Текст книги "Трудные дороги"
Автор книги: Геннадий Андреев
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 11 страниц)
Не оправдавшие доверия
В приемный пункт лагеря привезли, на баржах, в большом этапе, в самом начале лета. Я и тут смотрел, нельзя ли убежать. Но сразу попали за двойную проволоку, целый день нас переписывали, осматривали, водили в баню: все время мы были на виду. А к вечеру Хвощинского и меня заперли в изолятор, в отдельный барак еще за одной проволокой и охраной, Наши пакеты были вскрыты.
Рано утром посадили на грузовик и повезли на север. Мы ехали по широкому шоссе, по тем самым, местам, по которым два с небольшим года назад я, пришел в экспедицию. Все переменилось. Где была первобытная тишина, проходила широкая просека, лес по бокам изрежен, мелькают заваленные хворостом сплошь вырубленные делянки, с голо торчащими пнями. Минуем безобразные язвы на зелёном теле тайги – черные, разваливающиеся бараки, бывшие лагерные пункты. Люди коснулись этих мест – и их не узнать. Твердо укатанное шоссе, проскакивают новые, еще не успевшие потемнеть мосты, – не видно ни могил, ни костей, фундамента дороги. Пройдет пять, десять лет, – тайга разрушит до конца остатки лагпунктов, покроет их чащей кустарника, позеленит – и, сотрется память о погибавших здесь тысячами строителях.
Триста километров промахнули за день. Тогда я прошел их, торопясь за обозом, в две недели…
Изолятор в стороне от поселка. Прочерневшая, пахнущая дымом камера. В ней пятеро: два воришки, завхоз одного из лагпунктов, десятник, счетовод. Они не знали нас.
Утром по одному сводили в Управление, в Третий отдел, к уполномоченному, который будет вести наше дело. Жарко палило солнце. Я жадно смотрел – и ничего не узнавал. Где наша скромная база – шесть-семь домишек над рекой, барак, кухня, мастерские? Теснились грузные, покрытые копотью бараки, гаражи, склады, ремонтный завод, лес далеко вокруг вырублен, только кое-где остались жалкие кустики. Валяются обгрызки дерева и железа, другой хлам – все загажено и испакощено. Человек всерьез коснулся этого места. Обрыв над ручьем, где я ловил хариусов, больше не был скрыт лесом и оказался совсем близко. Ручей загораживают кучи мусора. Нет и солнечного соснового бора: его вырубили и там теперь ряды домов Управления. Здесь, по тропинке, я ходил гулять с Кроликом – теперь тут широкая ухабистая дорога. Там, где Кролик учуял в кустах беглеца, стоит новенький дом Третьего отдела.
Вместо экспедиции давно уже тут огромный лагерь, раскинутый на тысячу километров, с десятками тысяч заключенных.
По дороге к Третьему отделу встретился знакомый геолог, – с ним, бывало, мы пили чай, подолгу разговаривали. Узнав меня, он шарахнулся в сторону.
Уполномоченному еще не о чем говорить со мной: вызывал только посмотреть. Как на диковинного зверя, приходили смотреть его сослуживцы, пришел начальник Третьего отдела. Я старался быть спокойным, хотя чувствовал себя затравленным.
Нечего было думать. Дело наше ясное и следствие должно занять всего две-три недели. Потом дело пошлют в Москву. Месяца через два-три Коллегия НКВД пришлет приговор. Я знаю, какой он будет. Другого не может быть. Жить нам осталось месяца три, не больше…
Через неделю привели еще одного десятника, кубанского казака. Часа через два, случайно услышав наши фамилии, он превратился в столб. С открытым ртом, выпученными глазами он смотрел на нас. Перехватив губами воздух, еще не веря, он. спросил, действительно ли перед ним мы. Услышав ответ, воскликнул: «А вашу могилу показывают в лесу!» Лагерь уже знал, что нас привезли, успел выдумать, что нас расстреляли, и похоронил нас. Что ж, ошибка всего на три месяца…
Меня вызвал начальник Управления, – тот же, бывший начальник экспедиции. Он мало изменился, только пополнел.
