355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Геннадий Андреев » Трудные дороги » Текст книги (страница 11)
Трудные дороги
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 03:15

Текст книги "Трудные дороги"


Автор книги: Геннадий Андреев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 11 страниц)

Снова просматривается прошлое. Я возвращаюсь на шесть-семь лет назад. Ведь тогда, в школе, я был первым общественником. Меня всегда выбирали в ученические комитеты, я выпускал стенную газету, школьный журнал, был впереди. Хотел поступить в комсомол. Я должен был попасть если не в число тех, кто убивает, то хотя бы, стоя рядом с ними, я мог заблуждаться и не знать, с кем я заодно. Почему же я не попал к ним, если должен был попасть?

Меня оттолкнули. Мне было пятнадцать лет, когда меня назвали контрреволюционером и исключили из школы. Доучиваться пришлось в другой. Я не чувствовал себя виноватым, я знал, что я прав. Я протестовал против недопустимого нигде. Но я еще не знал, что это недопустимое допускали те, кто решил, что они могут безнаказанно властвовать над нами. Я покусился на их власть.

У меня закружилась голова, все надо было менять, все пересматривать, всю бестолковую, но неуемную веру подростка к новое, в будущее. Подо мной зашаталась земля. И я не скоро пришел к выводу: они присвоили себе право на насилие и этого нельзя терпеть.

Несколько месяцев я ходил по берегу Волги, под палящим ярким солнцем, как в тумане, лихорадочно думая: что делать? Так же нельзя, – нельзя допускать. Я нашел себе дело, друзей и горячо взялся за него, еще не зная, что все наше ста-(и к 1>о было меньше, чем выстрел из мелкокалиберной винтовки в слона…

Сидя в одиночке, в негнущейся казенной одежде, без дела, без книг, я думал, что сойду с ума. Прежде я и обедал с книгой, я жалоба не хотел терять ни минуты, – в одиночке уходили дни, недели, среди тесных стен, выкрашенных грязно-зеленой краской, из которых меня не выпускали и на прогулку. Я останавливался перед дверью, перед тупой, бессмысленной, окованной толстым железом дверью, и не мог понять: как это, я не могу открыть ее и выйти? Почему эта дверь закрыта и не пускает меня? Почему я не могу открыть ее? Дверь словно олицетворяла непостижимую тупую силу, которая почему-то держит меня здесь, без права на это, – права не обычного, записанного в толстых книгах законов, а высшего, без которого нельзя жить Я отходил в противоположный угол, пристально смотрел на дверь оттуда, – чувство мое не рассеивалось, оно еще росло, Прекращаясь в огненное чувство большой неправды, неразгадываемой до конца. Это было жгучее чувство, оно заставляло действовать, все равно, как, – хотя бы биться головой об стенку, вскрывать себе вены… Такое же чувство, незадолго перед одиночкой, гнало меня к границе – я шел, сжимая в кармане тяжелую сталь ненужного револьвера…

После я думал: если бы тогда, когда я сидел в одиночке, среди них нашелся бы только один человек и он проявил бы ко мне внимание, обыкновенное человеческое участие, он мог бы переломить меня. Я ведь был еще сырым тестом, из меня можно было вылепить все. Они могли тогда приобрести себе сторонника, может быть, самого верного. Нужно было только одно: человечность. И я удивлялся: как это так, что у них ее не нашлось, что у них не оказалось всего одного человека? Это так немного. Потом уже понял: у них и не могло найтись человека. Если бы он оказался – все было бы по-другому. Никакого чуда нет. А мне тогда так хотелось этого чуда!..

Теперь я знаю: чуда не может быть. Но я ни о чем не жалею, ни в чем не раскаиваюсь. Мог ли я жить иначе? Разве от меня зависело жить так или по-другому? И если бы можно было повторить, разве не повторилось бы то же самое?

Я ни о чем не жалею. Я только не хочу умирать…

Твердохлеб вздыхает у печки:

– Нема правды на свити…

Нет правды для нас, нет правды для всех на земле. И эти слова, тысячи раз произносившиеся походя, тут, в наши последние дни, словно приобретают какой-то значительный, всеобъемлющий, пророческий смысл…

Чудо

Прошло уже больше трех месяцев, как дело отправили в Москву, а мы все еще ждем и все еще живы. Теперь это может произойти каждую ночь. И утром мы смотрим друг на друга, хмурые, позеленевшие, не сомкнувшие глаз. Еще одна ночь прошла.

