Текст книги "Трудные дороги"
Автор книги: Геннадий Андреев
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 11 страниц)
Второй побег
Утром, в обед и вечером уходим в столовую Нас сразу перестали узнавать, от нас отворачиваются. А, плевать на это В голове сверлит одна мысль: что делать?
Гуляем по городу, идем на берег, но неотступно преследует: надо возвращаться за ненавистный забор Надолго отлучаться нельзя.
Дежурят посменно три надзирателя-милиционера Федор – молодой, дурашливый туземец, с ним мы часами играем на солнышке во дворе, на куче старых сетей, в подкидного дурачка, хотя карты валятся из рук Второй, русский, тоже не плохой человек, рукодельник сидит и строгает из дерева неуклюжие фигурки, детям Только третий неприятен, Кулаев, пришлый туземец, из другого племени. Большой, сильный, этот – ревностный служака, он-то и сказал, чтобы не уходили больше, чем на час.
Камеры и коридор открыты до позднего вечера и мы если не гуляем, то сидим во дворе. Но усидеть на месте трудно, нас сжигает одно что делать дальше?
Нет никакой надежды Мы хорошо знаем, лагерь уже давно послал донесение в Москву о нашем побеге. А НКВД давно объявил центральный розыск: разослал по всем областям подробное сообщение о нас. Прошло уже больше шести недель Каждый день может прийти приказ о нашем задержании, – тогда ничто не поможет. Дни идут, еще неделя, ответа из Ленинграда не будет, уполномоченный перестанет так доброжелательно относиться к нам. Не может же случиться чудо: в Геолкоме сойдут с ума и подтвердят, что мы те, за кого выдаем себя.
Выхода нет. Скоро нас разоблачат и отправят снова в лагерь, откуда мы бежали. А там неминуемый расстрел. Неужели все было напрасно? Эта мысль непереносима Надо снова бежать, пока не поздно.
Не вернуться вечером в тюрьму, спрятаться на берегу, а ночью попытаться забраться на пароход? Не выйдет: спохватятся и найдут Взять вечером лодку и уехать? Мы никуда не уедем нас догонят на моторках Все, что ни приходит в голову, приходится отбрасывать.
Хвощинский предлагает уходить пешком. После ужина уйдем за город – и в лес. Но всюду вода За час мы не скроемся, нагонят. Да если даже скроемся, мы не выберемся отсюда: середина августа, за месяц мы не пройдем и четверти пути. В сентябре начинаются холода, а там застанет снег – верная гибель в тайге.
Во дворе тюрьмы – крепкая клеть из дубовых брусьев Толстая дверь окована железом, висит большой замок. Раза два, когда Федя открывал клеть при нас, мы заглянули в нее Впереди – какое-то грязное барахло, дальше в глубине – в станке с десяток винтовок, ящики с патронами, что-то еще, прикрытое брезентом. Наверно, это склад запасного оружия, охраняемый нашими же надзирателями.
Увидев винтовки, я подумал, что больше ничего не остается, как идти напролом Или пан, или пропал.
Я сходил еще раз к уполномоченному. Он чуть не умолял меня найти хоть какой-нибудь документ, пусть завалящую багажную квитанции!, на которой было бы наше имя, и он отпустит нас. Где взять эту багажную квитанцию? Сделать ее тоже не из чего. Нет, надо торопиться.
Выработали план. В полночь мы выходим будто бы в уборную. Обезоруживаем надзирателя, связываем и запираем в одну из камер. Открываем клеть во дворе, вооружаемся винтовками, берем запас патронов и идем на берег. Ночью на берегу дежурит один древний старик с берданкой. Берем его с собой. Заводим самую быстроходную моторку, – о моторках мы уже все разузнали у Феди, – приводим в негодность другие моторки, захватываем продуктов и отчаливаем от этих мест Отъедем с десяток километров, перережем проволоку телефона, – пока спохватятся и починят телефон или свяжутся по радио, мы промахнем сотни две километров. Да и вооруженных не будут рьяно ловить. А там можно выйти на берег и идти пешком: будет уже не так далеко.
План отчаянный, но другого нет. Мы тщательно обдумываем его, стараемся предусмотреть любую неожиданность, – должно выйти. Хвощинский говорит: если что помешает, тогда пойдем не на берег, а прямо в лес. Настойчиво прошу забыть о лесе: должно выйти, надо положить все силы, ибо только тут спасенье. Хвощинский тоже заражается решимостью.
К концу первой недели к нам посадили воришку. Средних лет, невзрачный и апатичный, он оказался обладателем острого соображения: чутьем угадал, что мы не коллекторы из экспедиции, а концлагерники. Не признаваясь в этой своей догадке, он вяло говорил, как надоело ему в ссылке и хочется сделать что-то яркое, необыкновенное, – когда он говорил об этом, у него горели глаза. Мы решили его взять с собой и накануне исполнения посвятили в свой план. Он согласился, не раздумывая.
Прошло уже две недели. Нечего ждать. Настала холодная погода, мы переселились в камеру с разваленной плитой, где окна были со стеклами. Запасли большой кухонный нож, черный от ржавчины. Им нельзя было бы зарезать и куренка, но выглядел он зловеще. Мы готовы. Чтобы не подводить Федора и другого симпатичного надзирателя, остановились на Кулаеве.
В половине двенадцатого, когда тюрьма и город наглухо закрылись в ватную тишину, мы попросили Кулаева выпустить нас в уборную. Ворча, он открыл дверь. Мы вышли в едва освещенный коридор, оттуда во двор, в угол, где была уборная. Там был спрятан нож. Под рубашками приготовлены полотенца, связывать Кулаева. Я взял нож, пошли назад.
Кулаев встал к нам спиной, отпирая камеру, – по тупости своей он ее запер, хотя в камере никого не оставалось. В эту минуту я занес над его лицом, из-за спины, ржавый нож и слышным шепотом произнес:
– Не шевелись!
Кулаев замер. Выкаченными глазами он смотрел на нож. Хвощинский в миг срезал у него наган. Взмахнув наганом перед лицом Кулаева, словно чтобы показать ему, Хвощинский ткнул наган Кулаеву в бок и скомандовал:
– Руки назад! Не двигаться!
Нож больше был не нужен, я закинул его в темь угла, и схватил полотенце. Вор Митя кинулся связывать Кулаеву ноги.
Мы все предугадали. Но этого не могли предвидеть. Кулаев судорожно и могуче повел телом и руками, стряхивая нас с себя, и завыл.
Никогда ни прежде, ни после я не слышал такого воя. Я не мог бы представить, чтобы большой, сильный человек, да и любой человек, мог так выть. Это был даже не вой, а пронзительный нечеловеческий визг, переходивший в вой. Он рождался где-то в животе Кулаева и в горле вытягивался в тонкую сверлящую струю поросячьего и вместе с тем металлического неживого визга, от которого у нас перехватывало дыхание. Визг был бессмысленным и до того громким, что он, ввинчиваясь в уши, пронзал насквозь и, казалось, проникал через двери и стены и разносился по всему городу. Для такого визга не могло быть преград.
Мы оцепенели. В следующий миг Хвощинский бросился к двери во двор, а я суматошно кинулся затыкать Кулаеву рот, совал ему в зубы полотенце, бормоча:
– Замолчи! Тебе ничего не будет! Мы ничего тебе не сделаем, дура, молчи! Замолчи, балда!
Взматывая головой, он искусал мне пальцы, полотенце окрасилось кровью, но я не слышал боли, я ничего не слышал, кроме звериного воя-визга, мутившего мозг. Кулаев даже кусаясь не переставал визжать.
Мы с Митей повисли у него на руках, стараясь повалить, но ничего не выходило. Он не дрался: он стоял на месте, будто ноги его вросли в пол, и только судорожно поводил плечами, руками – они были, как из камня. Мы продолжали кричать, чтобы он замолчал, но он не слышал. В эти секунды мы не могли отчетливо сообразить, что Кулаев был смертельно испуган и мог только стоять столбом и выть.
Хвощинский вбегал в коридор, что-то кричал нам, размахивая зажатым в руке наганом, и опять убегал. А мы не могли справиться с Кулаевым вдвоем. Наконец, я подставил Кулаеву ногу, вцепился в него сбоку, Митя навалился спереди, – мы повалили его, повернув лицом вниз. Уткнув нос в пол, Кулаев вдруг перестал визжать. Теперь он животно икал, всхлипывая, но безумного воя больше не было. Мы крутили ему руки за спину – он судорожно разводил ими, делая плавательные движения, и наши усилия были зря (потом мы узнали, что Кулаев один ходил на медведя и в шуточной борьбе разбрасывал по двенадцать человек). В полутьме все путалось, я хватал руки то Кулаева, то Мити, а Митя мои и в суматохе мы только мешали друг другу.
Это продолжалось три-четыре минуты, – для нас прошли часы и казалось, что давно весь город на ногах. Вбежал Хвощинский – с перекошенным лицом, он панически крикнул:
– Кончайте, бросьте его! У ворот были трое, они побежали к милиции!
Сейчас поднимут тревогу, прибегут и перестреляют. План рухнул, надо спасаться, как сумеем.
Митя распахнул дверь, мы приподняли Кулаева, чтобы втолкнуть в камеру – икая и снова подвывая, но уже тихо, он бросился в камеру сам. Захлопнули дверь, задвинули засов.
– Бежим! – задыхаясь, крикнул Хвощинский. Мы тоже тяжело дышали, с нас лил пот, тело тряслось, от борьбы и ужаса: уши еще сверлил визг. Надо взять в камере бушлаты и рюкзаки Открыли снова дверь, вошли в камеру – Кулаева не было Хвощинский побежал к нарам – тотчас раздалось глухое урчанье, в нем трусливая жалоба, отчаяние, угроза. Кулаев забился за плиту в угол, присел там – видно было только его лицо, с бессмысленно выкаченными глазами и открытым ртом. Ворча и подвывая, он запустил в Хвощинского кирпичом – острый угол кирпича располосовал Хвощинскому лоб. Хвощинский присел, метнулся дальше к нарам – второй кирпич свалил его с ног. Кулаев левой рукой судорожно выламывал из плиты кирпичи, а правой метал их в нас с такой силой, что попадая в стену, они разлетались в крошки.
Мы отступили, вытащив Хвощинского. Заперли камеру и бросились во двор, ожидая увидеть милиционеров. Но никого не было и над городом висела странная, непонятная нам тишина. Прибегут сейчас, драгоценна каждая секунда. В углу двора перемахнули через забор в соседний двор, еще забор и еще – мы оказались на улице позади тюрьмы.
Пошли быстрым шагом, стараясь удержаться от бега. У Хвощинского лицо залито кровью, я обмотал руку окровавленным полотенцем. А еще нет полуночи, могут увидеть. Как только вышли из города, опять бросились бежать.
Мы бежали до утра. Задохнувшись, сваливались в мокрую траву, лежали, поднимались и опять трусили дальше, по лужам и болотам, напрямик. Когда выдохлись, уже не могли бежать, а только ковыляли, но нам казалось, что мы все еще бежим Надо было бежать, чтобы уйти как можно дальше от города.
Мы и ушли далеко. Но мы никуда не могли уйти…
Мы капитулируем
Уже во время этого беспросветного бегства из города я знал, что мы не уйдем. Я об этом не думал и вообще ничего не соображал, под властью одного чувства: уйти от непосредственной опасности. Но глубоко в душе было горькое, травившее сознание чувство это наше бегство – только отчаяние. Надежды больше нет и дело наше конченное. Впервые со дня, когда мы ушли из лагеря, пути вперед были отрезаны Мы могли идти, сколько угодно, сколько сможем, но никуда мы не придем. Духом мы уже капитулировали.
И зная, что никуда не уйдем, мы упрямо шли Продирались сквозь лес и кустарники, болота и озера, переправлялись через потоки, уходя далеко в стороны и возвращаясь назад, туда, где тянулась проволока телефона. Это теперь был наш единственный ориентир. Но проволока тянулась прямо через болота и озера, нам приходилось их обходить. За сутки мы делали по сорок-пятьдесят километров, – сколько выходило по прямой? Мы знали, что мало Чтобы уйти, надо пройти почти тысячу километров. А август идет к концу.
Погода переменилась, без остановки шел холодный дождь, то мелкий и нудный, то ливший ливнем На нас одни рубашки и ни одной сухой нитки. Сапоги разваливались, а Митя шел в опорках – от них остались ошметки Не было спичек, чтобы развести костер, обсушиться и обогреться И нигде не было и помина сухого места.
На ночлег забирались под разлапистые ели Дождь туда не проникал, но все равно было сыро и холодно Сбивались в кучу, грея друг друга собственными телами Делали, как делают урки, надевали рубашки не в рукава, чтобы ворот оставался над головой, и застегивали его там Свернувшись в клубок и надышав под рубашкой, мы согревали так ночью спину и грудь.
Не было ни хлеба, ни табаку. Мы питались ягодами. Черники, голубики, смородины, морошки, малины было так много, что на остановке за четверть часа мы наедались ягод до отвращения Голода не было.
На горельниках красные от ягод кусты малинника закрывали с головой и уходили на километры Собирая ягоды в одном таком малиннике, мы услышали впереди треск и шорох Затаив дыхание, раздвинули кусты – недалеко на полянке на задних ногах стоял громадный медведь, передними лапами он сгребал кусты с ягодами и отправлял в пасть. На морде у него было написано наслаждение.
Но ничего не занимало, все проскальзывало мимо сознания Оно мутилось от отчаяния Снова и снова я возвращался к последней ночи в тюрьме, вспоминал до мельчайших подробностей, что тогда произошло. Почему не удалось, что случилось, что помешало? Да, нас оглушил, смял этот ни с чем несравнимый визг. Но мы ведь не отступали, – почему же не выдержали? Ключи были у нас, мы могли открыть клеть и продолжать. Сорвалось в ту секунду, когда Хвощинский крикнул: у ворот были трое и побежали в милицию. Тогда некогда было думать, что это за люди, их мог привлечь дикий визг Но казалось, что тут что-то не так, я чувствовал, что именно эта секунда нас подвела, хотя не должна была бы подводить На ней мы сорвались, но не должны были бы срываться И едкая горечь из-за этой непоправимой ошибки, которая оставалась еще неразгаданной, мучила почти физической болью.
Мы шли молча, не о чем было говорить Но Митю мучила такая же боль. И догадка. Он приставал к Хвощинскому: кого он видел у ворот. Хвощинский путался. Один раз сказал, что у ворот были трое, в другой, что двое, в третий, что он не разобрал. Митя смотрел на него с презрением.
И Мите, и мне было почти ясно: у ворот никого не было. У Хвощинского сдали нервы. Чтобы прекратить визг и возню с Кулаевым, он обманул нас. Не выдержал пяти минут и заставил уйти в лес, как предлагал прежде Заставил сорвать весь план, сорвал все наше дело. И теперь мы должны идти, зная, по никуда не уйдем.
Безнадежность стала еще очевиднее Без веры друг в друга, без веры и в успех, с одной едкой горечью в душе, – что остается нам?..
На шестой день дождь перестал. Небо очистилось и солнце, как в утешение, согрело нас. Мы высохли и долго лежали на пригорке, зная, что спешить некуда.
Во второй половине дня шли кустарником, путаясь ногами в черничных зарослях. И вдруг вышли на поляну, полную женщин.
Это было так неожиданно, что мы остановились. Женщины, с лукошками, поднялись от ягод и смотрели на нас со страхом и недоумением.
Из-за кустов вышел высокий, степенный, бородатый крестьянин. Спокойно и негромко он сказал женщинам:
– Чего стали? Ступайте, нечего смотреть.
Пугливо озираясь, женщины покорно ушли в кусты. Крестьянин повернулся к нам.
За кустом лежало обомшелое дерево, мы сели. Крестьянин ничего не спрашивал. По лицу его было видно, он знал, кто мы. Он достал кисет, протянул нам. Мы закурили, первый раз за шесть дней.
Крестьянин молчал, спокойно посматривая на нас. В его взгляде не было ни вражды, ни сочувствия. Может быть, сочувствие скрывалось за плотной пеленой спокойствия, слишком большого, чтобы оно могло ободрить и обнадежить. Такой взгляд мог только говорить: «Я – душой с вами, но дело ваше проигранное».
Спросили, где их деревня. Она была рядом, налево за кустарником. Крестьянин назвал деревню – всего километров тридцать от города, считая по прямой. А мы, плутая по болотам, за шесть дней прошли километров двести с лишним.
Женщины – больше спецпереселенки, есть и местные. Он тоже спецпереселенец, привезли летом. Раскулачили его в прошлом году.
Крестьянин пошарил в траве за бревном, вытащил котомку, из нее большой кусок пирога с ягодами. Мы разделили пирог и съели. Предложил нам еще табаку. Завернули в запас по папироске, взяли у него спички, поблагодарили. Больше он ничего не мог сделать для нас. Попрощались и пошли дальше. Он провожал взглядом, тем же спокойным, говорившим, что ничего не изменить и что мы обречены.
Мы знали это. Женщин было не меньше пятнадцати, – невозможно предположить, чтобы ни одна не проговорилась. Через час вся деревня будет знать.
Но и не было желания сопротивляться, уходить от неминуемого: мы все равно проиграли. Минутами еще вспыхивало беспокойство и хотелось уйти – желание гасилось сознанием безнадежности.
Вечером вышли к озеру. Обходя, попали на перешеек, за ним начиналось другое большое озеро. Дороги кроме нет. И как только пошли по перешейку, возникло тягостное, тоскливое чувство: на этой дороге ничто хорошее нас не ждет.
В конце перешейка из кустов вышли крестьяне-охотники, с винчестерами в руках. Их было человек десять. Хвощинский бросил им наган, они окружили нас и повели.
Ночь провели в пустой избе, лежали, дремали на полу. На лавках у двери дежурили вооруженные крестьяне. Они принесли хлеба, рыбы, молока. У них тоже не было к нам никакой вражды, они выполняли приказ.
Рано утром на трех лодках нас повезли в город. К вечеру мы вошли в знакомую тюрьму.
Снова за решеткой
Тюрьма встретила взволнованным гулом. Три камеры были набиты битком, только четвертую держали свободной, для нас. Наш побег всполошил край. Уполномоченного НКВД сняли и отозвали в центр округа, новый первым делом согнал в тюрьму около сотни ссыльных, воров. Они встретили восторженно: для этой бесшабашной публики мы были героями. Днем они работали, многие на пристани, – придя с работы, они совали нам в окно или в окошечко в двери хлеб, масло, колбасу, что сумели на пристани стащить.
От них мы узнали, что тревогу после нашего бегства подняли только утром Надзиратель Федя, придя сменять Кулаева, оборвал звонок у ворот и не дозвонился. Федя перелез через забор, вошел в коридор, нашел на полу ключи,– открыл камеру – и увидел Кулаева. Он всю ночь просидел за плитой, у него было нервное расстройство.
Я окончательно перечеркнул Хвощинского. Этот человек для меня мог больше не существовать.
Кулаев ненавидел нас смертной ненавистью. Два раза ночью он совал в окошечко нашей камеры наган. Стрелять ему не позволяло, наверно, благоразумие Федя посуровел, но нечаянно взглядывал так, как будто хотел сочувственно подмигнуть. Третий стал замкнутым и недоступным.
За нашим окном стоял часовой с винтовкой. Но все это было мелочью, по сравнению с нашим крахом.
Впереди теперь все ясно. Концлагерь и расстрел. Этого не избежишь и ничего не поправишь Все упущено, ничего не вернешь и не повторишь Бежать с дороги? Но с дороги почти нельзя бежать. И это «почти» такое ничтожное, что его надо скинуть со счета.
Холодно, мы мерзли на голых нарах. Принесли со двора кучу гнилых сетей, на которых летом играли в карты с Федором. Часть постелили, частью укрывались, – сети как будто грели.
Уполномоченный не вызывал. Незачем: через пять дней нас вывели, посадили на пароход и повезли.
Мы ехали туда, куда и хотели. Но ехали на средней палубе позади трубы, где, как для зверей, было отгороженное решетками помещение. Везли на следствие человек пятьдесят ссыльных, среди них были и мы.