И теперь он носит не бушлат и такие же, как у нас, гимнастерки: на нем военный френч, с малиновыми петлицами. Теперь он – царь и бог десяткам тысяч заключенных.
Он встретил меня, почти как доброго знакомого. Пригласил сесть, предложил папиросу. Внимательно и даже участливо смотря мне в глаза, он просил объяснить, почему я бежал? Нет, это не для следствия, он сам хочет понять, что произошло? Мне доверяли, меня ценили, как хорошего работника, я пользовался большой свободой, жил в сносных условиях, куда лучше, чем многие другие заключенные. Наверно, мне не пришлось бы сидеть полностью десять лет, меня освободили бы раньше, – зачем же было бежать? Может, была какая-то особая причина?
Я видел, что он искренне хочет понять что-то, недоступное ему. Мой случай для него – одно голое безрассудство. Не важно, в конце концов, что я сижу в концлагере, справедливо это или нет, хочу я быть свободным или не хочу, – этих вопросов для него не было. Свобода ведь – мираж, есть только осознанная необходимость. Я должен подчиняться установленному порядку, как подчиняются ему другие, как подчиняется и он сам. И при этом порядке я пользовался лучшими условиями, чем миллионы других людей. Мне дали эти условия, мне доверяли. Почему же я не оправдал их доверия, почему не подчинился и предпочел призрак свободы и вот этот конец реальным благам? Это было ему никак непонятно.
Мне нечего было ответить. У нас – разные языки. Этот трезвый и самоуверенный человек, царь и бог надо мной, был непоколебимо убежден в своей правоте, – моя правота была для него блажью, не стоящей ломаного гроша. Если бы я обладал даром предвидения, я сказал бы ему, что через несколько лет его расстреляют…[1]1
Он был расстрелян в годы ежовщины.
[Закрыть] Я смущенно молчал и чувствовал себя неловко: он ведь в самом деле хотел понять…
Перевели в отдельную камеру. Теперь нас трое. Третий – высокий, нескладный, из углов и изломанных прямоугольники украинский крестьянин Твердохлеб. Длинные руки, похожие на рычаги, громадные ноги волочатся, цепляясь за землю; продолговатое лицо с тонким искривленным носом, жесткие черные волосы, лохматые брови, хищно горящие глаза, выставленный вперед костистый подбородок, – увидев,я подумал, что в пустынном месте его испугаешься и днем.
В позапрошлом году, в пункте на юге, у начала шоссе, Петр Твердохлеб получил письмо, о том, что его жену принудил к сожительству председатель колхоза. Он бежал из лагеря, по лесам прошел километров восемьсот до Волги, на пароходе, зайцем, спустился до Сталинграда,– оттуда поездом проехал на Ростов, дальше где, поездом, где пешком добрался до Одессы. Из Одессы пробирался к себе на Подольщину, но на одном из последних перегонов, в поезде, его арестовали, решив, что он – румынский шпион. Полгода его держали в тюрьме, избивая на допросах. Твердохлеб не говорил, кто он. он не выдержал только тогда, когда к рукам его привязали провода и пустили ток.
Еще с полгода его везли по пересылкам. В день приезда в лагерь ему снова удалось бежать. Он еще раз проделал почти тот же путь. В своей деревне встретился с женой, с родственниками. Люди мерли от голода – председатель жил хорошо. Твердохлеб убил председателя, вымещая сразу все. Подвернулся какой-то начальник из района – убил и его. Перепуганные односельчане связали Твердохлеба и передали нагрянувшему отряду НКВД.
С неделю у нас пробыл еще один смертник, вор, сын Медведя, начальника управления НКВД в Ленинграде. Он сбился с дороги, подростком попав в воровскую среду. Отец выручал его, когда он попадался, потом решил, что будет лучше, если сын, для острастки, посидит в концлагере. Недавно этот шестнадцатилетний паренек бежал, был пойман в деревне, стараясь вырваться, случайно убил председателя сельсовета. Это был тихий, при нас смирный, любознательный парнишка с хорошими задатками, в других условиях, наверно, его еще можно было бы исправить. Его отловили от нас, может быть, к отцу…
Следствие затянулось. Предъявили обвинение по десятку статей. Даже в контрреволюции: я и Хвощинский – контрреволюционная группа, и мы хотели.. бежать за границу. Наш побег из тюрьмы – бандитизм. Побег из лагеря, не просто побег: это заранее обдуманное групповое организованное злодеяние. Я совершил растрату в тридцать тысяч рублей. И по моей халатности, уже после нашего побега, погибли лошади. были и другие такие же преступления, легко понятные: бухгалтерия и хозяйственный отдел свалили на нас все, что можно было свалить. На это в нашем положении трудно обижаться: живым надо жить. Не хотелось только быть растратчиком. Я составил список всего взятого нами при побеге, – оказалось рублей на шестьсот. На список не обратили внимания: не все ли нам равно? Одной или двух статей достаточно, чтобы нас расстрелять. Не меняло дела, будет их две или десять.
Только через два месяца следователь вызвал подписать обвинительное заключение. В нем был тот же десяток статей. Я подписал: это только форма…
Петр Твердохлеб
В Управлении мы больше не нужны – нас перевели в другой изолятор, на лагпункт Пионерный. Тот самый лагпункт, который два года назад встал перед нами, как символ конца человеческой жизни в экспедиции. Экспедицию он давно доконал, – теперь он символ нашего конца. На нем давно штрафной изолятор, а в одном из бараков, за второй проволокой, – следственный. Неделями мы были в нем одни.
Узкая, вытянутая в длину камера. С одной стороны – две койки из жердей, на одной Твердохлеб, напротив я. С другой стороны – нары на несколько человек, там Хвощинский. Посреди камеры круглая печка из куска обсадной трубы. Против нее – запертая снаружи дверь в коридор; в стене щель, вместо окна, на уровне головы.
В уборную и на прогулку выводят, держа наган в руке. За проволокой встает еще один охранник с винтовкой. Нас крепко стерегут – для смерти.
Так надо прожить еще три месяца. Как это томительно долго! И как мало осталось нам жить!..
Сначала Твердохлеб много рассказывал о себе. Неторопливо, по частям, он говорил о своем детстве, о селе, о побегах, о тюрьмах. Части складывались – получалось целое, странное и загадочное, чего до конца, наверно, никогда не понять – получалась жизнь человека.
Твердохлеб не помнил родителей, он вырос в семье дяди. С малых лет пас птицу, потом скотину, подростком работал в поле. Безногий солдат научил его читать, по копеечным книжкам с лубочными картинками. И ему захотелось узнать, откуда взялись слова, почему стол называется столом, а не иначе? Почему возникла странная связь слов, взявшая человека в плен?
Он по-своему догадывался, что от этой связи таинственным образом зависит вся жизнь людей – и хотел разгадать чудо. В селе откуда-то нашелся толстый энциклопедический словарь. Твердохлеб вызубрил его от доски до доски, считая, что если он узнает значение каждого слова, он будет знать все. Но слова были мудреные, непонятные и знания не получалось, в голове образовалась каша – она еще сильнее будоражила, заставляя думать, искать дальше. Он пошел в церковь, прислуживал священнику, брал у него Евангелие, Библию, читал Жития Святых, – чтение увлекало, но многое оставалось непонятным и, как казалось ему, он не находил его, что ему было нужно. Спрашивал священника – тот оказался невежественным и только оттолкнул мальчика от церкви.
В селе был, как водится, колдун, была и своя ведьма. Твердохлеб долго приглядывался к ним, было жутко, но, может быть, разгадка у них? Он вошел в доверие к колдуну, по его наущению следил за ведьмой, с которой колдун враждовал; подглядывал ночью к ведьме в окно, лез на крышу и смотрел в трубу, ожидая, как ведьма вылетит на помеле. В горшке варил кости черной кошки, нашептывал заклинания; проверяя чудодейственную силу колдуна, сидел ночью на кладбище, ходил на перекресток дорог и бросал в вихри остро отточенный нож – не окрасится ли он кровью бесов, поднявших вихрь? Долго занимала его всякая нежить и нечисть. Ему казалось, что он видел, как уносилась на помеле ведьма к звездам, слышал лешего в лесу, русалок в речке, встававших из могил мертвецов, – обливаясь от страха потом, он упрямо старался разгадать свои видения. Потом словно вдруг прозрел и понял, что никакой нечисти нет и стал зло издеваться над коленом и ведьмой, разоблачая их перед односельчанами.
В пятнадцать лет, по совету нового священника, Твердохлеб пешком отправился в Киев. По дороге в первый раз увидел железную дорогу, на Днепре пароходы, хотя то и другое давно знал по энциклопедическому словарю. После глуши Подольщины, Киев удивил, но не понравился: еще путанее, непонятнее. Он поступил в духовную семинарию. За год с небольшим в ней Твердохлеб совсем отошел от церкви: преподавание казалось ему сухим, церковные догмы черствыми и связывающими, семинаристы распутными. Живая душа Твердохлеба. не находила в семинарии самого важного, чего он искал: живого проникновения в жизнь, ее разгадки. Он вернулся в село.
Несколько лет заняло упорное Желание забыть все, что он узнал в семинарии. Он чувствовал так, что семинарские знания только мешают его непосредственной связи с жизнью. Твердохлеб вернулся к Библии, годами перечитывал ее, одолевая сам и понимая по-своему.
К двадцати пяти годам Твердохлеб нашел себя. Годы напряженного раздумья привели его к тому, что он стал основателем новой секты и ее проповедником. Его учение было просто и понятно крестьянам: надо жить по слову Божию, подчиняясь десяти заповедям. Выше нет закона для человека. Кто нарушит и раскается – к тому надо быть, снисходительным, он такой же брат, как и любой человек. Но к тому, кто не раскаялся и продолжает преступать – надо быть беспощадным. Духом Ветхого Завета веяло от суровой веры Твердохлеба.
Он женился и показывал односельчанам пример нравственной жизни. С женой был строг, но справедлив и человечен, детей своих любил и ласкал, но не баловал, прилежно работал и хорошо вел хозяйство. И Твердохлеб стал духовным вождем и авторитетом для крестьян всей округи. К нему шли слушать проповедь, – он не, поучал, а беседовал с людьми, сидевшими рядом с ним на куче дров или прямо на земле. Твердохлеб задавал вопросы, сам отвечал на них, приводил примеры из жизни своих односельчан. Шли к нему и за советами, был он и крестьянским судьей.
Давно установилась советская власть, но в этой глуши она не мешала крестьянам. Твердохлеб признавал власть, пока она не слишком докучает людям. Налоги надо платить, повинности нести, без этого нельзя, но, повинности не должны быть несправедливыми, очень большими, И все обходилось – пока не началась коллективизация.
Твердохлеб ее не принял. Коллективизация, считал Твердохлеб – против Бога и против человека. К нему валом валили крестьяне – он открыто говорил свое мнение и стал вождем стихийного сопротивления. Он не предлагал убивать присылаемых из города партийцев, разгонять уже собранные в колхозы кучки активистов, противиться хулиганству комсомольцев, но крестьяне партийцев убивали, комсомольцев били, не вступали в колхозы и власть знала, что во главе крестьянского волнения в районе – Твердохлеб. Его арестовали, увезли в город, там дали десять лет и отправили в концлагерь.
Он принял это прежде всего, как ужасающую несправедливость по отношению лично к нему. Чуть не двадцать лет ему понадобилось, чтобы создать себе веру, как надо жить, он был твердо убежден, что его вера правильна, в ней не было ничего против человека, недаром же он приобрел уважение крестьян. Это внушало ему уважение и к себе. Теперь оказалось, что он будто бы неправ. Ошибка, преступление?
В тюрьмах он узнал о массовых расстрелах, о раскулачивании и высылке миллионов крестьян, увидел тысячи других – невиновных людей. Впервые трагедия раскрылась перед ним не в рамках его села, а в масштабе всей страны. Это его потрясло. Он не любил города и считал, что праведная жизнь может быть только в деревне, на земле, – в нем возникла острая ненависть к городу. Но рядом сидели горожане, они мучились вместе с ним. Честность ума Твердохлеба не позволяла ему обвинять огульно город и горожан, – нет, в этой вакханалии надо разобраться. Откуда она, как не от человека, такого же, как он? И постепенно начала подтачиваться и рушиться его вера в человека, в жизнь, – и в ту веру, которую он создал себе с таким трудом.
В тюрьмах Твердохлеб встретил ученых людей – профессоров, инженеров, политиков. Он осторожно выпытывал их, выспрашивал, потом и спорил, стараясь защитить свою веру. Многие из этих искушённых в диалектике людей, кто насмешливо, кто мягко, но настойчиво, легко клали Твердохлеба на лопатки. Он не соглашался, уже яростно отвергал их неоспоримые доводы, ограждая себя, – а в душе копились сомнения, ей наносились раны, образовывалась пустота. Его поразило, что все может быть относительным, все условным и нет силы, на которой можно встать и утвердиться. Это окончательно рушило, его веру и уважение к человеку. Человек оказался дьяволом, лишающим самого себя основания для унижения. Жизнь – только ад и можно верить лишь в этот ад, созданный неизвестно зачем.
И пересыльном, корпусе Бутырок Твердохлеб долго сидел с анархистами, они посвятили его в тайны организации государства и власти и утверждали во мнении, что все зло от них и от них нельзя оставлять камня на камне. Уже не зная, что слушать, Твердохлеб сначала прислушивался к анархистам, потом даже не отверг, а отвернулся, – от этой встречи осталась только уверенность, что все неправедно, все надо отринуть. Но что надо утверждать?..
Дикий, взъерошенный, Твердохлеб был, как в огне. Его съедала ненависть, презрение, отвращение и к себе самому и ко всем на свете. Не во что было больше верить и ничего не было достойным уважения. В душу вполз разъедающий цинизм, в ней хаос из обрывков мыслей и сжигающих страстей. Кое-как подчиняться внешним установлениям, не имеющим никакой внутренней ценности, чтобы кое-как влачить потерявшую смысл жизнь? Он подчинялся, скрывая в себе клокочущий бунт.
Когда в лагерь пришло злополучное письмо, Твердохлеба ничто не могло бы удержать. Два раза он пересек Россию с севера на юг и убил председателя колхоза. Он знал, что председатель – ничтожный винтик, но не мог совладеть с собой. Он убивал, мстя за уничтожение своей веры, уничтожая самого себя, – Твердохлеб не мог жить, ни во что не веря…
В нашей камере он казался мне огнедышащей горой. Укрытый на своей койке бушлатом с головой, он глухо стонал, скрежетал зубами иди шумно, на всю камеру, дышал, будто непрерывно вздыхая. В другой раз я наталкивался на упорный взгляд раскаленных глаз, – он неподвижно смотрел на меня, но меня не видел. Страшно становилось от этого взгляда. Что еще, какие сны и мысли мучают его? Негасимое пламя ест его, заставляет стонать и корчиться, – но не так ли корчится и вся Россия? Не так ли корчится и весь мир?..
Перед концом
Лето прошло. За стеной воет ветер поздней осени, хлещет в окно то дождем, то снегом. Целый день потрескивают в печке дрова, – от печки дремотный уют тепла и желтые зайчики на двери. Между койками, на полке, заменяющей столик, рано зажигаем пятилинейную керосиновую лампочку – она вырывает из полумрака круг неуверенного света. И иногда кажется, что не будет того, чего мы ждем. Всегда будет вот это уютное тепло, дремотная тишина, спокойная тень в глубоких углах, – может быть, они протянутся надолго, на годы, так, что и не видно еще им конца.
Но дни идут, время отщелкивает костяшки недель, мозг лихорадочно подсчитывает: дело уже в Москве. Может случиться и, что оно не задержится, быстро попадет на стол к тем, кто решит нашу судьбу, – тогда конец совсем близко. И не месяцы остаются нам, а недели, может быть, даже только одна неделя: дойти приговору от Москвы. От этой мысли пугливо сжимается тело, хочется поскорее перестать об этом думать. Но перестать нельзя.
В последней тюрьме попала под руку книжка: Митин, «Диалектический материализм и механисты». Я прочитал ее несколько раз: больше читать нечего. И сейчас иногда машинально пробегаю страницу-две, не цепляя мысли за строчки. Если же случайно зацепятся, я вздрагиваю, как от боли. Какое идиотство, рассуждения в этой камере о переходе количества в качество, о скачкообразном развитии истории, чего будто бы не понимал ползучий механист Сарабьянов! А что знает Митин? Злоба кипит во мне: его бы сюда, чтобы ждал, как мы!..
Твердохлеб лежит, его колени под бушлатом подняты острым углом Не открывая глаз, он шумно вздыхает:
– Все люди одинаковы!
Мне ненавистен сейчас этот деревенский проповедник, его колени острым торчком, упрямо вздернутый вверх подбородок, лицемерно поджатые тонкие, змеиные губы. Я знаю, что за ними.
– Совсем не одинаковы, – зло ворчу я. – Один подлец, другой честный.
Твердохлеб медленно поворачивает голову, приоткрывает глаза.
– Все люди одинаковы. У тебя такое же сердце, мозги, кишки, как у меня. И мясо, и кости. Почему же одни – палачи, а другие – жертвы? Почему вы мучаете нас?
– Это кого же вас? И кто – мы?
– Вы – такие, как ты. Начитались книжек и решили: устроить по книжкам жизнь. А она не выходит по вашим книжкам. Вы и злитесь, изводите людей.
Он говорит спокойно, но я уже слышу напряжение сдерживаемой бури. Я не поддамся.
– Я сижу вместе с тобой.
– Это вроде как случай. Посчитай, сколько нас сидит, а сколько вас.
– Да кто такие вы? – обрываю я.
– А трудовые люди. Которые не по книжкам живут. Ты что в книжке вычитал, то у тебя и на уме. Своего ума у вас нет. Придумаете по книжкам план, и давай кромсать. Кому руку прочь, кому ногу, кому голову. Не пашете, не сеете, а людей калечите… – глаза Твердохлеба наливаются злобой, – еще минута…
– По твоему, все книжки сжечь, а нам голову оторвать?
– И сжечь, и оторвать, – ожесточенно подтверждает Твердохлеб. – Чище будет, меньше невинных пострадает. Трудовой человек, как ни путается, всегда до правды дойдет, она у него от земли, а у вас – вы сами путаетесь, по волчьи по капканам сидите, и других за собой тянете. Волки жадные… – Твердохлеб поднимается на койке, я вижу, он уже взвинтил себя до исступления, лицо у него перекошено от ненависти и дико косят черные глаза.
– А, дубина стоеросовая! – вырывается у меня Твердохлеб вскакивает, его трясет, он вот-вот бросится.
– Это ты меня? – хрипит он и скрипит зубами. Я прыгаю с койки, хватаю тяжелое полено: если бросится, надо защищаться.
Твердохлеб тоже хватает полено – минуту мы стоим друг перед другом, дрожа от ярости, готовые друг друга измолотить Твердохлеб никнет, бросает полено, тяжело валится на койку, закрывается бушлатом. И опять тишина.
Так чуть не каждый день. Довольно пустяка – и в камере не продохнуть от нашей ненависти друг к другу. Мы накалены, хотя внешне вялы и спокойны; мы просидели вместе уже несколько месяцев – и напряженное ожидание распаляет нас.
Хвощинский хорохорится, часто грязно ругается и смеется, щеря мелкие зубы, будто ему все нипочем. Но и он часами молчит и в его глазах, в его не смеющихся, а сведенных губах я вижу затравленность и последний, смертный ужас Ему тоже нелегко. Твердохлеб относится к нему пренебрежительно, он для Твердохлеба только мелкий паразит, – я, очевидно, паразит крупнее, – но, чтобы изводить меня, он привлекает Хвощинского на свою сторону. Тогда в камере у нас – ад.
Твердохлеб хитрит, ловит меня на логических ошибках, на оговорках и с радостной злобой издевается надо мной. Эти стычки – только от безысходности, от злобы не друг на друга, и надо бы сдерживаться, но я не могу: во мне тоже кипит злость. А для Твердохлеба наши стычки – не словесный спорт: похоже, он идет на все, чтобы в эти последние дни хотя бы так еще зацепиться за жизнь, утвердиться в ней…
– Нема правды на свити, – вдруг раздается вздох. Твердохлеб откидывает бушлат, поворачивается ко мне – лицо у него жалкое, в глазах только грусть и скулящая тоска. Будто ничего не было и полчаса назад мы не хотели проломить друг другу головы.
– Ты смотри, – тихо говорит Твердохлеб. – Рождается человек – и его сразу связывают, опутывают, не свивальниками, а своими законами Он еще дитя бессмысленное, не умеет говорить, а про него уже говорят, в списки пишут: подданный этого государства. Он вырастет и скажет: не хочу, – нет, милый, ты уже опутан, со всеми кишками и потрохами, и с умом твоим. Какая же это справедливость? Как же можно отнимать у человека свободу, как только он родился?
Мы говорили об этом не раз и Твердохлеб знает не хуже меня, почему так происходит, но надо говорить, механически двигать языком, чтобы чем-то заполнить тягучую и томительную пустоту ночи. Я терпеливо говорю, что человек родится в семье, в обществе, в государстве и путы их естественны и необходимы, без них нельзя и он сам не мог бы отказаться от них Твердохлеб не согласен. Тихо и настойчиво он продолжает:
– Я никому не хочу мешать. Я не преступаю ни божеских, ни человеческих законов. Я не делаю преступлений, я хочу жить только по своему разуму, – почему мне не дают? Я не хочу быть гражданином этого государства, хочу в другое, хочу без государства – почему нельзя? Наши родители создали государство, – а оно хочет думать за нас и приказывать, как жить. Я не хочу этого. Я человек и имею право не хотеть, если я не переступаю Божьего закона, никого не насилую и не убиваю. Почему же с детства у меня отнимают мое право? Почему меня заставляют убивать? – Он встает, большой, изломанный, – лохматая тень от него взметывается на стену и потолок.
Я длинно говорю, что все зависит от того, какие цели ставит государство и насколько эти цели выражают те или иные даже не желания, – они всегда будут разными, – а нужды, потребности всего народа. И от того, насколько, удовлетворяя эти потребности, государство может дать свободу обществу и отдельному человеку Твердохлеб не удовлетворен. Никакие нужды народа не могут заставить его убивать. И отнимать у него право искать праведную жизнь, не притесняя других. Он прав, конечно, но что я скажу ему, чтобы успокоить? На лице Твердохлеба тоска, горечь, отчаяние, он идет, цепляясь ногами за жердястый пол, садится у печки на чурбак, подняв острые колени до подбородка и вяло положив на них руки со свисающими вниз длинными корявыми пальцами. Глядя в огонь, он горестно вздыхает:
– Нема правды на свити… – Камера опять погружается в тревожную тишину...
Дни идут, скоро и намеченный нами срок, три месяца. И словно смыкается круг, становится все теснее и тягостнее и не выйти нам из этого круга. Мысль вертится в нем, как привязанная, и все об одном как это будет?
Я много слышал о расстрелах. В Бутырках вызывают в широкий коридор и вяжут вместе по пять, по десять человек. Звериные крики рвутся из коридора, люди борются, их оглушают ударами, присоединяют к связкам и волокут эти связки, как баранов на бойне, туда, где их будут приканчивать выстрелом в затылок по одному. В Ленинградском ДПЗ вызывают кабинет, протягивают руку, ничего не подозревающий человек протягивает для рукопожатия свою, – его хватают за руку, стоящий слева человек хватает за другую, тоже заводит за спину – и руки уже в китайских наручниках, без цепи, на одном шарнире, соединяющем браслеты, а во рту резиновый кляп Человек мычит от ужаса, глаза у него выпазят из орбит, он конвульсивно дергается, но ничего не может сделать. Тогда ему читают приговор…
Меня вызвали в ДПЗ часов в одиннадцать ночи. Я еще не ждал приговора и шел по галереям, ни о чем не думая. В коридоре одиночного, пятого корпуса, где я сидел недавно, в темноте у стены цепочкой стояло человек двенадцать, понуро и молчаливо. С одной и с другой стороны – красноармейцы с винтовками, у надзирателей, поверх черных рубах – ремни и расстегнутые кобуры наганов. Недоумевая, – в тюрьму не ходили вооруженные красноармейцы и у надзирателей никогда не было видно оружия, – я шел дальше, по темным переходам и лестницам, через одну, другую, третью и еще ряд решеток-дверей, которые отпирали и запирали дежурные.