Спать больше нельзя. Забываемся на час-два то утром, то днем, то вечером, тревожно открывая глаза: не идут? Особенно тяжело ночью, ночи тянутся, как вечность.

Мы теперь не ругаемся и мало разговариваем. Каждый замкнулся, ушел в себя. Один скажет слово, другой ответит, – и в камере опять непроницаемая тишина, слышно только постукивание в печке. За стеной воют зимние ветры, метет метель, сыпет снег. А у нас насупленная, раскаленная тишина ожидания и мы мучительно вслушиваемся в нее…

Сквозь вой ветра – посторонний звук. Что-то жужжит, наверно с трудом преодолевая снег. Через минуту уже ясно: машина. Въезжает во двор, по стене через окно скользит луч от фар, остановилась. Мы оцепеневаем, боимся дышать. Страх леденит тело. Голоса, снова тихо. И вдруг слышим: гремит замок калитки. Входят к нам во двор. Поднимаются по ступенькам. Открывают дверь изолятора. Входят в коридор. Мы замерли, покрытые холодным потом. Пришли…

Неслышно отодвигается крышка волчка снаружи, чей-то глаз медленно обводит камеру. Встречается с моими глазами, и я забываю, что главное – чтобы не было страха в моих глазах. В волчке темно – возникает второй глаз, за ним третий Волчок закрывается, осторожно шаркают шаги, выходят, закрывают дверь, калитку, гудит машина – уехали. Мы бессильно валимся на койки. Сердце часто стучит.

Зачем они приезжали? И еще, и еще раз? Только посмотреть на нас? Неужели они не понимают, каково в эти смотры нам? Но разве можно ждать от них понимания, участия!..

Мы устали ждать до того, что временами впадаем в отупение. Все безразлично, и мысли о конце не жгут Все равно. Лишь бы скорее Но приходит минута – и пронзает неотвратимая, холодно-ясная мысль может быть, этой ночью. И страстно хочется, чтобы ночь не приходила. Мы больше не можем управлять собой.

Прошел и январь. Пять месяцев, как дело ушло в Москву. Мы просидели бесконечность, ожидая каждую ночь Когда же придет последняя?!

Утром, часов в десять, открывается дверь, меня вызывают Куда? Зачем? Одеваюсь, выхожу Конвоир выводит за ворота Идем в Управление. Зачем я им понадобился, если дело давно решено? Доследование, мы получим отсрочку?

Солнце и снег по предвесеннему слепят глаза По сторонам дороги – сугробы с головой. После темной камеры в глазах резь. Иду, машинально переставляя ноги, не радуясь ослепительному дню Конвоир идет следом.

– Вяло шевельнулась мысль конвоир один – наброситься на него, попытаться выхватить винтовку? Из этого, конечно, ничего не выйдет. Я ослабел до того, что меня может свалить и ветер И отсюда никуда не убежишь. Только для того, чтобы убили сейчас и не надо будет ждать? Мысль вяло шевельнулась и вяло ушла. У меня ни к чему нет воли.

Идем в Третий отдел. Жду в коридоре. Незнакомый следователь с молодым лоснящимся лицом, в ладно пригнанной военной форме, зовет в кабинет. В его комнатке – тоже яркое солнце в окне, больно смотреть. Следователь подходит к столу, достает дело, – какое оно толстое! – листает, находит нужную бумажку. Показывает пальцем, протягивает карандаш, буднично говорит:

– Читайте и расписывайтесь.

Печатный бланк в четверть листа, написано на машинке Медленно, словно разучившись читать, разбираю текст. Он не задерживается в голове, скользит мимо сознания «Выписка из протокола заседания Президиума ЦИК СССР». Ниже разделе – но пополам Слева– «Слушали: заявление заключенного Андреева, приговоренного Тройкой ПП ОГПУ в ЛВО к расстрелу, с заменой по несовершеннолетию 10 годами заключения в концлагере, о замене остающегося ему срока ссылкой». Справа. Постановили. ходатайство заключенного Андреева удовлетворить, остающийся ему срок заменить ссылкой. Выписка верна. Подпись.

Я ничего не понимаю, смотрю на следователя. С ноткой нетерпения он повторяет:

– Расписывайтесь!

Царапаю каракули. Следователь отодвигает папку, листает дальше В конце находит еще одну бумажку, немного поменьше.

Распишитесь и здесь.

Выписка из постановления Коллегии НКВД. Слушали: дело заключенного Андреева, осужденного Тройкой ПП ОГПУ в ЛВО, остающийся срок которому Президиумом ЦИК СССР заменен ссылкой, по обвинению по статьям Уголовного Кодекса РСФСР – перечислены все предъявленные мне статьи Справа: «Постановили: за побег из лагеря заключить Андреева на три года в исправительно-трудовые лагеря с содержанием на „острове Соловках“» И нет никаких статей.

Я подписал, еще ничего не понимая, – а сердце уже рванулось, заколотило в ребра. Я еще был в оцепенении ожидания, – а сердце уже знало, что ждать больше не нужно.

Следователь открыл дверь, сказал конвоиру:

– Ведите обратно.

Теперь, словно тоже машинально, я пошел так быстро, что конвоир должен меня догонять Мне надо было спешить, чтобы поспеть за вдруг сорвавшимся с мертвой точки сознанием – оно теперь бешено неслось и за ним не угнаться.

Я шел с широко открытыми глазами, еще мало что соображая – передо мной и во мне одна крутящаяся муть. Но это не безнадежная прежняя муть: она искрилась, расплывалась оранжевыми кругами, плясала, – и я почти задыхался от этого кружения, жадно глотал холодный воздух, захлебываясь им и пьяной радостью, которая несла меня. Ночей больше не будет, впереди сплошной день! Я буду жить!

Еще нельзя сообразить: что произошло? Откуда, почему вдруг раздвинулось небо и я отчетливо вижу теперь и этот сверкающий белокипенный снег и сияющее радостью солнце? А в мозгу уже цепляются одна за другую только что прочитанные строчки, вспоминаются прожитые дни…

Месяцев десять назад, когда я в последней пересыльной тюрьме, уходя в мечту, городил мир своих выдумок, однажды, повинуясь неведомому импульсу, я написал на клочке бумаги «В Президиум ЦИК СССР. Заявление заключенного Андреева. Просидев половину срока, остающийся мне срок заключения прошу заменить ссылкой» Подписав, я положил этот клочок в конверт, написал адрес. «Москва, Кремль, Президиум ЦИК СССР» Одного из сотрудников бухгалтерии попросил наклеить марку и бросить в первый попавшийся почтовый ящик Еще один кусочек нереального мира был создан – и тотчас же он распался, исчез и я накрепко забыл о нем, так, что потом никогда не вспоминал И вот – он оброс плотью, принес мне жизнь.

Это же чудо, это невозможно. Я путаюсь, боюсь верить, что только что подписал две бумажки, навеки отпечатавшиеся в мозгу. Я знаю, как пишутся такие заявления Берут лучшую бумагу, пишут старательно, вкладывая в слова всю силу своей души, чтобы убедить или разжалобить, умолить. Заявление сдается начальству, оно прикладывает свои характеристики и не скоро отправляет в Москву, если отправляет вообще. Заявление попадает в Комиссию частных амнистий при ЦИКе, к одному из консультантов, он требует из НКВД дело, если требует: рассмотреть все заявления и дела не хватило бы никаких консультантов, чуть не все заключенные пишут заявления. Процедура тянется долго и только через полгода или год приходит ответ: отказать. Часто не отвечают совсем.

А у меня – несчастный клочок бумаги, восьмушка писчего листа, несколько небрежно нацарапанных строк. И нацарапанных в самом конце апреля, за три-четыре дня до первого мая Мое письмо пришло в Москву не раньше, чем за день до праздника, – и все-таки оно попало на стол президиума ЦИК уже второго мая. Я хорошо запомнил число: второго мая прошлого года было это заседание Президиума ЦИК Как моя восьмушка могла пройти все канцелярские рогатки, совершить такой чудесный головокружительный прыжок? Это непостижимо. Один из секретарей был в хорошем настроении, после вчерашнего парада на Красной площади, после выпитой вечером водки, и случайно заметил на своем столе только что полученную мою бумажонку? И почему-то решил сразу просунуть ее на заседание Президиума? Да простятся ему за это несчетные грехи Или все они там в этот день в хорошем настроении и ищут, чем бы искупить свои злодейства?

Чудо, чудо, больше ничего не придумаешь Я выиграл на трамвайный билетик жизнь! Я буду жить!

Я шел, как пьяный. Конвоир остановил, предложил закурить. Мы стояли рядом, скручивали папиросы и не боялись, ни он меня, ни я его Он смотрел радующимися глазами: он уже знал, ему сказали в Третьем отделе. Им, наверно, тоже не сладко убивать или водить на убийство, выполняя приказы сумасшедших.

Двинулись дальше, скоро придем И вдруг меня что-то толкает, останавливает, я замедляю шаг. А те, двое, Хвощинский и Твердохлеб? Я совсем забыл о них. Как я войду к ним, с моим сияющим от радости лицом, как взгляну им в глаза, что скажу? Что будет с ними? Почему мне объявили, а им нет? Я готов повернуть, убежать, чтобы не идти в нашу камеру.

Мысль снова понеслась. Если мне объявили, что я остаюсь, значит, нынешней ночью их убьют? Не может быть, чтобы мне приговор пришел, а Хвощинскому не пришел. Пришел и Твердохлебу. Им не объявили вместе со мной только потому, что у них смерть, а у меня жизнь. Иначе не может быть. Но зачем же мне объявили и ведут к ним же? Они теперь наверняка будут знать, что сегодня их убьют. Может, все же не убьют? Объявят после, когда меня увезут отсюда, и оставят их в этом лагере? Ничего нельзя знать, но невозможно же идти к ним с моей радостью! Как я скрою ее. она у меня на лице, в глазах, в движениях…

В коридоре встретил начальник изолятора Лицо серьезное, без улыбки: тем хуже для моих друзей Сказал, чтобы я скорее пообедал, – обед получен и стоит в камере, – и собрался. после обеда меня отправят отсюда. Куда? Начальник замялся, но все же сказал. «Поедете со спецконвоем в Соловки» У них уже все приготовлено.

Я вошел в темную камеру, как в склеп. Твердохлеб и Хвощинский метнулись глазами навстречу. Они сидели на койках, вытянув в мою сторону головы, и кажется не одними глазами, всем телом жадно ждали. Я сдерживался, но сразу заметил, как изменился, погас взгляд Твердохлеба Он мгновенно понял по моему лицу.

Нельзя молчать, надо говорить. Смущенно, спотыкаясь и увязая в словах, говорю, мне дали три года и сейчас повезут в Соловки. У Хвощинского вырвалось «А мы?» Твердохлеб молча лег на койку и закрылся бушлатом с головой.

Давясь, я глотал суп и хлеб, опустив глаза. Было мучительно стыдно. Лучше бы ничего не объявляли, лучше не было бы чуда и я остался бы с ними до конца. Как я могу радоваться, если им еще ждать? Как жить, если они не будут жить? Как моту я оторвать себя от них, от наших общих ночей и дней?

А сквозь стыд буйно пробивалось: я буду жить. Животно ликовало тело: меня не будут убивать. Я – не с ними. Я корил себя за этот стыдный эгоизм, – сознание опрокидывало мои старания, все равно ничего не изменить.

Охранник стучит в дверь, торопит. Я смотрю на Твердохлеба, на Хвощинского и не знаю, как попрощаться с ними. Нет слов, подходящий к такому прощанию. Я хотел бы обнять их, но вижу, что они уже чуждаются меня. Я не знаю, и так и не узнаю никогда, что ждет их.

Хвощинский подкошено садится на койку. Я глухо говорю: «Прощайте, друзья». Хвощинский сдавленно прошептал: «Прощай». Твердохлеб, с искаженным лицом, только махнул рукой, будто отмахиваясь от меня. Мертвым не до живых.

Во дворе ждет полуторатонка. Забираюсь в кузов. Рядом два конвоира. Старший конвоя сидит в кабинке, у шофера.

Машина трогается, выезжает за ворота. Прощай, лагпункт Пионерный, Прощай, изолятор. Я еще вижу нашу камеру, Твердохлеба, Хвощинского, – нет только меня. От этого давит тяжесть, голова уходит в плечи. Мне стыдно, что я остался жить.

Машина выезжает на укатанное шоссе, прибавляет хода, рвется вперед Солнце во весь размах разбрасывает сверкающее серебро. И тяжесть понемногу снимается, перестает давить, становится будто более легкой. Она во мне, но не мешает теперь уже спокойно и сдержанно радоваться тому, что еще долго буду видеть это солнце.

Глубоко вдыхая морозный, воздух, на подскакивающей, на ухабах громыхающей машине, глядя на серебряный лес но сторонам дороги, я знаю сейчас только одно: я буду жить…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю