355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Габриэле д'Аннунцио » Том 2. Невинный. Сон весеннего утра. Сон осеннего вечера. Мертвый город. Джоконда. Новеллы » Текст книги (страница 9)
Том 2. Невинный. Сон весеннего утра. Сон осеннего вечера. Мертвый город. Джоконда. Новеллы
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 02:47

Текст книги " Том 2. Невинный. Сон весеннего утра. Сон осеннего вечера. Мертвый город. Джоконда. Новеллы"


Автор книги: Габриэле д'Аннунцио



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

Послышались звуки топора в лесу; отрывистый, дикий крик сопровождал эти удары. Кое-где на полянках дымились большие кучи угля в виде усеченных конусов и четырехгранных пирамид. В безветренном воздухе дым подымался колоннами, плотными и прямыми, как стволы деревьев. Для меня в эту минуту все казалось символическим.

Узнав Федерико, я повернул лошадь к ближайшей угольне. Он сошел с лошади; он разговаривал с каким-то высоким стариком с бритым лицом.

– Наконец-то! – крикнул он, увидя меня. – Я боялся, что ты заблудился.

– Нет, я не ездил далеко…

– Посмотри на Джиованни Скордио, – сказал он, положив руку на плечо старика.

Я взглянул на него. Улыбка странно-кроткая играла на его поблекших губах. Я никогда не видел на человеческом лице таких грустных глаз.

– Прощай, Джиованни. Мужайся! – прибавил брат голосом, в котором, как в некоторых напитках, была бодрящая сила.

– А нам, Туллио, пора ехать в Бадиолу. Уже поздно. Нас ждут.

Он сел на лошадь. Снова попрощался со стариком. Проезжая мимо печей, он сделал несколько указаний рабочим относительно будущей ночи, когда нужно было разводить большой огонь.

Мы ехали рядом.

Небо медленно раскрылось над нами.

Дымки туманов колебались в воздухе, исчезали, снова собирались, так что казалось, что лазурь бледнеет, точно по ее прозрачности разлилась бесконечная молочная волна. Приближался тот самый час, в который накануне в Вилле Сиреней Джулианна и я смотрели в сад, залитый светом. Вокруг нас чаща становилась золотой, невидимые пели птицы.

– Ты обратил внимание на Джиованни Скордио, на старика? – спросил меня Федерико.

– Да, – ответил я. – Я думаю, я никогда не забуду его улыбки и его глаз.

– Этот старик святой, – прибавил Федерико. – Никто так не трудился и не страдал как он. У него было четырнадцать сыновей, и все они один за другим отделились от него, как отделяются от дерева зрелые плоды. Жена его – настоящий палач – умерла. Он остался один. Дети обобрали его и отказались от него. От чужих он испытал бессердечие и от собственных детей, ты понимаешь? Его собственная кровь стала ядом в существах, которых он всегда любил, любит и теперь, которых он не может проклясть и которых, наверное, благословит в свой смертный час, даже если они оставят его умирать одного. Разве эта настойчивость в добре не кажется странной, почти непостижимой? И после стольких страданий он еще сохранил улыбку, которую ты у него видел!.. Советую тебе, Туллио, не забывать этой улыбки…

XVI

Приближался час испытания, час страшный и вместе с тем желанный.

Джулианна была готова. Она не уступала капризу Мари; она захотела остаться одна в своей комнате, чтобы ждать меня. «Что я ей скажу? Что скажет мне она? Как я буду держаться с ней?» Все соображения, все предположения исчезли у меня; остался лишь невыносимый страх. Можно ли предвидеть исход беседы? Я чувствовал, что не владею собой, не владею своими словами и своими поступками. Но я чувствовал в себе брожение смутных и противоречивых ощущений, которые должны были разразиться при малейшем толчке. Никогда так ясно и отчаянно я не сознавал волнений и чувств, вызванных образами, не оставлявшими меня весь день. Я знал хорошо, слишком хорошо, что это волнение, сильнее всякого другого, способно поднять в человеке самую низменную грязь; я знал слишком хорошо это низкое сладострастие, от которого ничто не может защитить, я знал эту ужасную половую лихорадку, несколько месяцев привязывавшую меня к презренной и ненавистной женщине, к Терезе Раффо.

