355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Геннадий Андреев » Трудные дороги » Текст книги (страница 2)
Трудные дороги
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 03:15

Текст книги "Трудные дороги"


Автор книги: Геннадий Андреев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 11 страниц)

Лагпункт Пионерный

Год, проведенный на базе экспедиции – лучший за время моего заключения. Нас было всего человек полтораста. Много интеллигентных людей – инженеры, техники, ученые; несколько десятков слесарей, плотников, механиков, а чернорабочими были добросовестные и непритязательные крестьяне. Топографы со своими теодолитами, мензулами прокладывали в лесах визиры, стирали с карты белые пятна; геологи копались в шурфах; строители возводили дома, бараки, мастерские: экспедиция спешно готовилась к промышленной разведке.

Охранники, одетые в такие же серые бушлаты, как и мы, винтовок не носили и больше помогали нам, чем охраняли. Начальник экспедиции, проштрафившийся чекист, старался не выделяться из заключенных. Он тоже носил серый бушлат, высокие таежные сапоги, шапку-ушанку и только летом фуражку с малиновым околышем. Заключенных звал по имени-отчеству, запросто заходил в общежития, курил с нами, пил чай, беседовал, – он хорошо понимал, что десяток охранников в этом отрезанном от мира углу его при случае не спасут и работу не подгонят и что только человечное отношение может выручить. Расчет оправдывался: мы не чувствовали себя ущемленными и жили словно одной большой семьей.

Работы было много, мы засиживались до полуночи, но среди дня оставался двухчасовый обеденный перерыв. Летом, наскоро пообедав, я шел гулять. Рядом протекала речушка, впадавшая в реку, по которой я пришел, – в черных омутах речушки иногда удавалось поймать хариуса, а если привалит большое счастье, то и серебряную форель: речушка текла с гор.

За речкой поднимался почти отвесный песчаный бугор, на нем – солнечный сосновый бор. В жаркие дни в бору плыл горьковатый запах разогретой смолки, он смешивался с пряным ароматом горячего мха и лесных трав. Между ровными стволами, только высоко наверху прикрытыми зелеными зонами крон, видно далеко – может быть это успокаивало больше всего.

Дальше за бором начинался кустарник, сплетение смешанного леса, – из-за иголок молодых елочек эмалево блестели ярко-зеленые кружочки листьев. А среди зарослей неглубоко спускалась большая, с полкилометра в поперечнике, поляна покрытого сочной травой болота, удивительно правильной круглой формы – словно гигантское блюдо, заботливо вдавленное в землю неведомой силой. Северное лето короткое, всего два месяца, но оно буйное, нетерпеливое, размашистое: травы, деревья, кусты наперегонки спешат вытянуться, подрасти, отцвесть, вызреть, чтобы в урезанный срок выполнить положенное им. И потому когда ни придешь к изумрудному блюду болота, оно радует пышным цветением даже не лета, а весны.

Откуда-то к нам забежала белая поджарая собака, добродушная дворняга. Я подкармливал ее, назвал Кроликом – собака привыкла ко мне и стала обязательным спутником в прогулках. К обеденному часу Кролик уже сидел у порога, я выходил – пес дурашливо бросался вперед. В лесу он гонялся за мышами и зайцами, иногда надолго пропадал в погоне за мелькнувшим в кустах лисьим хвостом. Набегавшись, Кролик ложился рядом и тяжело дышал, высунув язык. А я сидел на берегу изумрудного блюда и думал, что прошла не одна сотня лет, пока это когда-то лесное озеро затянулось кувшинками, осокой, водяными лилиями – они как-то ухитрились затвердеть, прорасти толстым покровом, сплетенным из миллиардов корешков, стеблей, листьев, принесенной ветром пыли. Пройдут еще тысячелетия – образуется, наверно, кладовая каменного угля. Природа не торопится со своими постройками – куда спешим мы, люди, часть природы?

Дни проходили слаженно и можно было оставить без ответа этот все равно неразрешимый вопрос. Но оттуда, откуда я Пришел, к нам тянулись костлявые, угрожающие руки. Там тысячи людей безостановочно рубили лес, прокладывая широкую просеку, рыли землю, делая выемки и насыпи, строили мосты, засыпали болота – чтобы сцепить и нас, укрывшихся в этом углу, с сумасшествием, в которое была брошена земля. Голодные, полураздетые, они надрывались и гибли тысячами, их косили болезни, мор – на смену им гнали новые тысячи. И все для того, чтобы не дать жить по-своему и этим дальним местам.

Тайга противилась, злилась, не давалась. Она раскидывала на пути непроходимые болота – неделями в них бросали тысячи бревен и тысячи тачек земли, щебня, возводили насыпь, – для того, чтобы, придя в какое-то утро, увидеть снова взворошенную равнину. Опять волочили тысячи бревен, везли и опрокидывали в бездонную пасть тысячи тачек – и снова болото в одну ночь злорадно проглатывало нечеловеческий труд тысяч людей. Но приходил день, и болото смирялось: равнину дыбила свежевыступившая опухоль шоссе.

Работая в управлении, с тревожным чувством смотрел я на карту: с юга на север упрямо тянулась к нам жирная черта. С каждой неделей она наращивалась по бледному пунктиру, пока спасительно отгораживавшему нас. Когда пунктир совсем закроет жирная черта, все будет кончено еще раз…

Погожим днем поздней осени мы пошли с Кроликом в одну из последних прогулок. Еле слышно шелестел сосновый бор. Забрались в червонное золото кустарника, чтобы выйти к блюду болота – вдруг Кролик бросился в кусты, ощетинился, зарычал – и встал, как опешенный, даже перестал рычать, будто чем-то пораженный. Я подошел, раздвинул кусты – и тоже застыл, пронзенный ужасом.

От земли из кустов смотрели глаза – разжиженные, цвета болотной мути; они ничего не выражали и в них не оставалось ничего человеческого. Они были ни живыми, ни мертвыми, а до жути, до омерзения безразличными – и до того отвратителен был их взгляд, что к горлу подкатывала тошнота, а тело охватывал столбняк. Не сразу я разглядел лицо: круглое, вздутое, мятое, зеленое, как у лешего; на щеках и подбородке подло кустился пух; шарообразная, словно мягкая голова была в плешинах парши. Человекообразное зашевелилось, попыталось ползти; знаками раздутых черных пальцев и звуками хриплого голоса оно хотело дать понять, что хочет к людям, все равно, куда.

Это был беглец с тракта, мелкий воришка. Со своим дружком он убежал из лагеря с месяц назад и заплутал в лесу. Не умея ориентироваться, они шли наугад, питались ягодами, грибами и не могли никуда выбраться. Второй заболел и умер – оставшийся в живых отрезал от трупа куски мяса (а может быть он, не выдержав голода, убил своего товарища и только не сознавался в этом) и с неделю питался им, в сыром виде: спичек у беглеца не было. Мясо кончилось, а он уже не имел сил даже собирать ягоды и три дня пролежал, медленно умирая, в кустах, где его учуял Кролик…

С новым, враждебным чувством смотрел я на подвигавшуюся к нам жирную черту. Похоже, что там, где она наращивалась, столкнулись какие-то непонятные силы, одинаковые по своей природе и по тупой мощи. Борясь между собой, они в самом деле превращают живое в мертвое – чтобы возникло что-то новое, с омерзительной головой беглеца, наделенной бессмысленными, ничего не выражающими глазами. Оттуда двигался словно поток какой-то мутной массы, не рассуждающей, движимой только темным звериным инстинктом, которого не разгадать. Сталкиваясь с такой же тупой силой тайги, поток вытягивался в жирную черту, которая казалась теперь мне удавом, с раздутой зеленой головой беглеца с тракта, пожирающей все живое…

Жизнь на базе быстро менялась. Приходили новые люди, партиями в сотни человек. С ними вернулась обычная лагерная толчея; нашей большой семье пришел конец. А в начале зимы всего в четырех-пяти километрах от базы поставили новый лагпункт, последний на будущем тракте, связывающем нас, и назвали лагпункт Пионерным: пионеры пришли в тайгу, чтобы освоить ее. Но это не были пионеры: это была голова удава, вплотную подползшая к нам.

Ставили бараки, стало крикливо; появилась охрана, комендант, строй, – все то, о чем мы успели забыть. А в управление приходили строители – десятники прорабы, начальники пунктов, крепкий, рослый народ с громкими голосами. Они приносили здоровый запах пота, земли, смолы, снега, будто бы животворный запах труда. И я с удивлением замечал, что многие из них в самом деле увлечены освоением таежной глухомани. Они будто в явь чувствовали себя строителями, пионерами, открывателями новых богатств. Как могли они не видеть, не чувствовать, что они ничего не открывают, а только уничтожают живое, заставляя надрываться для этого таких же людей, как и они? Неужели так велика у них потребность забыться в возбуждающем чувстве пионеров, что они могут отмахнуться и от самой жизни? Или – все это тот же тупой, животный инстинкт и напрасно искать тут человеческие чувства, дух и душу? Мне казалось, что басовые раскаты простуженных голосов строителей и блеск их горячечных глаз прикрывают тот же смертельный удавий хрип и взгляд.

С этим ничего нельзя было сделать, тут все бесполезно; может быть, не помогли бы даже пулеметы, если бы они и были. Перебороть нечем. Но можно еще попытаться оттянуть. Осенью от нас ушла группа на новое место разведки, километров за двести, если считать по прямой. Пробраться туда можно только по рекам, кружным путем – дорога растягивалась километров на восемьсот. Туда удавья черта не скоро доползет, – я попросился в эту группу. В ней нужны работники, а на базе их теперь хватало. Начальник согласился – в середине зимы я выехал в новый путь, еще один короткий отрезок моего земного пути…

В живом и мертвом

База экспедиции – как на водоразделе: цивилизация Осталась далеко на юге – и прерывистой цепочкой редких деревень тянулась по рекам на север, Километрах в пятнадцати от нас – первая деревушка, на реке впадающей в другую, которая несла свои воды в студеное море. По рекам и морю – летняя связь с большой землей; от деревушки начинался и зимник; по берегу убегала единственная проволока телефона. Недалеко от устья последней, судоходной реки, проволока сворачивала в сторону и тайгой и тундрой пробиралась к большому городу на большой земле.

От деревушки – почтовое и пассажирское движение, зимой на перекладных. Как сто и больше лет назад, ехали от деревни к деревне, от станка к станку, каждые двадцать-тридцать верст меняя лошадей. Разница в одном: тогда мчались в кибитках и на тройках – теперь заморенная колхозная лошадка кое-как волочила розвальни, а в них седок подставлен каждой капле обжигающего, чуть не жидкого воздуха.

Зима не хотела смягчаться: термометр Цельсия не поднимался выше 30 и падал до 40, а то и до 50 градусов. В одну из ночей моего пути он упал до 63.

На дорогу мне выдали местную одежду. На мне была моя: суконные брюки, пиджак – поверх я надел лагерные ватные штаны и телогрейку, еще свое же ватное пальто, а на него – малицу: сплошной балахон, его надо надевать через голову, как женское платье. Малица – из нежной шкурки пыжика (молодого оленя), она с капюшоном и рукавицами, все это – мехом внутрь. А на малицу – еще совик: такой же балахон, только из кожи взрослого оленя – теперь мех был наружу. На ноги, на мои шерстяные чулки, я надел липты – длинные кожаные чулки, тоже из пыжика мехом внутрь, на них пимы – вроде высоких сапог, опять из кожи взрослого оленя и мехом наружу. Вырядившись так, я превратился в большой мягкий шар и почти потерял способность двигаться; подойдя к саням, я валился в них на сухое сено. Но мороз все равно пробирался сквозь мех, вату, шерсть и хватал за ноги, плечи, спину, а нос и щеки я обмораживал постоянно и к концу пути они превратились в сплошной сизо-коричневый струп. Через год-полтора в этих местах, в такие же морозы, перегоняли и заставляли работать десятки тысяч заключенных, одетых в негреющее лагерное тряпье.

Если смотреть по карте, мы скатывались прямо на север – будто поэтому в первые дни мы проехали больше двухсот километров. Потом повернули на восток, по большой судоходной реке – на ней и движение больше, а лошадки словно еще заморенее и к тому же их не хватало. И весь путь занял две недели: похоже, этот срок стал стандартным, в него часто укладывались разные отрезки моего тогдашнего бытия. Кто отмерил этот срок?

Удивляться было чему и кроме этого. Огромность пространств и смиряла, и возбуждала. В этом краю можно было бы уместить несколько западноевропейских государств. А его, в деревнях по берегам рек, населяло всего тысяч пятьдесят человек. От деревни до деревни – двадцать, тридцать километров, а деревня часто – три-четыре двора. Двадцать-тридцать дворов – уже большое районное село и лишь три-четыре села в краю насчитывали дворов по сто: центры, вокруг которых сосредоточивалась местная жизнь. И мало кто отваживался уходить в тайгу на десяток километров от берега: незачем.

На севере люди приветливы и открыты; они рады каждому новому лицу, известию, событию. О том, что в устье с большой земли приехал Иван Иванович Иванов, в верховьях, за тысячу километров, узнают через час-два: по незаметной проволоке телефона новости летят, как по воздуху. Никогда не откажут в ночлеге: приезжайте в полночь, в два, в три часа ночи, стучите в любой дом – через пять минут хозяйка уже возится с самоваром и разжигает железную печку. Путник с дороги должен быть накормлен и обогрет. Предложите деньги за ночлег, за самовар – откажутся; настоите – возьмут: значит, у проезжего есть и взять не зазорно, но никто не спросит, если не предложите сами. Человек не у себя дома – человек, о котором обязан заботиться каждый, кто дома. И этот каждый, сам отправляясь в путь, без церемоний заходит в любой дом и принимает уход за собой, как должное. Да и путник – развлечение и источник новостей: они будут пищей для размышлений и разговоров на много дней…

Раньше тут не легко было найти рабочих для небольших лесозаготовок, на разгрузку и погрузку барж и пароходов: на такие работы шли по случаю, ради лишнего заработка. Занятия выбирали больше по душе. Мужчины рыбачили – река кишела дорогой, красной рыбой, на продажу, хватало и на еду. Зимой охотились: лес густо населен белками, рыжими и черно-бурыми лисами, водились и медведи; севернее жили белые и драгоценные голубые песцы. В тундре обитали оленеводы, с тысячными стадами оленей: замшевые перчатки из оленьей кожи местной выделки носили щеголи Петербурга, Москвы – и Парижа, Лондона. Охота и рыболовство занимали хорошо, если половину времени; окончив сезон, мужчины забирались на печки, на полати и откровенно бездельничали: они были обеспечены на круглый год.

Приложить руки к домашнему хозяйству, к земле, мужчины считали для себя постыдным: хозяйство вели женщины. С мужчины достаточно того, что нужно по очереди возить почту, проезжих – зимой на санях, летом, если нет парохода, на лодке, которую тянет лямкой идущая по берегу лошадь. Тут родилась репа, картофель, немного южнее вызревали рожь, ячмень, но раньше их не сеяли: хлеба хватало привозного. И если женщина вскапывала огород, площадью с небольшую комнату, под репу и картофель, хозяйской гордости не было конца.

Но каждый двор имел по две-три – и до восьми-двенадцати коров. Летом их до зимы выпускали в лес, они не уходили далеко, хотя и случалось, что одну-другую задирал медведь. Это не считалось большим несчастьем: скотина стоила дешево. На зиму заготовляли сено, но травы, даже только на узкой полоске берега, не выкашивались и каждый год сгнивали на корню. Тут можно было бы прокормить скота в десятки раз больше, чем имел край. Но и без того он отправлял вниз, к океану, и дальше внутрь страны и за границу множество бочат янтарного масла. И жил безбедно и беззаботно: до тех пор, пока не пришел сюда концлагерь, местные жители не знали замков и никогда не запирали дверей, отлучаясь из дома.

Мы пришли в этот край в древние времена: сюда заходили еще новгородцы. При Грозном тут стояли острожки, край цепко осваивали купцы. Пробирались сюда не только студеным морем, а и прямиком по тайге и тундре. Давным-давно, когда еще в помине не было о нынешней технике и концлагерях, без тысяч и тысяч людских жертв, тут сумели за сотни километров пробить летнюю дорогу, там, где уходила теперь на большую землю проволока телефона. После революции тайга и тундра стерли эту дорогу и остался только зимник.

При Михаиле Федоровиче, Алексее Михайловиче на реке промышляли жемчуг, мелкий, бисерный, но попадался и крупный. Им вышивали оклады икон, кокошники, посылали в Москву…

На четвертый день пути мы приехали в большое село, прежний острог. От прежнего в нем мало что осталось. Богатых оленеводов, промышленников, купцов давно уничтожили, разогнали; отдельные их семьи еще оставались и медленно умирали.

Возчик завез меня в такую семью, из двух молчаливых старух. Одна высокая, одутловатая, дородная, с горделиво поднятой головой, с длинным посохом в белой руке – с нее можно было бы писать боярыню Морозову. Утолщенная рукоять посоха – в пожелтевшей инкрустации: тут чудесно резали по кости, а кость брали из клыков моржа и бивней мамонта, законсервированные морозом туши которого иногда находили в тундре. Вторая старуха – низенькая, тощая, скрюченная пополам, с носом Бабы-яги, шмыгала по комнатам, постукивая короткой клюкой. Обеим было почти по сто лет.

Истовые староверки, они чуть не прибили меня, когда я, не зная, куда попал, собрался закурить. Гневными взглядами и жестами старухи выставили «табашника» на мороз. За едой дали мне «мирскую посуду». Но отходчивы и старушечьи сердца; может быть потому, что в их глазах я тоже был гонимым, к вечеру старухи смилостивились и степенно беседовали со мной. В доме было много икон; в одну из дверей я видел уставленную иконами стену может быть молельной; наверно, были у них и старые книги. В разговоре о старине я спросил, что у них есть из древности. Книг мне не показали, но щедро вознаградили другой стариной.

Должно быть, старухи в этот день пересматривали свои вещи: в одной из комнат, на столах и древних же укладках и сундуках, окованных цветным железом, лежали женские наряды. Старухи носили их лет восемьдесят назад. Потом оказалось, что эти наряды еще от бабушек и прабабушек старух: это были одежды, которые носили наши девушки и молодые женщины этак при Алексее Тишайшем. Тяжелые бархатные, парчевые, легчайшие шелковые сарафаны, накидки – ярко-красные, малиновые, бордовые, нежно-голубые; цветистые персидские шали, платочки ажурного плетения устюжских кружевниц, расшитые сафьянные сапожки, веселые и величавые кокошники, унизанные жемчугами и уральскими самоцветами – вся эта музейная редкость на наши деньги не имела никакой цены – и была несметным богатством. Для старух смотр был праздником; глаза их смягчились, увлажненные радостью воспоминаний; руки любовно гладили бархат, парчу, кружева. А я смотрел, замирая, боясь спугнуть вышедшие из прошлого зыбкие тени, словно видя, как оживают мертвые вещи, облекая волооких красавиц с черными дугами бровей на белых лицах и с длинными, ниже пояса, толстыми косами…

Все это был мираж, тлен; парча и бархат расползались от старости; кости волооких красавиц давно истлели на кладбищах, – последними доживали прошлые века две столетних старухи. Но я плохо спал в ту ночь, а утром, добиваясь у сельсоветчика лошади, со злости готов был двинуть кулаком в его опухшую от пьянства ни в чем неповинную рожу. Лошадь дали только к вечеру – днем я бродил по селу, тщетно вглядываясь в уцелевшие кое-где дома с крытыми переходами и высоким крыльцом под навесом, который держали пузатые колонны. Срубленные из толстенных сосен, они стояли по двести лет: крепкая оболочка старины, которую вымела из них метла нерассуждающей революции.

О прошлом говорили и просторные торговые ряды, магазины, вместительные склады: революция начисто вымела содержимое и из них. Они стояли заброшено, пусто; в единственном магазинчике «Райпо» на полках – только желтые пачки «кофе здоровье» из желудей и голубые коробки зубного порошка. Стоило ли менять жемчуг на зубной порошок? Когда-то тут сновали «молодцы», из тундры ехали оленеводы, снизу и сверху шли обозы, ядрено поскрипывая на морозе полозьями и туго увязанной поклажей. И вместо заунывного железного звона из судоремонтной мастерской, тоскливо и одиноко разносящегося в пустынных улицах, медно, торжественно, жизнеутверждающе гудели колокола собора, давно закрытого: его двери забиты досками, с голубых куполов сняты кресты.

Я останавливал себя: и в прошлом разве мало было дикости, мерзости? Прошлое хорошо разве тем, что оно прошло… Но нет, это не так: как бы не относиться к нему, в нем было и что-то верное, прочное, чего не имеем мы, потому и томимся. Оно, это верное, должно, быть и в нас, из того же прошлого, но мы не можем, не умеем его узнать, вытащить на свет, сделать для себя законом…

На постоях, на ночлегах – недоумевающие, ничего не понимающие люди. Что делают с ними? Зачем? Кому нужно, чтобы оленеводы шли в колхоз и чтобы половина оленей из-за этого погибла, разбрелась? Что это за колхоз, кто его выдумал, зачем он? И как при нем жить? Почему у хозяек отобрали коров и их теперь осталось меньше половины? Масло забирают, детям не Оставляют даже молока. Почему не привозят товары, как прежде? Нет соли, нечем солить семгу, сига, нельму. Пришли голодные времена – их север не знал. Мужчин не оставляют в покое: одним дали задание на сдачу пушнины – и пушнины стали сдавать меньше, чем прежде; других гонят на лесозаготовки. Кому нужен этот лес, если он не может попасть внутрь страны? За границу? Это далеко и совсем непонятно: за лес ничего не дают взамен.

Северяне, люди свободные, с большим чувством собственного достоинства, почти не знавшие прежде давления власти и привыкшие жить своим умом, воспринимали новое, как стихийное бедствие, обрушенное на них неумными людьми. Сопротивляться открыто бесполезно; только часть оленеводов ушла – одни на запад, лесами, к финнам и норвежцам; другие, как рассказывали, будто бы пробрались через весь север Сибири и Берингов пролив на Аляску. Остальные, приученные суровым севером к смекалке и изворотливости, всеми способами старались ускользнуть от насилия власти.

Этот край давал стране масло, пушнину, рыбу, оленьи шкуры: пятьдесят тысяч человек с лихвой оправдывали себя. Можно было бы еще во много раз увеличить молочное хозяйство, создать тут северную Швейцарию; можно расширить земледелие, оленеводство, привить сбор ягод – неисчислимое ягодное богатство пропадает зря. Если заботиться о развитии, не довольствуясь тем, что есть, тут можно придумать не мало дел, которые будут быстро развивать край, не насилуя его. Мы ищем нефть, руды, уголь, – чтобы их добыть и вывезти, надо построить железную дорогу на тысячу километров, в царство вечной мерзлоты. Пригонят десятки тысяч заключенных, начнутся большие работы – они подчинят себе край, заставят его работать на себя и разрушат веками сложившийся тут уклад. Страна не получит отсюда больше ни рыбы, ни пушнины, ни масла: их без остатка съест новое дело. Оно даст краю – зубной порошок, а стране, может быть, уголь, – добытый в Заполярье, он будет стоить не дешевле золота. Почему бы не добывать его в уже освоенных, более южных местах, расширив добычу там? Потому лишь, что надо чем-нибудь занять тьмы заключенных, невзирая и на то, что работа здесь не только разрушит жизнь края, но и потребует сотен тысяч человеческих жертв?..

Трясясь в санях, так можно было думать, лишь забывая о том, что никакие человеческие выкладки не имеют значения там, где решает не человек, а ничего не выражающий удавий взгляд. И стоило вспомнить о нем, вообразить однажды увиденную в кустах мерзкую голову с бессмысленными глазами болотной мути, как размышления исчезали сами собой…

Ночами слева или за спиной небо загоралось северным сиянием. Оно перекидывалось исполинской дугой, сводом от одного конца неба к другому, и переливалось цветами радуги. Либо развешивалось полосатыми занавесами, – они играли оранжевыми, голубыми, синими, розовыми, зелеными огнями. Игра эта никогда не манила, не влекла; она была ни земной, ни небесной: торжественная и непонятная, она обдавала холодом и могла только отдалять и подавлять. Слиться с ней, как с мерцанием звезд, чувствуя себя частью игры, ибо ты – часть вселенной, почему-то было нельзя: она словно отгораживала небо от земли. И сколько ни смотреть, нельзя было вообразить, почему горит завеса: сполохи, полыхавшие изменчивым огнем, которого не найдешь ни на одной палитре, оставались неразгаданной тайной.

Термометр падал ниже пятидесяти. Заиндевевшая лошадка трусит, будто оставаясь на месте, словно завороженная; заворожен и ямщик в передке саней; его спина и голова в шарообразном капюшоне совика поседели от снега и инея. Воздух застыл; он обжигает щеки, режет горло, колет в легкие. Куда не глянешь – белое полотно: на реке, на обрывах скалистого берега, на прибрежных кустах с другой стороны, на стене леса за кустами – всюду белое безмолвие. Скалы тоже в инее и кажется, что у них из каменных пор, как от тяжкой муки, выступил пот и мгновенно застыл. Легкий дымок изо рта разлетается пылью, как пудрой, и только изредка раздастся выстрел: это треснуло от мороза дерево или не выдержал и лопнул камень, расколотый холодом, как колуном.

Неподвижны скалы, берег, лес. Мы минуем одни видения – открываются такие же, картины меняются, оставаясь одинаковыми, скованными тем же первобытным холодом. И кажется, что мы остаемся на месте, никуда не движемся, а кружимся по кругу среди кем-то нарочно расставленных декораций, – они кружатся вместе с нами и нам не вырваться из них. Опять околдованы мы непонятной силой – и стоит лишь поддаться ей, она усыпит тебя, уничтожит, превратит в пылинку себя самой. И видя это окованное холодом безмолвие и помня то, в чем мы живем, ты поддаешься впечатлению, что сопротивление бесполезно: как бы успешно ты ни сопротивлялся и сколько бы ни защищал себя, ты не можешь окончательно победить и рано или поздно все равно сдашься, – но не так, как сдается все живое, превращаясь в мертвое и уступая место новому живому, повторяющему твой путь, а растворишься в небытии, которому уже никогда и ни для кого не будет конца.

Изначальное обнажение, не знающее ничего из созданного и измышленного человеком, равнодушное и к добру и к злу, уложенное в непостижимую нами мертвую гармонию, чудилось в покоренных морозом реке, соснах, скалах; казалось, что они, пробывшие так сотни и тысячи лет, смотрят на нас даже не безучастно, а снисходительно-насмешливо. От этой насмешки никли, уходили мысли о людском горе и жалких усилиях, обо всей нашей временной возне. Кружась в этом безмолвии, я уходил от нее – для того, чтобы снова к ней прийти: видно мы, как неисправимые преступники, приговорены бессрочно и освобождает нас только смерть…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю