кучей наваленных один на другой и ничем не скрепленных. Будто великаны, возведя горы, оставили тут груду строительного материала и забыли о нем. Громоздились ровные, словно отполированные глыбы в дом, много глыб с большой стол – между ними щетинился острый щебень. Перепрыгивая с глыбы на глыбу, мы медленно поднимались, слушая, как глубоко под нами, в недрах странной горы, звенят ручьи.
Недалеко от вершины сели отдохнуть – отсюда начинался (.клон па восток Я решил забраться на самый верх, посмотреть, Хвощинский не захотел и остался отдыхать.
Взойдя, я невольно попятился. До самого верха громоздились камни – и обрывались, отвесной стеной упав вниз. Напротив, почти рядом, тоже черная, немного пониже, отвесная стена – между ними уходило в неразличимую глубину узкое ущелье, направо смыкавшееся перемычкой-гребнем. Через гребень ползли лохматые тучи, – перевалив, они спускались и клубились, ползли, сталкивались в этой узкой черной щели, у меня под ногами, как смрадные хвостья дыма из какой-то гигантской кухни. Дна ущелья не видно, оно скрыто дымными хлопьями – из-под них доносится клокочущий рев горного потока.
Я с полчаса просидел на вершине, прикованный к этой зловещей красоте. Что это, иллюстрация к дантову аду или сама адская кухня? Мысли не шли на ум, можно было только ощущать, как давит, гнетет тебя, пылинку, дикая, ни с чем несравнимая мощь этого хаоса – начала первоздания, перед которым мысль бессильна и любое творение человека – только игрушка.
Потрясенный, я пошел назад – и не увидел Хвощинского. Нагромождение камней, резко исчерченное солнцем – серые камни и черные тени изломанными линиями и клочьями пестрели всюду и ни спутника, ни рюкзаков среди них не найдешь. Мысленно я разбил ближайшее пространство на участки и начал исследовать их издали один за другим – Хвощинский лежал в тени большого камня и опять спал…
Спустя годы я встретил человека, тоже бежавшего из концлагеря через эти горы, только еще севернее. Он рассказал мне такую историю: молодой ленинградский студент, как и я, он шел с товарищем. И они набрели на такую же гору из камней, – их там немало, – и забрались на вершину, обрывавшуюся в пропасть. Рядом лежали мешки. Вдруг камни поползли – студент с ужасом увидел, как полетели они вниз и с ними – его друг. Сам он ухватился за выступ скалы и удержался, а другого исчез в пропасти, дна которой тоже не было видно и в которой тоже ревел поток.
Оцепенев, он не двигался, еще не веря, боясь поверить и не зная, что делать. Встал, пошел осторожно, вспомнил о мешках, вернулся: мешков не было, они тоже исчезли в пропасти. Это был второй удар: впереди была голодная смерть.
Сутки он потратил, разыскивая товарища – обогнул гору, спустился на дно ущелья, к потоку, но все было бесполезно: товарища, наверно, унес поток. Не нашел и мешков.
Дней десять он выбирался из гор, шел по тайге, питаясь стеблями трав, еще зелеными ягодами, кореньями. Последние дни уже не шел, а ковылял, полз, стараясь уйти от смерти. И где-то в сердце тайги, за сотни километров от человеческого жилья, случилось чудо– на берегу лесной речки он увидел избушку, около нее – сети на шестах. Не веря глазам, он дополз до порога, открыл дверь: в избушке никого, но стол накрыт холстиной, покрыты рядном два топчана, на полках – посуда хозяева ушли и скоро вернутся. Он пошарил по полкам, нашел сухари, поел и завалился спать.
Дня три студент прожил один – хозяева не приходили Он нашел в чуланчике муку, крупу, сушеную рыбу, соль, варил себе еду, ел и спал, отдыхая от тяжкого похода. К вечеру третьего дня явились хозяева: до бровей заросший лохматый старик и стройная, дикая и пугливая девушка лет восемнадцати Старик не удивился, увидев гостя: как будто в этом не было ничего необычного и гости захаживали к нему каждую неделю.
Старик почти разучился говорить. Но за несколько дней из его мычания и обрывочных фраз студент догадался, в чем дело Году в девятнадцатом то ли красные, то ли белые разрушили село, в котором жил старик, все его хозяйство и семья погибли, осталась одна маленькая дочка Он принял бедствие, как конец света, и решил уйти от мира. Погрузив в лодку остатки своего добра, вместе с дочкой старик спустился по реке в низовья, потом поднялся по притокам в самую дремучую тайгу, срубил избушку и прожил тут с дочкой больше десяти лет Зимой они охотятся, летом ловят рыбу; два раза в году, в начале и в конце зимы, к ним заезжают знакомые, когда-то случайно набредшие на избушку туземцы-оленеводы, забирают добытые меха, отвозят на факторию Пушторга, а взамен привозят продукты, порох, дробь, рыболовные снасти Рыбу берут себе на еду И никто, кроме двух-трех оленеводов, не знает о старике с дочкой в тайге.
Студент прожил у них недели две, поправляясь. И не переставал чувствовать себя, как в ненастоящей жизни Старик был замкнут, неразговорчив – он отвык от людей; словарь дочки состоял из двух десятков простейших слов. Да она и боялась говорить с человеком, ворвавшимся к ним из жизни, которую она не знала, забыв ее совсем. Как и отец, она была бездумна, молчалива, безулыбочна, ходила неслышно, хотя и была расторопна и ловка какой-то звериной ловкостью.