А теперь чувства доброты страдания и мужества, такие необходимые мне при свидании с Джулианной, чтобы держаться первоначального решения, шевелились во мне как смутная дымка на грязном болоте, полном глухих трясин.

Не было еще полночи, когда я вышел из своей комнаты, чтобы идти к Джулианне. Все звуки замерли.

Бадиола отдыхала в глубокой тишине. Я прислушивался, и мне казалось, что я слышу в этой тишине спокойное дыхание моей матери, моего брата, моих девочек, этих чистых, невинных существ. Я представил себе личико уснувшей Мари таким, как я видел его накануне ночью. Я представлял себе также и другие лица; на каждом было выражение покоя и мира и тишины; неожиданная нежность овладела мною.

Передо мной во всей полноте промелькнуло счастье, мельком виденное накануне и исчезнувшее.

Если бы ничего не случилось, если бы сохранить прежние иллюзии, какою ночью была бы эта ночь! Я шел бы к Джулианне как к обоготворенному существу.

И что мог бы я желать, как не этой тишины, окружавшей трепет моей любви?

Я прошел по комнате, где вчера вечером услыхал из уст моей матери нежданную весть. Я снова слышал часы с маятником, обозначавшие час; и я не знаю, почему это ровное тиканье часов усиливало мой ужас, я не знаю, почему мне казалось, что, несмотря на разделяющее нас пространство, я слышу в ответ моему волнению волнение Джулианны.

Я шел прямо, уже более не останавливаясь и не сдерживая шума шагов.

Я не постучал в дверь, но сразу открыл ее; я вошел. Джулианна стояла, опершись рукой об угол стола, неподвижная, строгая, точно изваяние.

Я все видел. Ничто не укрылось тогда от моего взгляда, ничто не укрывается. Мир действительности совсем исчез. Остался лишь мир воображаемый, в котором я дышал порывисто, с тяжелым сердцем, бессильный выговорить слово, но тем не менее сохраняя странную ясность, точно на сцене в театре. На столе горела свеча, придававшая реальность этой кажущейся сцене, потому что трепетный огонек порождал вокруг себя смутный ужас, который актеры драмы оставляют в воздухе своими жестами отчаяния и угрозы.

Странное ощущение рассеялось, когда, наконец, не будучи в состоянии переносить молчания и мраморной неподвижности Джулианны, я произнес первые слова. Звук моего голоса оказался иным, чем я ждал в тот момент, когда я раскрыл рот. Невольно голос мой был кроткий, дрожащий, почти робкий.

– Ты меня ждала?

Глаза ее были опущены; не поднимая их она ответила:

– Да!

Я смотрел на ее руку, неподвижную как подпорка, и казалось, она деревенела над кистью руки, державшейся за угол стола, я боялся, что эта хрупкая опора, на которую опиралось все ее тело, не выдержит и она упадет всей своей тяжестью.

– Ты знаешь, зачем я пришел, – продолжал я с чрезвычайной медленностью, вырывая из сердца слова одно за другим.

Она молчала.

– Правда ли, – продолжал я, – правда ли… то, что я узнал от моей матери.

Она все молчала… Казалось, она собирается с силами. Странная вещь: в этот момент я не считал абсолютно невозможным, чтобы она ответила, нет.

Она ответила (я скорей увидел, чем расслышал, ответ на ее бескровных губах):

– Правда.

Удар был сильнее того, который нанесли мне слова матери.

Я уже раньше знал все; я уже жил целые сутки с этой уверенностью; и тем не менее это ясное и определенное подтверждение потрясло меня так, как будто правда открылась мне впервые.

– Правда! – повторил я машинально, говоря сам с собой и испытывая ощущение, точно я очутился живым после падения на дно пропасти.

Тогда Джулианна подняла веки; она пристально посмотрела мне в глаза, делая неимоверные усилия над собой.

– Туллио, – сказала она, – выслушай меня.

Но от спазм голос ее прервался.

– Выслушай меня… Я знаю, что мне нужно сделать. Я была готова на все, чтобы избавить тебя от этой минуты: но судьба хотела, чтобы я перенесла самую ужасную вещь, вещь, которой я безумно боялась… (а! ты слышишь меня)… тысячу раз больше, нежели смерти: Туллио, Туллио, – твоего взгляда.

