Текст книги " Том 2. Невинный. Сон весеннего утра. Сон осеннего вечера. Мертвый город. Джоконда. Новеллы"
Автор книги: Габриэле д'Аннунцио
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
– Иисус земли! – назвал я его однажды, улыбаясь.
Это случилось в одно невинное утро, одно из тех утр, которые вызывают образы первобытной зари в детстве земли. Брат разговаривал на поле с группой хлебопашцев. Он говорил стоя, превосходя на целую голову окружавших его; и его спокойные движения указывали на безыскусственность его слов. Старые люди, поседевшие в мудрости, зрелые люди, близкие к старости, слушали этого юношу. Их угловатые тела носили отпечаток большого общего дела. Так как в окрестности не было деревьев, а рожь на полях была еще низка, то их фигуры ярко вырисовывались на светлом небе. Увидя, что я направляюсь к нему, брат отпустил их и пошел ко мне навстречу. И тогда у меня невольно вырвалось из уст это приветствие:
– Иисус народа. Осанна!
Он выказывал бесконечную заботу о всех растительных существах. Ничто не могло скрыться от его зорких наблюдательных глаз. Во время наших утренних прогулок он останавливался на каждом шагу, чтобы освободить какой-нибудь маленький листок от улитки, гусеницы или муравья. Однажды, гуляя, я машинально ударял по траве концом своей палки, и отрезанные нежные, зеленеющие верхушки отлетали при каждом ударе. Он страдал, потому что он взял у меня из рук палку, но он сделал это очень осторожно, и он покраснел при мысли, что, может быть, эта жалость покажется мне преувеличенной, болезненной сентиментальностью. О, эта краска на таком торжественном лице.
В другой раз, когда я ломал яблоневую цветущую ветку, я заметил в глазах Федерико легкую грусть. Я тотчас же оставил, убрал руки, говоря:
– Если тебе это не нравится…
Он расхохотался.
Да нет же, нет… Ты можешь оборвать все дерево.
Ветка была уже надломлена и держалась только некоторыми волокнами; и, в самом деле, этот перелом, влажный от соков, был похож на что-то страдающее; и эти хрупкие цветы частью телесного цвета, частью белые, похожие на букеты обыкновенных роз, заключавшие в себе плод, отныне погубленный, вздрагивали от ветерка.
Я сказал, как бы оправдывая жестокость своего поступка:
– Это для Джулианны.
И, оборвав последние живые волокна, я отделил сломанную ветку.
IV
Я отнес Джулианне не только эту ветку, но и много других. Я всегда возвращался в Бадиолу, окруженный цветочными дарами. Однажды, когда в руках у меня был букет белого боярышника, я встретил в прихожей мать. Я запыхался, тяжело дышал, я был взволнован легким опьянением. Я спросил:
– Где Джулианна?
– Наверху, в своей комнате, – ответила мне она смеясь.
Я взбежал по лестнице, прошел поспешно коридор и, войдя прямо в комнату, закричал:
– Джулианна, Джулианна, где ты?
Мари и Натали бросились мне навстречу, приветствуя меня, обрадованные видом цветов, беспокойные, сумасшедшие.
– Иди, иди! – кричали они. – Мама здесь, в спальной. Иди.
Когда я переступал порог, сердце мое сильно билось; я опустился перед Джулианной, улыбающейся и почти смущенной. Я бросил букет к ее ногам.
– Посмотри!
– О, как это красиво! – сказала она, наклоняясь над душистым сокровищем.
На ней было одно из ее любимых широких платьев, зеленого цвета, похожего на зеленый цвет листьев алоэ. Она еще не была причесана, и шпильки плохо держали ее волосы; они покрывали ей затылок, скрывали уши своей густой массой. Аромат боярышника, этот запах, где смешивался тмин с горьким миндалем, окутывал ее всю, распространяясь по всей комнате.
– Осторожней, не уколись, – сказал я. – Посмотри на мои руки, – и я показал ей свежие еще царапины, чтобы придать больше цены моему дару.