Опять могучая река, плывут мимо редкие селения. Тут должны были бы мы идти. Дней через пять свернули в такой же полноводный приток, остановились у большого села, центра округа. На пристани – энкаведист и два красноармейца. За нами.
Хвощинского и меня ссадили и повели в НКВД. Митя поехал дальше, у него другая дорога. Во дворе двухэтажного дома – еще высокий забор, за ним тюрьма. Длинное, приземистое, из толстенных бревен здание, раньше, наверно, склад или баня. Наверху в стенах прорублены окошки-щелки, забранные решетками. Вокруг ходят часовые. Внутри – широкий коридор, по обе стороны – много дверей в камеры-чуланы. В одном из них мы провели ночь. Один спал на узкой койке, другой под койкой: больше места в чулане не было.
Утром перевели в общую камеру: метра два с половиной ширины, метра четыре в длину. Двойные нары. Нас – восемнадцать человек. Днем сидели на нарах, ночью часть забивалась под нижние нары. А один днем и ночью сидел в узком проходе, на своих вещах.
Сокамерники были крестьяне из большого села неподалеку Их недавно раскулачили, но не выселяли и они еще жили в родном селе. Потом их обвинили в том, что они готовили вооруженное восстание. Взяли человек двести, эти, что сидели с нами, считались главарями. А сидевший в проходе седой тщедушный старичок, ссыльный профессор духовной академии, был признан их идейным руководителем.
Крестьяне отнеслись к нам внешне спокойно, а внутренне настороженно: мы были слишком чужды им. Может быть, они подозревали, что мы подсажены к ним, хотя мы ни о чем их не расспрашивали. Занятые своим горем, мы молчали; крестьяне, молодые и старые, бородатые и еще безусые, молчали тоже, нахмуренно и угрюмо. За день в камере не произносилось и десятка слов.
В первые дни мучила жара: неожиданно вернулись теплые дни. От параши несло вонью, мы задыхались в спертом воздухе. Раздевались почти догола и обливались потом. Только ночью, когда все лежали без движения, из окна тянуло прохладой.
Мучил голод. Утром давали триста граммов хлеба-замазки, два раза приварок, – приварок был тонким издевательством. В обед – консервная баночка чистой горячей воды, – но это была не вода. Это была настоящая, жирная уха. Мы выпивали ее, чуть не стеная от жадности и наслаждения. На второе – половина рыбьей головы, сваренной в этой ухе. Мы обгладывали каждую косточку.
В селе был консервный завод – рыбьи головы, от метровых осетров, язей, нельмы, максуна консервный завод сдавал НКВД для кормежки нас. Головы варили, заправляя воду одной солью, – все равно получалась умопомрачительная уха, от одного запаха ее с кухни, перед обедом, у нас сводило скулы.
Крестьяне ели не спеша, размачивая в ухе сухари. В камере было тесно не от одних людей, а и от мешков: у каждого крестьянина – мешки с сухарями, хлебом, шаньгами. А мы проглатывали уху и рыбьи головы, в обед и вечером, в мгновение. После всего пережитого, у нас появился волчий аппетит. И мы ложились, закрыв глаза, чтобы не видеть, как крестьяне продолжают есть.
От мешков тянуло плесенью. Хлеб у крестьян портился, то один, то другой выбрасывал в парашу зеленые, уже в трухе, куски. Но ни один не предложил нам ни крошки. Они видели, что нас сводит от голода – ни один не помог. И казалось, что в камере душно по особому – еще и от тяжелой крестьянской жадности, усугубленной жадностью тюремной. В тюрьме, занятый собой, своим спасеньем, человек может быть особенно жесток.
Не помогали крестьяне и старичку-профессору, у которого не было мешков, хотя они его хорошо знали: он три года прожил в их селе. Тоже страдая от голода, старичок кротко улыбался и целыми днями читал книжечку в черном переплете – Евангелие.
Хвощинский не выдержал пытки голодом и взбунтовался. в одну из ночей он полез под нары и набрал из мешков запазуху сухарей. Мы осторожно сосали их, чтобы не услышали лежавшие рядом собственники.
Дня через два, после приезда, по одному, вызвал уполномоченный. Этот оказался деловым человеком. Выслушав начало нашей легенды, он усмехнулся:
– Как хотите. У нас есть время. Сидите, пока мы не узнаем…
Скоро крестьян куда-то отправили. Суматошась, они вышли, может быть в свой последний земной путь.
Тюрьма опустела: остались только Хвощинский и я. Некому было варить уху – Хвощинского перевели на кухню, поваром, он и жил там. Я сидел один и замерзал: на дворе лужи уже сковывало льдом, а стекол в окне не было.
Я не долго мерз один: привели лохматого, взъерошенного человечка, старика лет шестидесяти. Войдя в камеру, он длинно и смачно выругался, деловито расстелил на нарах полушубок, положил в голова остальное свое барахлишко и завалился спать, чувствуя себя, как дома.
Он и был дома. Он оказался давним испытанным вором, с более чем сорокалетним стажем. Он воровал всю свою сознательную жизнь, сидел еще в царских тюрьмах. Он их вспоминал с нежностью. К нынешним относился с ярым презрением, милицию и НКВД он ненавидел, как только мог.
Он не умел связно говорить и, пересыпая свою речь ругательствами, вздорно перескакивал с одного на другое. У него но было никакой дисциплины. Но были крепкие убеждения, о чем он и не подозревал. Это был законченный, крайний индивидуалист, не признававший зависимости и подчинения. Он не желал знать законов, обычаев, правил и хотел жить только так, как хочет он сам. Еще юношей, рабочим, он порвал со своей средой и стал воровать, чтобы жить по своей воле. С тех пор большую часть жизни он провел в тюрьмах, но считал, что жил хорошо. Он, в общем, был доволен судьбой.
Не подозревал он и о том, что до конца вырваться из человеческих установлений он не мог. У него была одна страсть – к семье, хотя и своеобразная. Выйдя из очередной тюрьмы, он находил себе жену и создавал семью. Если не попадался три-четыре года, плодил детей и превращался в заботливого мужа и отца, стараясь воровать больше, чтобы обеспечить семье сытую жизнь. Эта забота приводила его опять в тюрьму. Отсидев положенное, он возвращался к семье, а если нельзя было, в другом городе заводил новую. У него по России было раскидано с десяток жен и много детей, – сколько, он и сам не знал. Но любви к женщинам он не испытывал и относился к ним сурово и пренебрежительно, как к низшим существам. Так уж положено, считал он, чтобы у мужчины была жена, дети, семья, – и он упрямо старался жить так, как, по его чувству, надлежало жить мужчине.
С ним было неплохо сидеть. Признавая одного себя, вместе с тем он не ценил земных благ. Он охотно делился табаком, половину принесенного с собой хлеба отдал мне. Дал он мне и тонкий полотняный парус. Я подстилал часть паруса, частью укрывался с головой – от моего дыхания в парусе становилось тепло.
Бунтовщик по природе, он не стерпел кормления ухой. Получив консервную баночку, он выплеснул содержимое на пол и матерно изругал коменданта. После этого Хвощинскому дали ячменную сечку – теперь мы наедались размазней из сечки.
Попал вор в эту тюрьму из-за неукротимой же любви к воле.
Его привезли в ссылку. Он огляделся, приготовился, украл лодку и поплыл по реке вверх, туда, откуда его привезли.
Ночью плыл, днем спал, заведя лодку в укрытое место. Стало холодно, боясь, что застрянет, он заторопился, плыл и при свете – и поплатился за спешку: его заметили, задержали и привели к нам.
Через неделю его вызвали с вещами. Ой собрался, взял и парус, попрощался и ушел, кляня порядки: даже не знаешь, куда тебя ведут.
Без паруса я окоченел. На дворе уже порхали белые мухи, они залетали и ко мне в камеру. Я показал на них коменданту. Он молча посмотрел на меня и вышел. Через несколько минут вернулся и бросил на нары длинный полушубок. На плечах и на спине – подозрительные рыжие пятна. Наверно крестьянина, владельца этого полушубка, расстреляли тут, рядом, в подвале двухэтажного дома НКВД. Теперь полушубок – мой, он должен греть меня.
Скоро встанет река, а мы все сидим. Неужели останемся и на зиму? Нет, не останемся. Вызвал уполномоченный и весело сказал:
– Хватит, товарищ Андреев. Нам все ясно… – и подробно рассказал, кто и откуда мы…
Ночью отвели на пристань и посадили на пароход. Опять плывем туда, куда хотели. Но опять – под охраной…
Прошли еще две тюрьмы, для нас пересылки. В длинной цепи пройденных тогда тюрем одна запомнилась разве только тем, что была она первой после таежных старой, проплесневевшей каменной тюрьмой в древнем русском городе. Через нее когда-то прошли еще декабристы. В другой коридорный рассказал: в камере, где сидели мы, за несколько дней перед нами была Каллан, эсерка, в начале революции стрелявшая в Ленина. Ее провезли куда-то в ссылку, после одиннадцати или двенадцати лет в Бутырках.
Это и все, что запомнилось об этих двух тюрьмах. Я не мог бы припомнить даже их внешний облик, так много было тогда тюрем на моем пути. И так мало мы замечали проходившее мимо. Мы как бы одеревенели и ничего не могли замечать. В тупом нашем равнодушии к окружающему, да и к нам самим, к тому, что мы делали сами и что делали с нами, ко всем опросам и обыскам в каждой тюрьме, только где-то в самой затаенной глубине души ворочалось тяжкое, неподъемное: нас везут, мы асе дальше и дальше – и все ближе и ближе к концу. И мы ничего с этим не можем сделать, никак не можем противостоять… Это единственное, что было в нас и что представлялось единственной реальностью, даже не было отчаянием. А если что было отчаяние, то оно потеряло способность гореть и действовать: это могло быть только отчаяние обреченности, ставшее покорным. Наверно так себя чувствует скот, загоняемый в ворота бойни…
Со второй пересылкой кончилось путешествие по реке. На пристани мы увидели рельсы. Я смотрел на них, завороженный стальными полосами. Я видел их и в камере. В мозгу отпечаталась путаная сетка полос, по всей стране, по запомнившейся с детства карте. И в этой сетке – длинная изломанная линия, по которой нас повезут…
Вывели ночью, человек тридцать. Кутаясь в рванье, люди закрываются от пронизывающего ветра. Мерзлую землю хлещет косыми лентами влажный снег. В неверно мотающемся свете тусклых фонарей насуплено смотрят спящие дома.
Где-то на товарном дворе конвой приказал сесть на землю. Понуро сидим среди стальных колей, сбившись в кучу. Маячат фигуры конвойных, с иглами штыков над головой.
Вздыхая и негромко погромыхивая, паровоз подтолкнул к нам столыпинский вагон. Цепляясь за высокие подножки и поручни, влезли внутрь, – тепло и просторно. Разместились по клеткам. Паровоз потащил в одну сторону, в другую, ткнул к пассажирскому поезду. Вспыхнул электрический свет. И что-то изменилось.
Свет был жидким и в этом арестантском вагоне сквозь острый запах карболки и тепло пробивался неуничтожимый дух тысяч и тысяч перевезенных до нас людей, тяжелый и гнетущий дух терпкого человеческого горя и грязных тел, – а во мне рождалось какое-то светлое, обнадеживающее, бодрящее чувство. Что это было, я не знаю, я сам словно с тревожным любопытством присматривался к нему и не мог его определить, – но не было ли это чувство почти освобождения? Может, потому, что кончились скитания по глухомани и все, что было, бесповоротно осталось позади, а впереди будто могло быть что-то новое, – не от этого ли родилось это смутное, сбивчивое, неясное, но все же радостное чувство? И хотя я знал, что впереди нет ничего отрадного, впереди концлагерь и расстрел, вера в концлагерь и расстрел, какими бы неизбежными они не оставались, словно растворялась, улетучивалась и переставала существовать. Может, в самом деле помогали стены вагона, как стены дома, в котором долго живешь, – и они рождали и подталкивали это уродливое, непонятное чувство освобождения за решеткой и штыком конвойного? Но как бы ни было, это чувство возникло и оно уверенно пробивалось вверх, сминая тьму покорной обреченности.