Другой спазм прервал ее голос, и он становился полным такого отчаяния, что он давал физическое ощущение разрыва самых сокровенных фибр. Я опустился на стул возле стола; я охватил голову руками и ждал, чтобы она продолжала:

– Я должна была умереть, не дожидаясь этого часа. Я давно должна была умереть!

Лучше было бы мне совсем не приезжать сюда. Лучше было бы, если бы, вернувшись из Венеции, ты не нашел меня в живых.

Я бы умерла, и ты никогда бы не знал о моем позоре; ты оплакивал бы меня и, может быть, вечно боготворил. Я осталась бы навсегда твоей великой любовью, твоей единственнойлюбовью, как ты говорил вчера… Знаешь, я не боялась смерти; не боюсь ее. Но мысль о наших девочках, о матери заставляла меня откладывать со дня на день исполнение моего решения. Это была агония, Туллио, ужасная агония; я умирала не раз, а тысячу раз. И я все еще жива…

Она продолжала после паузы:

– Мыслимо ли, что с таким слабым здоровьем, как мое, я могла перенести столько страданий, мне даже и в этом не везет. Видишь, я думала, соглашаясь ехать сюда с тобой, я думала: «Конечно, я там заболею; как только я туда приеду, мне придется лечь в постель, и больше я не встану. Будет казаться, что я умираю естественной смертью. Туллио никогда ничего не узнает и никогда ничего не будет подозревать, все будет кончено». Между тем я все еще на ногах, и ты все знаешь; и все погибло безвозвратно.

Она говорила тихим, очень слабым голосом, и тем не менее он казался резким неотвязчивым криком; я сжимал себе виски и чувствовал такое сильное биение артерий, что оно пугало меня, казалось, что артерии разорвали кожу и касаются моей руки своей теплой и мягкой оболочкой.

– Моей единственной заботой было скрыть от тебя правду не для себя, но ради тебя, ради твоего спасения. Ты никогда не узнаешь, какой ужас леденил меня, какой страх душил меня со дня приезда и до вчерашнего дня; ты надеялся, мечтал или был почти счастлив, но представь себе мою жизнь здесь с моей тайной возле твоей матери в этом святом доме! Ты говорил мне вчера в Вилле Сиреней за столом, среди других нежных слов, разрывавших мне сердце, ты говорил мне. «Ты ничего не знала, – ничего не замечала». Ах, это неправда! Я все знала, обо всем догадывалась. И когда замечала нежность в твоих глазах, я падала духом.

Выслушай меня, Туллио, я говорю правду, чистейшую правду. Я здесь перед тобой как умирающая. Я не могла бы лгать; верь тому, что я тебе говорю.

Я не думаю оправдывать себя, я не думаю защищаться, теперь ведь все кончено. Но я хочу сказать тебе одну вещь, которая совершенная истина. Ты знаешь, как я любила тебя – с первой же нашей встречи. Годы, годы я была преданной тебе слепо, и не только в годы счастья, но и в годы несчастья, когда в тебе охладела любовь; ты это знаешь, Туллио. Ты всегда мог сделать со мной все, что хотел. Ты всегда находил во мне подругу, сестру, жену, любовницу, готовую на всякую жертву ради твоего удовольствия.

Не думай, Туллио, не думай, что я напоминаю тебе о моей долгой преданности, чтобы обвинить тебя; нет, нет, у меня нет в душе для тебя ни капли горечи. Слышишь? Ни капли. Но позволь мне в этот час напомнить тебе мою преданность и нежность, длившиеся столько лет, позволь мне говорить тебе о любви, о моей любви, никогда не прерывавшейся.Слышишь? Никогда не прекращавшейся.Я думаю, что моя страсть к тебе никогда не была такой сильной, как эти последние недели. Вчера ты мне говорил о себе… ах, если бы я могла рассказать тебе свою жизнь за эти последние дни! Я все знала, обо всем догадывалась; и я вынуждена была избегать тебя. Не раз – в момент слабости и крайней усталости я была готова упасть в твои объятия, закрыть глаза и отдаться тебе. В то утро, в субботу, когда ты вошел ко мне с цветами, я посмотрела на тебя, и ты возбужденный, улыбающийся, ласковый, с блестящими глазами показался мне прежним.И ты показал мне царапины на своих руках. У меня явилось желание схватить твои руки и целовать их.