«О, если бы она взяла теперь мои руки!» – подумал я. И в моем уме смутно – мелькнуло воспоминание о том далеком дне, когда она поцеловала мои руки, исцарапанные колючками, когда она хотела высосать капли крови, появлявшиеся одна за другой. «Если бы она теперь взяла мои руки и этим одним движением простила бы меня и отдалась бы мне!»
В те дни я постоянно находился в ожидании подобного момента. Хотя я сам не знаю почему, но я был уверен, что Джулианна рано или поздно отдастся мне так просто, молча, забыв прошлое.
Она улыбнулась. Тень страдания появилась на ее лице, чересчур белом, в ее глазах, чересчур ввалившихся.
– Ты не чувствуешь себя немного лучше с тех пор, как ты здесь? – спросил я, приближаясь к ней.
– Да, да, лучше, – ответила она. Потом, после некоторой паузы:
– А ты?
– О, я совсем выздоровел! Разве ты не видишь?
– Да, это правда.
Когда она говорила со мной в те дни, она говорила с каким-то странным колебанием, казавшимся мне тогда полным грации, но теперь не поддающимся определению. Казалось, что она все время была озабочена тем, чтобы удержать слово, просившееся на уста, и произносила другое слово. Кроме того, ее голос, если можно так сказать, был более женственным;он потерял свою прежнюю уверенность и часть своей звучности; он стал неясным, как инструмент, играющий под сурдинку. Но раз по отношению ко мне он был исполнен нежности, – что мешало нам броситься в объятья друг другу? Что способствовало этой отчужденности между ней и мной? В этот период, который в истории моей души останется навсегда таинственным, свойственная мне проницательность казалась совершенно уничтоженной. Все мои аналитические способности, даже те, что причиняли мне столько страданий, казались истощенными. Власть этих беспокойных способностей, казалось, не существует более. Бесчисленные ощущения, бесчисленные чувства, относящиеся к этому времени, остались для меня непонятными, необъяснимыми, потому что у меня нет путеводителя, чтобы я мог восстановить происхождение, определить их характер. Произошел разрыв связи между этим периодом моей психической жизни и другими.
Однажды я слыхал сказку о молодом принце: после долгого странствования, полного приключений, он находит, наконец, свою даму, которую он искал с таким рвением. Юноша дрожал от надежды, а дама улыбалась ему вблизи. Но, благодаря покрывалу, дама была недосягаема. То было покрывало из какого-то неизвестного материала, такого тонкого, что он сливался с воздухом; тем не менее, юноша не мог прижать к себе свою возлюбленную через подобное покрывало.
Эта сказка отчасти помогает мне представить себе то странное состояние, в котором я находился тогда относительно Джулианны. Я чувствовал, что что-то неведомое все еще разделяет нас. Но в то же время я видел, что «простой и молчаливый» жест уничтожит это препятствие и вернет мне мое счастье. А пока мне бесконечно нравилась комната Джулианны! Она была обита светлой материей, немного полинялой, с выцветшими цветами, и в ней был устроен глубокий альков. Белый боярышник наполнил ее ароматом. Побледнев, она сказала:
– Какой сильный запах! Он кружит голову. Ты не чувствуешь?
И она пошла к окну, чтобы открыть его. Потом прибавила:
– Мари, позови мисс Эдит!
Появилась гувернантка.
– Эдит, прошу вас, отнесите эти цветы в залу и поставьте их в вазы. Будьте осторожней, не уколитесь.
Мари и Натали захотели нести часть букета. Мы остались одни.
Она снова вернулась к окну и прислонилась к подоконнику, повернувшись спиной к свету.
Я сказал:
– У тебя есть какие-нибудь дела? Хочешь, чтобы я ушел?
– Нет, нет. Останься. Садись. Расскажи мне про твою сегодняшнюю прогулку. До какого места ты дошел?
Она произнесла эти слова немного быстро. Так как подоконник приходился на высоте ее талии, то она положила на него свои локти; она опрокинулась немного назад, обрамленная треугольником окна. Лицо, повернутое ко мне, покрылось тенью, особенно у углублений глаз; но волосы ее, освещенные по краям, образовывали тонкий ореол; плечи наверху тоже освещались. Одна нога, которая поддерживала тяжесть тела, приподнимала край платья, показывая кусочек чулка пепельного цвета и блестящую туфлю. В этой позе, в этом свете вся ее фигура представлялась удивительно притягательной. Узкая полоска голубого, полного неги пейзажа служила далеким фоном для ее головы.
Тогда вдруг я снова увидел в ней желаемую женщину, и в крови зажглись воспоминания и жажда ласки.
Я говорил с ней, пристально смотря на нее. Чем больше я на нее смотрел, тем сильнее чувствовал смущение, и она, вероятно, тоже чувствовала мой взгляд, потому что стала выражать беспокойство. Я думал с острым чувством страха: «Если дерзнуть, если подойти к ней? Если бы обнять ее?»
Я старался придать смелости моим легкомысленным рассуждениям, но смелость покинула меня. Я смутился. Мое замешательство становилось невыносимым. Из соседних комнат доносились неясные голоса Мари, Натали и Эдит.
Я поднялся, подошел к окну и встал рядом с Джулианной, я хотел наклониться к ней, чтобы произнести, наконец, слова, столько раз повторяемые про себя в воображаемых разговорах. Но страх, что меня могут прервать, удержал меня. Я подумал, что, может быть, этот момент неблагоприятен, что, может быть, я не успею всего сказать, открыть ей свою душу, рассказать о моей внутренней жизни в течение последних недель, о таинственном выздоровлении моей души, о пробуждении самых нежных фибр, о расцвете моей самой нежной мечты, о глубине моего нового чувства, о силе моей надежды. Я подумал, что не успею рассказать ей подробно предшествующие события, сделать ей маленькие чистосердечные признания, столь приятные для слуха любящей женщины, искренние, правдивые, более убедительные, чем любое красноречие. Действительно, мне нужно убедить ее в большой вещи, может быть невероятной для меня после стольких обманов; убедить ее, что сегодня мое возвращение не обманчивое, но искреннее, окончательное, вызванное жизненной потребностью всего моего существа. Конечно, она еще не доверяет; конечно, недоверие является причиной ее холодности. Между нами стоял призрак ужасного воспоминания. Я должен был прогнать эту тень, я должен заставить слиться наши души так тесно, чтобы ничто не могло встать между нами. Но это должно было случиться в более благоприятный час, в таинственном, молчаливом месте, где живут лишь одни воспоминания: в Вилле Сиреней.
Тем временем мы оба молчали в амбразуре окна, стоя рядом. Из соседних комнат доносились неясные голоса Мари, Натали и Эдит. Аромат белого боярышника исчез. Драпировки, ниспадавшие с арки алькова, давали возможность увидеть в глубине кровать, и мои глаза, почти с жадностью, направлялись туда, привлеченные полумраком.
Джулианна опустила голову, может быть, и она испытывала приятную и вместе с тем тревожную тяжесть молчания. Легкий ветерок шевелил на виске ее свободной прядью, беспокойное движение этой темной, слегка коричневой пряди, в которой некоторые волоски от света становились золотыми, вызывало во мне томление. И, посмотрев на нее, я снова увидел на ее шее маленькую темную родинку, так часто заставлявшую меня терять голову.
Тогда, не будучи более в состоянии сдерживаться, со смешанным чувством страха и смелости, я поднял руку, чтобы поправить эту прядь; и мои дрожащие пальцы под волосами коснулись уха, шеи, но едва-едва, как самая легкая ласка.
– Что ты делаешь? – сказала Джулианна, вздрогнув, посмотрев на меня растерянным взглядом, дрожа, может быть, еще сильнее, нежели я.
И она отошла от окна; почувствовав, что я иду за ней, она сделала несколько шагов, как бы желая бежать.
– О! Джулианна, почему, почему? – воскликнул я, останавливаясь. И тотчас же прибавил:
– Правда, я еще недостоин. Прости меня!
В этот момент колокола в часовне начали звонить. Мари и Натали бросились в комнату, к матери, крича от радости. Они обе поочередно повисли на ее шее и покрыли лицо ее поцелуями; от матери они перешли ко мне, и я поднял их на руки одну за другой.