Наверху в кабинете начальника резанул яркий свет Почему то было необычно много народа. Подвели к столу. Худой и высокий человек в черном, с черной повязкой на одном глазу, встал рядом и сунул листок «Постановление Тройки ПП ОГПУ в ЛВО. Приговорен к расстрелу, с заменой, по несовершеннолетию, десятью годами заключения в концентрационном лагере…» Одноглазый совал карандаш.
– Расписывайтесь скорее. – Я запротестовал что за чепуха, кому расстрел, десять лет, в чем расписываться? Одноглазый нетерпеливо прикрикнул:
– Расписывайтесь, благодарите, что еще жизнь оставили! – Я черкнул на листке и только теперь заметил, что все они возбуждены.
Надзиратель повел обратно – за дверью я увидел, как входили замеченные мною в коридоре пятого корпуса. За нами только закрылась первая дверь-решетка, как позади кто-то крикнул, донеслись звуки ударов, молчаливой борьбы, возни, и обернулся, – надзиратель толкнул в спину и заторопил.
– Пошли, пошли, нечего оглядываться!..
Одни, говорят, борются до последнего, связанные, бьют ногами, пока их не оглушат. Другие теряют сознание, – их волокут, как мешки, и убивают, не пришедших в себя. Третьи держатся, но у них гнутся ноги, тело трясется, они безумеют и ничего не соображают, во власти смертного ужаса, – их ведут, поддерживая и подталкивая и убивают, как скот. Четвертые идут покорно, смирясь и что-то шепча. И только немногие встречают смерть с высоко поднятой головой, полные презрения к убийцам.
Как будет здесь? Придут ночью, – это черное дело требует ночной тьмы, – выведут, поведут в лес… Только подумаешь – судорожно сожмется сердце, обольется горячей кровью, тело затопит нестерпимая тоска. Я не хочу умирать!
Я убеждаю себя, стыжусь своего страха. Чем я лучше тысяч и миллионов ушедших этой же дорогой и тех, кто еще уйдет по ней? Моя судьба – только крошечная частица общей судьбы, это наше общее несчастье, мы все растворяемся в нем. Но разве те, ушедшие, не сжимались в таком же страхе? Они тоже не хотели умирать. И в этом нельзя слиться с другими, раствориться в толпе. Это ведь последнее, что есть у тебя и что отделяет тебя от всех, так, что ты один среди многих. Разве стыден страх перед тем, что у тебя хотят отнять жизнь? Разве преступно желание жить? Может, оно когда-то где-то становится преступным, но только не тут, не в этой камере.
Представляя, как это произойдет, иногда я боюсь, что не выдержу в последний момент, закричу, как кричат другие, буду биться, потеряю сознание. Смогу ли я управлять своим телом, приказать, чтобы оно выдержало до конца, до того, как я услышу неуловимый миг начала выстрела? В это время я еще буду жить. Мне хочется, чтобы я выдержал, устоял: до конца. Но зачем? Что за забота? Кто увидит, как меня убьют перед кем сдерживаться, перед кем геройствовать? Перед профессиональными убийцами, давно потерявшими человеческий образ, которых ничем не удивить? Перед самим собой? Но меня ведь больше не будет!..
Мысли путаются, наплывают одна на другую, обрываются и ноет сердце, щемит и гложет чувство о непоправимо испорченной, испоганенной жизни. Откуда это началось и не сам ли я виноват, что ничего не остается, кроме пули, которую пустят тебе в затылок? Почему?