Где я нашла силу, чтобы сдержаться? Я чувствовала себя недостойной.В одно мгновение я увидела счастье, которое ты предлагал мне вместе с цветами, счастье, от которого я должна была навеки отказаться, Ах, Туллио! сердце мое вероятно закалено, если могло выдержать такие тиски. Жизнь упорна во мне.

Она произнесла последнюю фразу с невыразимым оттенком иронии и гнева. Я не смел поднять лица и взглянуть на нее. Ее слова причиняли мне ужасные страдания; и тем не менее я дрожал, когда она остановилась, я боялся, что силы вдруг оставят ее и она не сможет продолжать. А я ждал из ее уст других признаний, других обрывков души.

– Большой ошибкой с моей стороны, – продолжала она, – большой ошибкой было то, что я не умерла до твоего возвращения из Венеции.

Но бедная Мари, бедная Натали, как могла я их оставить?

Она поколебалась.

– Как было оставить и тебя… Я оставила бы тебя с угрызениями совести, люди тебя обвинили бы.

Мы не могли бы скрыть от матери… Она спросила бы тебя: «Почему она захотела умереть?» Она узнала бы истину, которую мы до сих пор скрывали от нее. Бедная, святая женщина! – Горло ее сдавливалось, голос хрипел и дрожал, точно от непрерывного плача. Тот же узел сжимал и мое горло.

– Я думала об этом; и когда ты звал меня в деревню, я думала, что я недостойна ее поцелуев в лоб, недостойна называться ее дочерью. Но ты знаешь, как мы слабы, как легко мы отдаемся течению обстоятельств. Я ни на что не надеялась, я хорошо знала: кроме смерти для меня нет другого исхода; я знала, что с каждым днем этот круг становится тесней.

И, тем не менее, дни проходили за днями, и я ни на что ни решалась. А у меня было верное средство!

Она остановилась. Повинуясь импульсу, я поднял глаза и пристально посмотрел на нее.

Дрожь пробежала по ее телу; боль, причиняемая моим взглядом, была так очевидна, что я снова опустил голову и принял прежнюю позу.

До сих пор она стояла. Она села.

Наступила минута молчания.

– Думаешь ли ты, – спросила она с мучительной робостью, – думаешь ли ты, что грех велик, если душа не участвует в нем?

Достаточно было одного упоминания о грехе, чтобы поднять во мне всю успокоившуюся было грязь; я почувствовал прилив горечи. Невольно с моих губ сорвалась насмешка. Я сказал, делая вид, что улыбаюсь:

– Бедная душа!

На лице Джулианны появилось выражение такого мучительного страдания, что я тотчас же глубоко раскаялся. Я заметил, что не мог нанести ей более жестокой раны; ирония в эту минуту над этим побежденным существом была худшей из подлостей.

– Прости меня, – сказала она с видом человека, пораженного насмерть (и мне показалось, что глаза у нее были кроткие, почти детские; такое выражение я видел у раненых, лежащих на носилках), – прости меня. Ты тоже вчера говорил о душе… Ты думаешь теперь: «Подобные вещи женщины всегда говорят в свое оправдание».Но я не вижу оправданий. Я знаю, что прощение немыслимо, что забвение немыслимо. Я знаю, что для меня нет исхода. Понимаешь?

Я хочу только, чтобы ты простил мне поцелуи, похищенные у твоей матери…

Она продолжала говорить тихим, очень слабым голосом, тем не менее, он был раздирающий, как резкий, неотвязчивый крик.

– Я чувствовала на своем челе такое страдание, что ради этого страдания, Туллио, не ради меня, я принимала поцелуи твоей матери. Если я была недостойна, то мое страдание было достойно. Ты можешь простить меня.

Во мне шевельнулось чувство любви, жалости, но я не поддался ему. Я не смотрел ей в глаза. Мой взгляд невольно искал видимого изменения в ее фигуре; и я делал над собой неимоверные усилия, чтобы удержаться от желания сделать безумный поступок.