Оба колокола звонили со всей силой; казалось, вся Бадиола была полна дрожания меди. То была Страстная суббота, час воскресения.
V
Днем в эту самую субботу на меня нашел приступ странной грусти.
В Бадиолу пришла почта, и я с моим братом сидел в биллиардной, просматривая журналы. Мои глаза невольно остановились на имени Филиппо Арборио, упомянутом в хронике.
Неожиданное смущение овладело мной.
Так легкий толчок подымает муть в своем сосуде.
Я помню: то было в туманный полдень, освещенный точно усталым, беловатым отсветом. Перед окном, выходящим на лужайку, прошла Джулианна под руку с матерью; они шли разговаривая. У Джулианны в руках была книга; она шла с усталым видом.
С непоследовательностью образов, являющихся во сне, в моей душе промелькнули обрывки моей прошлой жизни: Джулианна перед зеркалом, в ноябрьский день; букет белых хризантем; страх, испытанный во время арии Орфея; слова на заглавном листе Тайны; цвет платья Джулианны; мои рассуждения у окна; лицо Филиппо Арборио, обливающееся потом; сцена в раздевальной оружейной залы. Я думал, дрожа от страха, как человек, неожиданно очутившийся на краю пропасти: «Итак, возможно, что меня никто не спасет?»
Побежденный ужасом, испытывая потребность остаться одному, чтобы посмотреть вглубь самого себя, чтобы взглянуть в лицо своему страху, я распростился со своим братом, вышел из залы и пошел в свои комнаты.
Мое волнение было перемешано с гневным нетерпением. Я был похож на человека, который среди благосостояния воображаемого выздоровления, будучи в полной уверенности, что к нему вернулась жизнь, вдруг почувствовал приступ прежней болезни, заметил, что он все еще носит в своем теле неизлечимую болезнь и принужден беречься и наблюдать за самим собой, чтобы убедиться в ужасной истине. «Итак, значит, возможно, что ничто более не спасет меня? Почему?»
В странном забвении, в которое погрузилось все мое прошлое, в этом затмении, поглотившем целый слой моей совести, подозрение насчет Джулианны, это отвратительное подозрение тоже исчезло, рассеялось. Чересчур велика была потребность моей души поддерживать себя обманом, верить и надеяться.
Святая рука матери, лаская волосы Джулианны, снова зажгла для меня ореол вокруг этой головы. Благодаря сентиментальной ошибке, часто случающейся в периоды слабости, когда я видел обеих женщин, живущих одной жизнью, в нежном согласии, я смешивал их в одной иррадиации чистоты. А теперь было достаточно маленького случайного факта, простого имени, случайно прочитанного в газете, пробуждения смутного воспоминания, чтобы взволновать меня, устрашить, открыть предо мной пропасть; глубину ее я не смел измерить смелым взглядом, потому что моя мечта о счастье удерживала меня, тянула меня назад, настойчиво цеплялась за меня. Сначала я носился в каком-то мрачном, бесконечном ужасе, по временам освещаемом страшным светом. Возможно ли, что она не чиста. Тогда что? Филиппо Арборио или кто другой?.. Кто знает? Если бы я убедился в ее вине, мог бы я простить?
Какая вина? Какое прощение? Ты не имеешь права судить ее; ты не имеешь права голоса. Она чересчур часто хранила молчание; на этот раз ты должен молчать…
А счастье? – Мечтаешь ты о своем счастье или о счастье обоих? О счастье обоих, конечно; потому что отражение ее грусти омрачит всякую твою радость. Ты предполагаешь, что если ты будешь доволен, то и она будет довольна: ты со своим прошлым постоянной распущенности, она со своим прошлым мученичеством. Счастье, о котором ты мечтаешь, покоится всецело на уничтожении прошлого. Почему же, если действительно она была виновна, ты не можешь набросить покрывала или положить камень на ее вину так же, как на свою. Почему, желая, чтобы она забыла, не забудешь ты сам? Почему, желая стать новым человеком, отрешившимся от своего прошлого, ты не можешь смотреть и на нее, как на новую женщину, в таких же условиях? Такое неравенство было бы, может быть, худшей из твоих несправедливостей. Идеал? А идеал? Мое счастье возможно лишь тогда, если я могу признать в Джулиане существо высшее, невинное, достойное обожания, и именно в этом внутреннем сознании своего превосходства, в созидании своего собственного нравственного величия она найдет большую часть своего счастья. Я не смогу отвлеченно посмотреть на ее и на свое прошлое, потому что мое счастье не могло бы существовать без преступности моей прошлой жизни и без этого торжествующего, почти сверхчеловеческого героизма, перед которым всегда преклонялась моя душа. Но знаешь ли ты, сколько эгоизма в твоей мечте и сколько высшего идеализма? Может быть, ты достоин счастья, этой высшей награды? Но благодаря какой привилегии? Итак, значит твое долгое заблуждение привело тебя не к раскаянию, а к награде…
Я встряхнулся, чтобы прервать этот спор.
В конце концов дело идет о старом, случайно воскресшем. Эта неразумная тревога рассеется. Я превращаю призрак в плоть. Через два-три дня после Пасхи мы поедем в Виллу Сиреней, и там я узнаю, несомненно и почувствуюистину… Но эта глубокая, неизменная грусть, что у нее в глазах, разве она не подозрительна. Этот растерянный вид, эта тень постоянной озабоченности, что тяготеет между ее бровями, эта бесконечная усталость, проявляемая в некоторых ее движениях, этот страх, который она не может скрыть при твоем приближении, разве все это не подозрительно? Но эти двусмысленные признаки могли быть объяснены и в более благоприятном смысле. Тогда, преодолеваемый отчаянием, я встал и подошел к окну, инстинктивно желая погрузиться в созерцание внешнего мира, чтобы найти в нем что-нибудь соответствующее состояние моей души: или откровение, или успокоение.
Небо было совсем белое, оно походило на нагромождение покрывал, между которыми двигался воздух, образуя широкие подвижные складки. Одно из этих покрывал, казалось, время от времени отделилось, приближалось к земле, почти касалось верхушек деревьев, разрывалось, превращалось в падающие обрывки, дрожало над землей, исчезало. Линия гор неясно изменялась, расстраивалась, снова собиралась в фантастической отдаленности, как в стране, виденной во сне, не реальной. Свинцовая тень падала на долину и Ассоро, берега которой были невидимы, и которая оживляла ее своим сверканием. Эта извилистая река, блестевшая в сумраке под этим постоянным, медленным разрушением неба привлекала взгляд, имела какое-то символическое обаяние и, казалось, несла в себе таинственный смысл этого неопределенного зрелища.
Мое страдание понемногу теряло свою остроту, успокаивалось, утихало. «Почему желаешь с такой жаждой счастья, которого ты не достоин? Зачем строить здание всей своей будущей жизни на обмане? Зачем так слепо верить в несуществующую привилегию? Может быть, все люди в течение своей жизни встречают решительный поворот, который наиболее дальновидным дает понять, каковой должна была быть их жизнь.Ты уже стоял у этого поворота. Вспомни момент, когда белая верная рука, предлагавшая тебе любовь, снисхождение, мир, мечту, забвение, все прекрасное и хорошее, дрожала в воздухе, протянутая к тебе, как для высшей жертвы…»
Сожаление наполнило мое сердце слезами. Я положил локти на подоконник и охватил голову обеими руками; пристально смотря на изгибы реки в глубине свинцовой долины в то время, как небеса непрестанно разрушались, я оставался несколько минут под угрозой неминуемого наказания, я чувствовал, что какое-то неведомое несчастье тяготеет надо мной. Но неожиданно до меня донеслись из нижнего этажа звуки рояля, и сразу исчез тяжелый гнет; и меня охватил смутный страх, где все мечты, все желания, все надежды, все сожаления, все раскаяния, все страхи, снова смешались с непостижимой, удушливой быстротой.
Я узнал эту музыку. То была песня без слов,любимая Джулианной и часто играемая мисс Эдит; это была одна из тех неясных, но глубоких мелодий, в которых кажется, что душа обращается к жизни с разными выражениями, но всегда с одним и тем же вопросом: «Почему ты обманула мое ожидание?» Уступая почти инстинктивному побуждению, я вышел поспешно, прошел коридор, спустился по лестнице, остановился перед дверью, откуда доносились звуки. Дверь была полуоткрыта; я проскользнул без шума и посмотрел через портьеру: «Джулианна здесь?» Сначала мои глаза со свету ничего не могли разобрать в полумраке; но меня поразил острый аромат белого боярышника, запах тимьяна, смешанного с горьким миндалем, свежий, как дикое молоко. Я посмотрел. Комната была освещена зеленоватым светом, проходившем через ставни. Мисс Эдит сидела одна перед роялем и продолжала играть, не замечая меня. Инструмент блестел; в полутьме белели ветки боярышника. В этой тиши, в этом аромате цветов, напоминавшем мне светлое утреннее опьянение и улыбку Джулианны и мой страх – романс казался мне грустным, как никогда.
«Где же Джулианна? Она вернулась к себе наверх. Или она все еще гуляет?» Я ушел; спустился по другой лестнице, прошел в переднюю, никого не встретив. Я испытывал непреодолимую потребность искать ее, видеть ее; я думал, что, может быть, одно ее присутствие вернет мне покой, вернет мне веру. Выйдя на лужайку, я увидел Джулианну под вязами в обществе Федерико.
Оба улыбнулись мне. Когда я подошел, брат сказал:
– Мы говорили о тебе. Джулианна думает, что тебе скоро наскучит в Бадиоле… И тогда – что станется с нашими проектами?
– Нет, Джулианна не знает, —возразил я, делая усилие, чтобы вернуть обычную непринужденность. – Но ты увидишь. Наоборот, я так устал от Рима… и от всего остального!
Я посмотрел на Джулианну. И чудесная перемена произошла в моей душе, потому что грустные вещи, до того момента мучившие меня, ушли куда-то вглубь, потускнели, рассеялись, уступили место здоровому чувству, вызванному одним ее видом и видом брата. Она сидела в позе немного небрежной, держа на коленях книгу, которую я узнал, – книгу, которую я ей дал несколько дней тому назад, «Войну и мир».
Правда, все в ней – и поза и взгляд – дышали кротостью и добротой. И во мне зародилось что-то похожее на чувство, которое я, вероятно, испытал бы, если бы увидел тут рядом с Федериком под родными вязами, терявшими свои мертвые цветы, Констанцу девушкой, бедную сестру.
При каждом дуновении ветерка бесчисленные цветы падали с вязов, подобно дождю. То было непрестанное медленное падение прозрачных, почти неосязаемых лепесточков; они задерживались в воздухе, колебались, дрожали как крылья мотыльков, не то зеленоватые, не то белокурые, и от их медленного непрестанного падения рябило в глазах. Они падали на колени, на плечи Джулианны; время от времени она делала слабое движение, чтобы снять лепестки, запутавшиеся в ее волосах.
– Если Туллио останется в Бадиоле, – сказал Федерико, обращаясь к ней, – мы сделаем великие вещи. Мы обнародуем новые аграрные законы; мы оснуем новую аграрную конституцию… Ты улыбаешься? И тебе тоже дадим дело; мы поручим тебе исполнение двух или трех пунктов наших десяти заповедей. Ты тоже будешь работать.
Кстати, Туллио, когда мы начнем наше нововведение? У тебя чересчур белые руки. И недостаточно исколот их некоторыми колючками…
Он говорил весело, своим звонким и сильным голосом, внушавшим слушателю чувство безопасности и доверия. Он говорил о своих старых и новых планах, о применении первоначальных христианских законов к труду землепашца. Он говорил это с серьезностью мысли и чувства, которую умеряла его шутливая веселость, служившая ему вуалью скромности перед удивлением и похвалой слушателя. Все в нем казалось простым, легким, непринужденным. Этот юноша, благодаря силе своего ума, озаренного природной добротой, додумался до социальной теории, внушенной Льву Толстому крестьянином Тимофеем Бондаревым. В то время он не имел ни малейшего понятия о Войне и Мире,о великой книге, только что появившейся на Востоке.
– Эта книга как раз для тебя, – сказал я, беря книгу с колен Джулианны.
– Хорошо; если ты мне дашь ее, я ее прочту.
– А тебе нравится? – спросил я Джулианну.
– Да, очень. Она грустная и вместе с тем утешительная. Я уже люблю Марию Болконскую, а также Пьера Безухова…
Я сел возле нее на скамеечку. Мне казалось, что я ни о чем не думаю, что у меня нет определенной мысли; но душа моя бодрствовала и задумывалась. Было видимое противоречие между настоящим чувством и окружающими предметами, и тем чувством, о котором говорил Федерик, и этой книгой, и этими лицами, любимыми Джулианной.
Время шло медленно, мягко, почти лениво в этой смутной беловатой дымке, где медленно отцветали вязы. Звук рояля доносился до нас заглушенный, неясный, усиливая грусть света, как бы убаюкивая дремоту воздуха.
Ничего не слыша, погруженный в свои мысли, я открыл книгу, перелистал ее, пробежал начало некоторых страниц. Я заметил, что на некоторых страницах были загнуты углы, как бы для памяти; на полях других были отметки, сделанные ногтем, что было привычкой читавшей. Тогда я захотел прочесть, любопытный, почти испуганный. В сцене между Пьером Безуховым и незнакомым старцем на почте в Торжке многие фразы были подчеркнуты:
«– Погляди духовными глазами на своего внутреннего человека и спроси у самого себя, доволен ли ты собой? Чего ты достиг, руководствуясь одним умом? Что ты такое? Вы молоды, вы богаты, вы умны, образованы, государь мой. Что вы сделали из всех этих благ, данных вам? Довольны ли собой и своей жизнью?
– Нет, я ненавижу свою жизнь, – морщась проговорил Пьер.
– Ты ненавидишь, так измени ее, очисти себя, и, по мере очищения, ты будешь познавать мудрость. Посмотрите на свою жизнь, государь мой. Как вы проводили ее? В буйных оргиях и разврате, все получая от общества и ничего не отдавая ему. Вы получили богатство. Как вы употребили его? Что вы сделали для ближнего своего? Подумали ли вы о десятках тысяч ваших рабов, помогли ли вы им физически и нравственно? Нет. Вы пользовались их трудами, чтобы вести распутную жизнь. Вы в праздности проводили свою жизнь. Потом вы женились, государь мой, взяли на себя ответственность в руководстве молодой женщины, и что же вы сделали? Вы не помогли ей найти путь истины и ввернули ее в пучину лжи и несчастья».
Снова невыносимая тяжесть легла на меня, давила меня; и то была мука ужаснее прежней, потому что присутствие Джулианны усиливало тревогу. Приведенное место было отмечено одним знаком. Несомненно Джулианна подчеркнула это, думая обо мне, о моих проступках. Но последняя строчка – к кому она относилась, ко мне, к нам? Я толкнул ее, она упала «в пропасть лжи и позора»?
Я боялся, чтобы она и Федерико не услышали удары моего сердца.
Еще другая страница была загнута и отмечена: та, что описывала смерть княгини Лизы в Лысых Горах.
«…И в гробу было то же лицо, хотя и с закрытыми глазами… „Ах, что вы со мной сделали?“ – все говорила она, и князь Андрей почувствовал, что в душе его оторвалось что-то, что он виноват в вине, которую ему не поправить и не забыть. Он не мог плакать. Старый князь тоже вошел и поцеловал ее восковую ручку, спокойно и, высоко лежавшую на другой, нему лицо ее сказало: – „Ах, что и за что вы это со мной сделали?“ Кроткий и страшный вопрос поразил меня как кинжал: „Что вы сделали со мной?“»
Мои глаза пристально смотрели на эту страницу, не смея подняться на Джулианну и вместе с тем сильно желая взглянуть на нее. Я боялся, что она и Федерико услышат удары моего сердца, повернутся ко мне и заметят мое смущение. Мое смущение было так велико, что я думал, что лицо у меня расстроено и что я не могу подняться и произнести слово. Я бросил на Джулианну один быстрый взгляд украдкой; и ее профиль так сильно запечатлелся во мне, что я продолжал его видеть на странице рядом с «бедным маленьким мальчиком» умершей княгини. Это был задумчивый профиль, внимание делало его еще более серьезным, длинные ресницы оттеняли его; а сжатые губы, немного ниспадавшие по углам, казалось, невольно признавались в безграничной усталости и грусти. Она слушала моего брата. И голос брата раздавался как-то смутно в моих ушах, казался мне далеким, несмотря на то, что был так близок. И все эти цветы вязов, что падали, падали точно дождь, не переставая, все эти мертвые цветы почти нереальные, почти несуществующие, давали мне невыразимое ощущение, точно это физическое явление перешло для меня в странное внутреннее явление и я присутствую при бесконечном прохождении тысячи неосязаемых теней, в каком-то внутреннем небе, в глубине моей души. «Что вы сделали со мной?» – повторяли мертвые и живые; обе не шевеля губами. «Что вы сделали со мной?»
– Но что ты там читаешь, Туллио? – сказала Джулианна, повернувшись и взяв книгу из рук и закрыв ее, она положила ее опять себе на колени с каким-то нервным нетерпением.
И тотчас же, без всякой паузы, чтобы не придавать значения своему поступку, она прибавила:
– Почему бы нам не присоединиться к мисс Эдит и не поиграть? Вы слышите. Она играет, кажется, похоронный марш на смерть героя,который тебе нравится, Федерико…
И она стала прислушиваться. Мы все трое слушали. Группы звуков доносились до нас в тишине. Она не ошиблась. Она прибавила, вставая.
– Итак, идем. Вы идете?
Я встал последний, чтобы увидеть ее перед собой. Она не стряхнула со своего платья цветы вяза; они образовали вокруг нее на земле мягкий ковер, продолжая падать, падать без конца. Встав, она остановилась на минутку, опустив голову, и стала смотреть на кучу цветов, которую она разрывала и снова собирала узким носком своей туфли, в то время как цветы падали, еще и еще падали на нее без конца. Я не видел ее лица. Занимало ли ее это праздное занятие или же она ушла в свои мысли?
VI
На следующее утро среди тех, что принесли пасхальные подарки, находился также и Калисто, старый Калисто, сторож Виллы Сиреней; в руках у него был громадный букет из сирени, еще свежей, душистой. Он хотел сам, собственноручно преподнести его Джулианне, напомнить ей о прелестном времени нашего пребывания и просить ее о посещении, хотя бы и кратком.
– Синьора казалась там такой веселой, такой довольной! Почему бы ей туда не вернуться. Дом остался нетронутым, в нем ничего не изменили. Сад стал гуще. Сирень разрослась и в полном цвету. Разве аромат их не доносится в Бадиолу по вечерам. Право, и дом и сад ждут посещения. Все старые гнезда в желобах полны ласточек. Согласно желанию синьоры к этим гнездам относились, как к святым. Но право, их теперь стало уж чересчур много. Каждую неделю нужно чистить лопатой балконы и подоконники. И какое щебетание с утра до вечера! Когда же синьора приедет? Скоро?
Я сказал Джулианне:
– Хочешь, мы поедем туда во вторник?
После некоторого колебания, с трудом держа огромный букет, почти закрывавший ей лицо, она ответила:
– Пожалуй, поедем во вторник, если хочешь.
– Итак, значит, мы будем во вторник, Калисто, – сказал я старику с выражением такой сильной радости, что сам удивился непринужденному, неожиданному порыву своей души, – жди нас во вторник утром. Мы привезем с собою завтрак. Ты ничего не приготовляй; понял? Оставь дом закрытым. Я хочу сам открыть дверь; я хочу сам открыть окна, одно за другим. Слышишь?