– В некоторые дни я откладывала с часу на час исполнение моего решения; мысль об этом долге, о том, что произошло бы в этом случае, лишала меня храбрости. Таким образом исчезла надежда скрыть правду, спасти тебя; потому что с первого же дня мать догадалась о моем положении. Помнишь тот день, когда я почувствовала тошноту у окна, от желтофиолей? С того дня мать и заметила. Представь себе мой ужас! Я думала: «Если я лишу себя жизни, Туллио все узнает от матери! Кто знает, к чему приведут тогда последствия моей вины!» День и ночь я мучилась, чтобы найти средство спасти тебя. Когда ты в воскресенье спросил меня: «Хочешь, мы поедем во вторник в Виллу Сиреней?» – я согласилась без размышлений, отдаваясь судьбе, случаю. Я была уверена, что не доживу до следующего дня. Эта мысль поднимала меня, вызывала во мне какое-то безумие. Ах, Туллио, вспомни твои вчерашние слова и скажи мне, понимаешь ли ты теперь мою муку?.. Понимаешь ли?..

Она наклонилась, она потянулась ко мне, точно желая вложить мне в душу свой вопрос, полный отчаяния; и, скрестив пальцы, она ломала свои руки.

– Ты никогда так не говорил со мной, у тебя никогда не было такого голоса. Когда там на скамейке ты спросил меня: «Может быть, поздно?» – я посмотрела на тебя, и лицо твое испугало меня. Могла ли я ответить тебе: «Да, чересчур поздно». Могла ли я вдруг разбить тебе сердце? Что было бы с нами? И тогда я решила испытать в последний раз опьянение, стать безумной, я видела перед собой лишь смерть и свою страсть.

Голос ее страшно хрипел. Я взглянул на нее; мне показалось, что я не узнаю ее, так она изменилась. Все черты ее исказились от пробегавших судорог; губы ее дрожали; глаза блестели лихорадочным огнем.

– Ты осуждаешь меня? – спросила она глухо и с горечью. – Ты презираешь меня за вчерашнее?

Она закрыла лицо руками. Потом после паузы, с непередаваемым выражением отчаяния, ужаса и страсти, с выражением, шедшим, кто знает, из какой глубины ее существа, она прибавила:

– Вчера вечером, чтобы не уничтожить то, что оставалось от тебя у меня в крови,я медлила принять яд.

Руки ее упали. Она стряхнула с себя минуту слабости решительным движением. Голос ее стал крепче.

– Судьба хотела, чтобы я дожила до этого часа. Судьба хотела, чтобы ты узнал правду от твоей матери, от твоей матери! Вчера вечером, когда ты вошел ко мне, ты уже все знал. И ты молчал; и ты поцеловал меня в щеку, на глазах твоей матери. Дай мне перед смертью поцеловать твои руки. Большего я ничего у тебя не прошу. Я ждала тебя, чтобы исполнить твою волю. Я готова на все. Говори.

Я сказал.

– Ты должна жить.

– Невозможно, Туллио, невозможно! – воскликнула она. – Думал ли ты о том, что случится, если я останусь жива?

– Я думал об этом. Необходимо, чтобы ты жила.

– Какой ужас!

Она сильно вздрогнула, она сделала инстинктивное движение ужаса, может быть, потому, что почувствовала в себе другую жизньтого, кто должен был родиться.

– Выслушай меня, Туллио. Теперь ты все знаешь; теперь я могу не убивать себя с целью скрыть свой позор, с целью избежать встречи с тобой. Ты все знаешь; и вот мы здесь, и можем смотреть друг на друга, и можем говорить, но теперь дело идет о другом. Я не хочу обмануть твою бдительность, чтобы лишить себя жизни. Я хочу, чтобы и ты помог мне исчезнуть самым естественным образом, чтобы ни в ком в этом доме не возбуждать подозрений. У меня два яда, морфий и сулема. Может быть, они не годятся. Может быть, трудно будет скрыть смерть от отравы. Нужно, чтобы смерть моя казалась невольной, вызванной каким-нибудь случаем, несчастьем. Понимаешь? Таким образом мы достигнем цели. И тайна останется между нами двоими…

Теперь она говорила быстро, с выражением энергичной решимости, точно она старалась убедить меня согласиться на полезное дело, а не на убийство, не на принятие участия в исполнении безумного решения. Я предоставлял ей продолжать. Какая-то странная притягательная сила заставляла меня смотреть и слушать это хрупкое, болезненное, бледное существо, охваченное теперь волнами такой душевной энергии.

– Послушай меня, Туллио. У меня есть одна мысль. Федерико рассказал мне о твоем сегодняшнем безумстве, об опасности, которой ты подвергся сегодня на берегу Ассоро, он мне все рассказал. Я подумала, дрожа: «Кто знает, какой приступ страдания заставил его подвергнуться этой опасности». И, подумав, мне показалось, что я все поняла. Я все отгадала. Моя душа предвидит все твои будущие страдания, страдания, от которых ничто не защитит тебя, страдания, которые будут увеличиваться с каждым днем, безутешные, невыносимые. Ах, Туллио, ты, наверное, уже представил их себе и думаешь, что не сможешь их перенести. Есть только одно средство спасти тебя, меня, нашу душу, нашу любовь; да, дай мне сказать это – нашу любовь.Дай мне еще верить твоим вчерашним словам, дай мне повторить тебе, что я люблю тебя, как никогда раньше не любила. Именно потому, именно потому, что мы любим друг друга, нужно мне исчезнуть с лица земли, нужно, чтобы ты не видел меня больше.

Чрезвычайно нравственный подъем отражался в ее голосе, во всей ее фигуре в этот момент. Дрожь пробежала по моему телу; мимолетная иллюзия овладела моей мыслью. Я действительно думал, что в эту минуту моя любовь и любовь этой женщины встретились во всей их идеальной чистоте, избавленные от всякой человеческой ничтожности, не запятнанные грехом. У меня опять на некоторое время было то же ощущение, испытанное вначале, когда внешний мир казался мне окончательно исчезнувшим. Потом, как всегда, наступила реакция. Это состояние духа не было моим, оно стало для меня объективным, сделалось для меня чуждым.

– Выслушай меня, – продолжала она, понижая голос, точно боясь, что кто-нибудь услышит ее. – Я высказала Федерико желание видеть лес, угольщиков, все эти места. Завтра утром Федерико не может сопровождать нас, потому что ему нужно ехать в Казаль-Кальдоре. Мы поедем вдвоем. Федерико сказал мне, что я могу ехать на Искре, когда мы будем на берегу… я сделаю то, что ты сделал сегодня утром. Случится несчастие. Федерик сказал мне, что из Ассоро нет спасения… хочешь?

Хотя она и говорила связно, но казалось, что она в лихорадочном состоянии. Необычный румянец горел на щеках, а глаза как-то странно блестели.

Призрак зловещей реки быстро промелькнул в моем мозгу.

Она повторила, наклоняясь ко мне:

– Хочешь?

Я встал, взял ее за руки. Хотел успокоить ее лихорадочность.

Горе и бесконечная жалость наполнили мою душу. И голос мой был мягкий, добрый; он дрожал от нежности.

– Бедная Джулианна! Не волнуйся так. Ты чересчур страдаешь; страдание делает тебя безумной, бедная! Тебе надо много мужества; надо, чтобы ты не думала больше о том, что говорила… Думай о Мари, о Натали… Я принял это наказание. Я, вероятно, заслужил это наказание за все содеянное мною зло. Я принял его, я перенесу его. Только надо, чтобы ты жила. Обещай мне, Джулианна, ради Мари, ради Натали, ради твоей любви к матери, ради всего того, что я говорил тебе вчера, обещай мне, что ты не будешь стараться умереть.

Она сидела, опустив голову. И вдруг, освободив свои руки, она схватила мои и начала их безумно целовать; и я чувствовал на своей коже теплоту ее губ, теплоту ее слез. А так как я старался вырваться, она со стула упала на колени, все не оставляя моих рук, рыдая, подняв ко мне свое искаженное лицо, по которому слезы текли рекой, а судороги рта говорили о неописуемом страдании, потрясавшем все ее существо. Я не мог поднять ее, я не мог говорить. Задыхаясь от жестокого приступа отчаяния, покоренный силой муки, искажавшей этот бедный, бледный рот, забыв обиду, забыв гордость, испытывая лишь слепой страх перед жизнью, чувствуя в этой простертой женщине и в себе не только человеческое страдание, но и вечное человеческое горе, последствия нарушенного закона, тяжесть нашей животной природы, ужас перед неумолимой неизбежностью самой сущности наших существ, всю грустную чувственность нашей любви – я тоже упал на колени перед ней из инстинктивной потребности унизиться, самою позой сравниться с существом, страдающим и заставляющим меня страдать. И я также зарыдал. И еще раз, после стольких лет, смешались наши слезы, – горе мне, они были такие жгучие и все-таки были бессильны изменить нашу судьбу.

XVII

Кто может передать словами то состояние безотрадной пустоты и удрученности, остающейся в человеке после бесполезных слез, после пароксизма бесполезного отчаяния. Плач – преходящее явление; всякий кризис должен разрешиться, всякое возбуждение кратко; и человек остается как бы истощенным, более чем когда-либо убежденным в своем бессилии, физически ничтожным и слабым перед бесстрастной действительностью.

Я первый перестал плакать; я первый прозрел; я первый обратил внимание на свое положение, на положение Джулианны, на все окружающее. Мы все еще стояли на коленях друг перед другом на ковре; и Джулианна вздрагивала еще от рыданий.

Свеча горела на столе, и по временам огонек колебался точно от дыхания. Среди тишины ухо мое различало тиканье часов, лежавших где-то в комнате, жизнь шла, время бежало. Душа моя была пуста и одинока.

Прошла острота чувства, прошло опьянение горем, наши позы не имели больше значения, не имели больше оправдания. Нужно было встать, нужно было поднять Джулианну, нужно было сказать что-нибудь, чтобы положить конец этой сцене; но я чувствовал ко всему этому странное отвращение. Мне казалось, что я неспособен на малейшее физическое или нравственное усилие.

Мне было неприятно, что я нахожусь тут, в этих условиях, в этом затруднении и что я вынужден продолжать что-то. И глухая неприязнь против Джулианны стала смутно подыматься во мне.

Я встал. Я помог ей встать.

Каждое рыдание, от которого она время от времени вздрагивала, усиливало во мне эту необъяснимую неприязнь.

Стало быть верно, что некоторая доля ненависти скрывается в глубине каждого чувства, соединяющего два человеческих существа, сближающего два эгоизма.

Стало быть верно, что некоторая часть этой неизбежной ненависти обесчещивает наши самые нежные чувства, наши лучшие порывы. Лучшие движения души носят в себе зародыш постоянной порчи и должны извратиться.

Я сказал (я боялся, что голос мой против моей воли будет недостаточно нежен):

– Успокойся, Джулианна. Теперь тебе надо быть сильной. Поди сюда. Сядь здесь. Успокойся. Хочешь немного воды? Хочешь понюхать что-нибудь, скажи мне.

– Да, немножко воды. Там, в алькове, на ночном столике.

В голосе ее еще слышались рыдания, и она вытирала лицо платком. Сидя на низком диване против большого зеркала, она все еще конвульсивно всхлипывала.

Я вошел в альков, чтобы взять стакан. В полумраке я увидел постель. Она была уже приготовлена; угол одеяла был отвернут и откинут; длинная белая рубашка лежала около подушки. Вдруг мое острое, чуткое обоняние почувствовало легкий запах батиста, слабый, знакомый запах ириса и фиалок. Вид постели, знакомый запах сильно взволновали меня. Я поспешно налил в стакан воды и отнес его Джулианне.

Она отпила несколько глотков, а я, стоя, наблюдал за движением ее рта. Она сказала:

– Спасибо, Туллио.

И она протянула мне стакан, наполовину полный. Так как мне хотелось пить, то я выпил оставшуюся воду. Достаточно было этого необдуманного незначительного поступка, чтобы усилить мое смущение.

Я тоже сел на диван. Мы оба молчали, погруженные в наши думы, разделенные таким небольшим пространством.

Диван с нашими фигурами отражался в зеркале шкафа. Не глядя друг на друга, мы могли видеть наши лица, хотя и неясно, потому что свет был слабый и смутный. В смутной глубине зеркала я пристально созерцал силуэт Джулианны, в своей неподвижности принимавший таинственный вид, и чувствовал тревожное обаяние некоторых женских портретов, потускневших от времени, интенсивность фиктивной жизни образов, порожденных галлюцинацией.

Случилось так, что отдаленный образ этот стал понемногу казаться более живым, нежели действительный.

Случилось так, что понемногу я стал видеть в этом образе предмет сладострастия, предмет страсти, любовницу, изменницу.

Я закрыл глаза. Появился другой. Явилось одно из знакомых мне представлений.

Я подумал: «До сих пор она еще не говорила прямо о своем падении, о характере своего падения. Была произнесена только одна фраза, имеющая значение».

«Думаешь ли ты, что грех велик, если душа не участвует в нем?» – Одна фраза! И что она хотела этим сказать?

Это обычная тонкая уловка для извинения и смягчения всех измен и низостей. Но в общем, какого рода отношения были между ней и Филиппо Арборио, кроме физических, конечно? И при каких обстоятельствах она отдалась ему? Жестокое любопытство терзало меня.

Предположения подсказывались мне моим собственным опытом. Мне приходили на память некоторые особенные приемы уступок, употреблявшиеся разными моими прежними любовницами. Образы складывались, менялись, следовали один за другим, ясные и быстрые. Мне вспомнилась Джулианна такой, какою я ее видел в те далекие дни: она сидела одна у окна, с книгой на коленях, томная, бледная, с видом человека, который сейчас упадет в обморок; и неописуемая тревога, точно она насильно заглушала что-то, пробегала в ее чересчур черных глазах.

Застал ли он ее врасплох в одну из таких минут в самом моем доме; отдалась ли она ему бессознательно, а, придя в себя, испытала ли она ужас и отвращение к непоправимому поступку, прогнала ли она его и перестала ли его видеть? Или, наоборот, согласилась на свидание в каком-нибудь маленьком, отдаленном помещении; может быть, в одной из меблированных комнат, где происходили сотни измен; и она расточала и получала ласки на той же подушке, и не раз, а несколько раз, в условные часы, в безопасности, происходящей от моей беспечности? И я снова увидел Джулианну перед зеркалом, в то ноябрьское утро, ее позу, когда она завязывала вуаль, цвет ее платья и потом ее легкую походку по солнечной стороне тротуара.

В то утро она, наверное, шла на свидание?

Я страдал от мучительной пытки. Желание знать мучило мою душу; физические образы приводили меня в отчаяние. Злоба против Джулианны усиливалась; воспоминание о недавней страсти, воспоминание о брачной постели в Вилле Сиреней, то, что осталось у меня в крови от нее, все это разжигало этот мрачный огонь. Ощущение, испытываемое от близости тела Джулианны, особенная дрожь указывали мне, что я во власти хорошо известной чувственной лихорадки, ревности, и, чтобы не уступить ненавистному чувству, надо было бежать. Но воля моя была точно парализована. Я не владел собой. Меня держали две противоположные силы, они были исполнены чисто физического обаяния и отвращения, в них была похоть, смешанная с отвращением, смутный антагонизм, который я не мог победить, потому что он происходил в самой низкой области моей животной природы.

Другой с той минуты, как появился, не покидал меня.

То был Филиппо Арборио? Я верно угадал? Я не ошибся?

Я неожиданно повернулся к Джулианне. Она посмотрела на меня. Внезапный вопрос застрял у меня в горле. Я опустил глаза, наклонил голову и с той же спазматической напряженностью, которую испытал бы, отрывая от себя кусок живого мяса, я решился наконец спросить:

– Имя этого человека?

Голос мой был глух, дрожал и мне самому причинял боль.

При неожиданном вопросе Джулианна вздрогнула, но промолчала.

– Ты не отвечаешь? – настаивал я, усиливаясь сдержать гнев, который уже прошлою ночью, в алькове, как порыв бури, охватил меня.

– О, Боже мой! – простонала она, наклоняясь и скрывая лицо в подушку. – Боже мой! Боже мой!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю