355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Габриэле д'Аннунцио » Том 2. Невинный. Сон весеннего утра. Сон осеннего вечера. Мертвый город. Джоконда. Новеллы » Текст книги (страница 3)
Том 2. Невинный. Сон весеннего утра. Сон осеннего вечера. Мертвый город. Джоконда. Новеллы
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 02:47

Текст книги " Том 2. Невинный. Сон весеннего утра. Сон осеннего вечера. Мертвый город. Джоконда. Новеллы"


Автор книги: Габриэле д'Аннунцио



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

Увидя меня входящим в ее комнату, она удивилась; она оставалась некоторое время пораженной; она ждала.

– Ты поешь? – сказал я, чтобы сказать что-нибудь; я был смущен и сам удивлялся своему странному поступку. Она улыбнулась неопределенной улыбкой, не зная, что ответить, не зная, как держать себя со мной. И мне показалось, что я читаю в ее глазах мучительное любопытство, уже не раз мельком замеченное, соболезнующее любопытство, с которым смотрят на маньяка, человека, подозреваемого в безумии. И действительно, в зеркале напротив я увидел свое лицо; я увидел изможденное лицо, ввалившиеся глаза, распухшие губы, весь мой лихорадочный вид.

– Ты одевалась, чтобы выйти? – спросил я все еще смущенный, почти застенчивый, желая избежать молчания.

– Да.

Было ноябрьское утро. Джулианна стояла у стола, украшенного кружевами, на котором блестели разбросанные бесчисленные маленькие современные вещицы, служащие для ухода за женской красотой. На ней был костюм из темной вишни: в руках она еще держала гребешок из светлой черепахи в серебряной оправе. Костюм строгого покроя подчеркивал элегантную стройность ее фигуры. Большой букет белых хризантем, стоявший на столе, подымался до ее плеча. Солнце бабьего лета проникало через окно, и в этом свете носился аромат шипра или каких-то других духов, которых я не мог разобрать.

– Какие теперь твои духи? – спросил я ее.

Она ответила:

– Crab-apple.

Я прибавил:

– Мне нравится.

Она взяла со стола флакон и протянула мне его.

И я долго вдыхал его запах, чтобы делать что-нибудь, чтобы иметь время приготовить какую-нибудь другую фразу. Но мне не удавалось рассеять своего смущения, вернуть свою уверенность. Я чувствовал, что всякая интимность между нами была кончена. Она стала казаться мне другой женщиной.Тем не менее, ария Орфея все еще звучала в моей душе, беспокоя меня:

«Что буду делать я без Эвридики?» В этом теплом золотистом свете, в этом нежном аромате, среди всех этих вещей, на которых лежал отпечаток женской грации, – отголосок старинной мелодии, казалось, пробуждал трепет какой-то таинственной жизни, разливал тень какой-то тайны.

– Как красива ария, которую ты только что напевала! – сказал я, повинуясь импульсу, происходящему от беспокойства.

– Очень красива! – воскликнула она.

Невольно хотелось задать один вопрос: «Но почему ты пела?» Я удержался и стал искать в самом себе причину беспокоившего меня любопытства.

Наступило молчание. Ногтем большого пальца она проводила по зубцам гребешка, и это производило легкий скрип. (Этот скрип – подробность, ясно сохранившаяся в моей памяти.)

– Ты одевалась, чтобы выйти. Так продолжай же, – сказал я.

– Мне остается одеть лишь кофточку и шляпу. Который теперь час?

– Без четверти одиннадцать.

– Ах, так поздно уже?

Она взяла шляпу и вуаль и села перед зеркалом. Я смотрел на нее. Другой вопрос приходил мне в голову: «Куда идешь?» Но я удержался и от этого вопроса, хотя он мог показаться совершенно естественным. И я продолжал внимательно смотреть на нее.

Она представилась мне такой, какой и была в действительности: молодой, очень элегантной женщиной, нежной и благородной, с фигурой, физически развитой, озаренной духовными качествами, в общем – очаровательной женщиной, которая могла бы быть любовницей для тела и для ума. «А если в самом деле она чья-нибудь любовница? – подумал я тогда. – Невозможно, чтобы никто не посягал на нее. Слишком известно, что она брошена мной; слишком известны мои поступки. А если она отдалась кому-нибудь? Или готова отдаться? Если она, наконец, считает бесполезным и несправедливым приношение в жертву своей молодости? Если, наконец, она устала от долгого самоотречения? Если она познакомилась с человеком, превосходящим меня своими качествами, с тонким и серьезным соблазнителем, сумевшим возбудить в ней любопытство к новому и заставившим забыть изменника. Если я уже потерял ее сердце, так безжалостно и беззастенчиво попранное?» Внезапный страх охватил меня, и приступ ужаса был такой сильный, что я подумал: «Я признаюсь ей в своих сомнениях. Я посмотрю ей прямо в глаза и спрошу: – Ты еще чиста? – И я узнаю правду. Она неспособна лгать. Она неспособна лгать? Ха-ха! Женщина!.. Разве ты не знаешь? Женщина способна на все. Помни это. Порой великая мантия героизма служит для того, чтобы скрывать полдюжины любовников. Жертва! Самоотречение! Все это лишь, кажется, одни слова. Кто сможет когда-нибудь узнать истину? Клянись, если можешь, в верности твоей жены; и я говорю не только о теперешней верности, но и о той, предшествовавшей болезни. Клянись, если можешь». И злой голос (ах, Тереза Раффо, как действует ваш яд), лукавый голос заставил меня вздрогнуть.

– Пожалуйста, Туллио, – сказала Джулианна почти боязливо. – Можешь ты заколоть мне булавкой вуаль, вот здесь?

Она стояла с поднятыми руками и держала их согнутыми над головой, чтобы завязать вуаль; но ее белые пальцы тщетно старались прикрепить ее. Ее поза была полна грации. Я подумал: «Сколько времени мы не даем друг другу руки! О, эти сильные, горячие пожатия, которые она давала мне одно время, точно желая убедить меня, что она не помнит причиненного мною оскорбления. А теперь эта рука, может быть, не чиста?» И, завязывая вуаль, я почувствовал мгновенное отвращение при мысли о возможном падении.

Она встала, и я помог ей надеть кофточку. Два-три раза наши глаза мельком встретились; и еще раз я прочел в ее глазах какое-то беспокойное любопытство. Она, может быть, спрашивала самое себя: «Почему он вошел сюда? Почему он остается здесь? Что означает его растерянный вид? Что ему нужно от меня? Что с ним такое?»

– Позволь… на одну минуту, – сказала она и вышла из комнаты.

Я услышал, как она звала мисс Эдит, гувернантку. Когда я остался один, мои глаза невольно обратились на маленький письменный стол, заваленный письмами, карточками, книгами. Я подошел; и мои глаза оглядывали бумаги, как бы стараясь открыть… Что? Может быть, доказательство?.. Я отогнал от себя это низкое и гнусное искушение.

Я увидел книгу в переплете из старинной материи, между страницами лежал маленький кинжал. Книга еще читалась, она была разрезана лишь наполовину. Это был последний роман Филиппо Арборио – Тайна. Я прочел на заглавном листе посвящение, написанное рукой самого автора: «Вам, Джулианне Эрмиль, Tunis Eburnea, посвящаю свой скромный труд. Ф. Арборио. День Всех Святых, „85“».

Так, значит, Джулианна знакома с романистом?

Какого мнения о нем Джулианна? И мне представился изящный, соблазнительный образ писателя таким, каким видел его иногда в обществе. Разумеется, он мог понравиться Джулианне. Судя по слухам, он нравится женщинам. Его романы, полные сложной психологии, порой очень тонкой, часто ложной, смущали сентиментальные души, возбуждали беспокойное воображение, учили с величайшим изяществом презрению к пошлой повседневной жизни. Агония, Истинная католичка, Анжелика Дони, Джорджио Алиора, Тайна– давали представление о жизни, как об обширном горении бесчисленных беззаботных существ. Каждая выведенная личность сражалась за свою химеру в отчаянной борьбе с действительностью. Этот необыкновенный артист, который в своих книгах представлялся как бы квинтэссенцией чистой духовности, – разве он не очаровывал и меня? Разве я не называл его Джорджио Алиора«братской» книгой? Разве я не находил в некоторых его литературных детищах странное сходство с моим интимным существом? А если именно это странное сходство поможет уже, может быть, начатому обольщению? «Если Джулианна отдастся ему, заметив в нем одно из тех качеств, благодаря которым она когда-то так обожала меня?» – подумал я с новым ужасом.

Она вернулась в комнату. Увидя книгу в моих руках, она сказала со смущенной улыбкой, немного покраснев:

– Что ты смотришь?

– Ты знакома с Филиппо Арборио? – спросил я ее тотчас же, но без всякой перемены в голосе, самым спокойным и наивным тоном, каким только мог.

– Да, – ответила она спокойно. – Он был мне представлен у Монтеризи. Он несколько раз был здесь, но не имел случая встретить тебя.

Мне пришел в голову вопрос: «А почему ты мне о нем не говорила?» Но я удержался. Как могла она говорить мне о нем, если я своим поведением давно прервал между нами всякий обмен новостей и дружеского доверия.

– Он гораздо проще своих книг, – прибавила она развязно, медленно надевая свои перчатки. – Ты читал Тайну?

– Да, я читал.

– Тебе нравится?

Не подумав, из инстинктивной потребности подчеркнуть перед Джулианной свое превосходство, я ответил:

– Нет. Посредственная книга.

Наконец, она сказала:

– Я ухожу.

И она сделала движение, чтобы выйти. Я проводил ее до передней, идя по ароматному следу, легкому, едва-едва заметному, который она оставляла за собой. Уходя, она сказала только:

– До свиданья.

И легким шагом переступила порог.

Я вернулся в свои комнаты.

Я открыл окно и высунул голову, чтобы посмотреть как она идет по улице.

Она шла своей легкой поступью по солнечной стороне; она шла прямо, не поворачивая головы.

Лето св. Мартина (бабье лето) бросало легкую позолоту на прозрачное небо; спокойная теплота смягчала воздух и вызывала аромат отцветших фиалок Бесконечная тоска тяжестью легла на меня, прислонила меня к подоконнику и мало-помалу становилась невыносимой. Редко в своей жизни мне приходилось страдать так, как от этого сомнения, сразу разрушавшего мою веру в Джулианну, веру, длившуюся столько лет; редко моя душа кричала так сильно вслед исчезавшей иллюзии. Но действительно ли это было так, исчезло бесповоротно? Я не мог, я не хотел убеждаться в этом. Эта великая иллюзия была спутницей всей моей греховной жизни, она отвечала не только требованиям моего эгоизма, но и моей эстетической мечте о нравственном величии. «Так как нравственное величие является результатом преодоленных страданий, то для того, чтобы быть героиней, она должна выстрадать все причиненные мною страдания». Эта аксиома, при помощи которой мне не раз удавалось успокоить свою совесть, глубоко укоренилась в моем уме, вызвав в лучшей части моего «я» идеальный призрак, возведенный мною в платонический культ. Мне – развращенному, лживому, слабому – нравилось находить в кругу своего существования душу строгую, прямую, сильную, душу неиспорченную, и мне нравилось, что я любим ею, вечно любим. Весь порок, все мое несчастье, вся моя слабость находили опору в этой мечте. Я верил, что для меня могла осуществится мечта всех интеллектуальных людей: быть постоянно неверным женщине, постоянно верной. «Что ты ищешь? Опьянения жизнью? Ну, так иди, опьяняйся. В твоем доме, подобно прикрытому образу в святилище, будет ждать молчаливое, помнящее о тебе существо. Лампада, в которую ты не наливаешь больше ни капли масла, все еще горит. Разве это не мечта всех интеллектуальных людей?»

И потом: «В какой угодно час, после какого угодно приключения ты найдешь ее по своем возвращении. Она уверена в твоем возвращении и она не расскажет тебе о своем ожидании. Ты положишь ей голову на колени, и она будет проводить концами своих пальцев по вискам, чтобы успокоить твою боль». И я предчувствовал такого рода возвращение: окончательное возвращение после одной из тех внутренних катастроф, что совершенно меняют человека. И отчаяние мое было смягчено тайной уверенностью в вечном убежище, и в глубину позора спускался луч от этой женщины, которая, благодаря моей любви и моим поступкам, достигла вершины моего идеала.

Одного сомнения оказалось достаточно, чтобы все это разрушить в одно мгновение.

Я стал обдумывать с начала до конца всю сцену, происшедшую между Джулианной и мной, с того момента, как я пришел, и до ее ухода.

И хотя я приписывал большую часть моего волнения особенному временному нервному состоянию, я все-таки не мог рассеять странного впечатления, положительно выражавшегося в следующих словах:

«Она казалась мне другой женщиной.В ней, наверное, произошла какая-то перемена. Но в чем? Разве посвящение Филиппа Арборио не действовало успокоительно? Разве оно не утверждало, что Turris Eburneo была непобедима. Это громкое наименование было подсказано автору или просто славой чистоты, окружавшей имя Джулианны Эрмиль, или же попыткой неудавшейся атаки, или, может быть, отказом от предпринятой осады. Итак, значит, башня из слоновой кости была еще нетронута».

Рассуждая таким образом, чтобы успокоить муку подозрения, я испытывал в тайниках души смутный страх, как будто боялся, что вот сейчас появится насмешливое выражение: «Ты знаешь, что кожа Джулианны удивительно бела. Она именно бледна, как ее рубашка.Благочестивое наименование могло скрывать нечестивое значение… Но это недостойно? Э-хе! какие тонкости!»

Приступ нетерпения и гнева прервал это унизительное и тщетное обсуждение. Я отошел от окна, пожал плечами, прошелся два-три раза по комнате, открыл машинально книгу, оттолкнул ее. Но отчаяние мое не уменьшилось. «В общем, – подумал я, останавливаясь точно перед невидимым врагом, – к чему все это ведет? Или она уже пала, и потеря непоправима; или же она находится в опасности, но в теперешнем моем состоянии я не могу спасти ее; или же она чиста и обладает силой сохранить эту чистоту, – тогда ничего не изменилось. Во всяком случае я лично ничего не могу сделать.Кризис страдания пройдет. Нужно подождать. Белые хризантемы на столе Джулианны, как они были красивы! Пойду, куплю большой, точно такой же букет. Свидание с Терезой сегодня назначено в два часа… Разве она не сказала мне в последний раз, что хочет видеть камин зажженным. Это будет первый огонь зимою, в такой теплый день. Кажется, теперь черед доброй недели. Если бы это продлилось. Но при первом же случае я вызову Евгения Эгано». Моя мысль приняла новое течение с неожиданными остановками, с непредвиденными уклонениями.

Среди образов предстоящего сладострастия мелькал другой, нечистый образ, которого я боялся, от которого хотел бежать! Некоторые смелые и страстные страницы Истинной католичкипришли мне на память. И одна страсть рождала другую, и хотя я и страдал различными страданиями, но обе женщины были для меня одинаково осквернены, Филиппо Арборио и Евгений Эгано одинаково ненавистны.

Кризис прошел, оставив в душе какое-то смутное презрение и злобу относительно сестры.Я еще больше отдалился от нее, я становился все более жестоким, более пренебрежительным, более скрытным. Моя печальная страсть к Терезе Раффо становилась все более исключительной, захватила меня всего, не оставляя ни одного часа покоя. Действительно, я был каким-то бесноватым, человеком, одержимым дьявольским безумием, я был пожираем какой-то неизвестной и страшной болезнью. В моем уме сохранились об этой зиме лишь смутные воспоминания о какой-то странной неизвестности.

В эту зиму я не встречал у себя Филиппо Арборио; редко встречал его и в общественных местах. Но однажды вечером мы очутились с ним в фехтовальной зале; там мы познакомились, были представлены друг другу учителем, обменялись несколькими словами.

Газовый свет, скрип пола, блеск и лязг шпаг, неловкие или элегантные позы фехтующих. Быстрые движения всех этих рук, теплое и едкое испарение всех этих тел, гортанные звуки, грубые восклицания, взрывы смеха восстановляют в моей памяти с поразительной ясностью всю сцену в момент, когда мы стояли друг против друга и учитель фехтования назвал наши имена. Я как сейчас вижу жест, которым Филиппо Арборио поднял маску, и показал разгоряченное, вспотевшее лицо. Держа в одной руке маску, а в другой рапиру, он поклонился. Он тяжело дышал, он был утомлен, его сводила судорога, видно было, что он не привык к физическим упражнениям. Инстинктивно я подумал, что он не страшен на поединке. Я отнесся к нему с высокомерием, я нарочно не сказал ни слова, которое относилось бы к его известности или к моему поклонению. Я держал себя с ним как с первым попавшимся незнакомцем.

– Итак, – спросил меня учитель, улыбаясь, – на завтра?

– Да, в десять часов.

– Вы деретесь? – спросил Арборио с нескрываемым любопытством.

– Да.

Он поколебался немного, потом прибавил:

– С кем? Простите за нескромный вопрос.

– С Евгением Эгано.

Я заметил, что ему хотелось узнать что-нибудь большее, но его сдерживало мое холодное и явно невнимательное обращение.

– Учитель, асс о пять минут, – сказал я и повернулся, направляясь в раздевальную. Но на пороге я остановился и поглядел назад; я увидел, что Арборио снова принялся фехтовать. Одного взгляда было достаточно, чтобы убедиться, что он очень слаб в этой игре.

Когда я начал acc о с учителем на глазах у всех присутствующих, мною овладело какое-то особенное нервное возбуждение, удвоившее мою энергию. Я чувствовал на себе пристальный взгляд Филиппо Арборио. Потом мы еще раз встретились в раздевальной. Чересчур низкая комната уже была полна дыму, противного острого человеческого запаха. Все, сидевшие там в широких белых халатах, терли себе грудь, руки, плечи, не спеша, куря, громко шутя, в грязных разговорах давая волю своей грубости. Шум фехтования чередовался с грубым смехом.

Два-три раза, с бесконечным чувством отвращения, с вздрагиванием, точно от сильного физического толчка, я увидел худое тело Арборио, которое как-то невольно искали мои глаза. И снова создавался отвратительный образ. С тех пор я не имел случая подойти к нему и даже нигде не встречал его. Я перестал им интересоваться. Следовательно, и в поведении Джулианны не замечал ничего подозрительного.

Вне того круга, что становился все более узким, в котором я волновался, для меня не было ничего ясного, понятного. Все внешние впечатления действовали на меня, как капли воды на раскаленное железо, отскакивая и испаряясь.

События быстро следовали одно за другим. В конце февраля, после последнего позорного поступка – между мной и Терезой Раффо произошел окончательный разрыв, и я уехал в Венецию один.

Я оставался там около месяца; мной овладел непонятной недуг, какое-то оцепенение, становившееся более тяжелым от туманов и тишины лагун. У меня сохранилось лишь сознание моего одинокого существования среди неподвижных призраков вещей. В течение долгих часов я не ощущал ничего другого, кроме тяжелой, давящей неподвижности жизни и пульсирование артерии в моей голове. В течение долгих часов я находился во власти странного обаяния, которое производит на душу и на чувство непрерывный и однообразный шум чего-то неясного.

Моросило; на воде туманы принимали порой мрачные формы, двигаясь, как призраки, медленно, торжественно. Часто в гондоле, точно в гробу, я находил воображаемую смерть. Когда гребец спрашивал меня, куда меня отвезти, я отвечал почти всегда каким-то неопределенным движением; и в тайниках души я понимал искреннее отчаяние этих слов: « Куда-нибудь, только подальше от мира!»

Я вернулся в Рим в конце марта. У меня было новое ощущение реального мира, как после долгого затмения совести. Порой неожиданно мной овладевали застенчивость, смущение, беспричинный страх; и я чувствовал себя слабым, как ребенок. Я непрестанно смотрел вокруг себя с несвойственным мне вниманием, чтобы понять настоящий смысл вещей, найти верные соотношения, дать себе отчет в том, что изменилось, что исчезло. И по мере того, как я входил потихоньку в общую жизнь, в моем уме восстановлялось равновесие, пробуждалась некоторая надежда, воскресала забота о будущем.

Я нашел Джулианну сильно истощенную, с пошатнувшимся здоровьем, грустную как никогда. Мы мало говорили, не смотря друг другу в глаза, не раскрывая наши сердца. Мы оба искали общества наших двух девочек; и Мари и Натали в своей счастливой непосредственности, наполняли наше молчание своими свежими голосами.

Однажды Мари спросила:

– Мама, мы поедем в этом году на Пасху в Бадиолу?

Я ответил вместо матери, не колеблясь:

– Да, мы поедем.

Тогда Мари, увлекая сестру за собой, стала радостно прыгать по комнате.

Я посмотрел на Джулианну.

– Хочешь, чтобы мы поехали? – спросил я ее робко, почти смиренно.

Она кивнула головой.

– Я вижу, что ты плохо себя чувствуешь, – прибавил я. – Я тоже себя плохо чувствую… Может быть, деревня… весна…

Она полулежала в кресле, положив свои белые руки на ручки кресла; и эта поза напомнила мне другую позу: позу выздоравливающей в то утро, когда она в первый раз встала.

Отъезд был решен. Мы стали готовиться к нему.

Надежда блестела в глубине моей души, но я не смел взирать на нее.

II

Вот мое первое воспоминание. Я хотел этим сказать, когда начал свой рассказ, я хотел сказать: это первое воспоминание, которое относится к той страшной вещи.

Итак, это было в апреле. Уже несколько дней мы жили в Бадиоле.

– Ах, дети мои, – сказала моя мать со свойственной ей откровенностью, – как вы похудели. Ах, этот Рим, этот Рим! Чтобы поправиться, вы должны остаться со мной в деревне долго-долго.

– Да, – сказала Джулианна, улыбаясь, – да, мама, мы останемся сколько ты захочешь.

Эта улыбка стала часто появляться на устах Джулианны в присутствии моей матери; и хотя грусть в глазах не исчезала, но эта улыбка была так кротка, так бесконечно добра, что я сам поддавался обману. И я дерзал взирать на мою надежду. Первые дни мать не расставалась со своими дорогими гостями, можно было подумать, что она хотела их насытить своей нежностью.

Два-три раза я видел ее дрожащей от волнения, я видел, как она ласкала своей благословенной рукой волосы Джулианны. Однажды я услыхал, как она спрашивала ее:

– Он по-прежнему такой добрый с тобой?

– Бедный Туллио! Да, – ответил другой голос.

– Так, значит, это неправда?

– Что?

– То, что мне передавали?

– Что тебе передавали?

– Ничего, ничего… Я думала, что Туллио причинил тебе неприятность.

Они разговаривали в амбразуре окна за колеблющимися занавесками, в то время как на дворе шелестели вязы. Я подошел к ним, прежде нежели они заметили мое присутствие; я поднял драпировку и показался им.

– Ах, Туллио! – воскликнула моя мать. И они обменялись взглядом, немного сконфуженные.

– Мы говорили о тебе, – прибавила моя мать.

– Обо мне! Дурно? – спросил я с веселым видом.

– Нет, хорошо, – сказала поспешно Джулианна; и я услышал в ее голосе намерение, вероятно, действительно бывшее у нее,  – успокоить меня.

Лучи апрельского солнца падали на подоконник, освещали седые волосы матери, Джулианне золотили виски.

Белые занавеси колебались и отражались в блестящих стеклах. Большие вязы на лужайке, покрытые маленькими свежими листочками, производили то легкий, то сильный шелест, с которым соразмерялось движение теней. От самой стены дома, покрытой бесчисленным множеством желтофиолей, подымался пасхальный аромат, точно невидимое испарение ладана.

– Какой сильный аромат! – пробормотала Джулианна, проводя пальцами по бровям и жмуря веки. – Он одуряет.

Я стоял между ней и моей матерью, немного позади. У меня явилось желание нагнуться над подоконником, обняв ту и другую.

Я бы хотел передать этим простым движением всю нежность, что наполняла мое сердце и дать понять Джулианне много невыраженных вещей, и овладеть ею этим одним движением. Но меня все еще удерживало чувство почти детской застенчивости.

– Посмотри, Джулианна, – сказала мать, указывая на какую-то точку в горах, – твоя Вилла Сиреней. Ты видишь?

– Да, да.

И, защищаясь от солнца раскрытой рукой, она делала усилие, чтобы лучше разглядеть. Я заметил легкое дрожание нижней губы.

– Ты различаешь кипарис? – спросил я ее, желая усилить этим многозначащим вопросом ее смущение.

«Да, да, я различаю его… едва».

Мне мысленно представился этот старый, почтенный великан, у подошвы которого росли розы, а на вершине ютилось соловьиное гнездо.

– Да, да, я различаю его… едва.

Сиреневый домик белел в горах, очень далеко на плоскогорье. Цепь гор развертывала перед нами свою благородную и спокойную линию, на которой оливковые деревья казались поразительно легкими и были похожи на серовато-зеленый туман, собравшийся в неподвижную форму. Деревья в цвету, белые и розовые букеты нарушали однообразие. Казалось, что небо бледнело, не переставая, как будто в его жидкой атмосфере разливалось и растекалось молоко.

– Мы поедем в Виллу Сиреней после Пасхи; она будет вся в цвету, – сказал я, стараясь вернуть ее душе так грубо вырванную мечту.

И я осмелился подойти, обнять руками Джулианну и мать и нагнуться над подоконником, просунув голову между их головами, так что я касался и той и другой. Весна, благотворное действие воздуха, благородство пейзажа, спокойное преображение всех существ материнской добродетелью, и это небо, божественное своей бледностью, более божественное по мере того, как оно становилось бледнее, – все это давало мне такое новое ощущение жизни, что я думал с внутренней дрожью: «Но возможно ли это? Но возможно ли это? После того, что случилось? После того, что я перестрадал, после такой вины, после такого бесстыдства могу ли я еще полюбить жизнь? Могу ли я еще предчувствовать счастье? Откуда мне такое счастье?»

Мне казалось, что все мое существо становилось легче, распускалось, расширялось и, переходя границы, вибрировало легко, быстро и непрерывно. Ничто не может передать, во что переходит незаметное физическое ощущение, произведенное волоском, коснувшимся моей щеки.

Мы оставались несколько минут в этом положении; мы молчали. Вязы шелестели. Дрожание бесчисленных желтых и лиловых цветов, покрывавших стену под окном, ласкало взгляд. Тяжелый и теплый аромат подымался на солнце с ритмом дыхания.

Вдруг Джулианна выпрямилась, отодвинулась, бледная, с помутневшими глазами, с перекошенным ртом, точно от тошноты; она сказала:

– Этот запах ужасен. От него кружится голова. Мама, он тебе не причиняет страдания?

И она повернулась, чтобы выйти; она сделала, пошатнувшись, несколько неуверенных шагов и поспешно оставила комнату. Мать последовала за ней.

Я смотрел на них, как они проходили анфиладу дверей, я все еще был во власти моих предыдущих ощущений, точно в бреду.

III

Вера в будущее росла с каждым днем. Я ни о чем не помнил. Моя утомленная душа забывала страдания. В некоторые часы полного забвения все рассеивалось, растягивалось, таяло, погружалось в первоначальный поток, становилось неузнаваемым. Потом, после этих странных внутренних разложений, мне казалось, что в меня входили новые элементы жизни, новая сила овладевала мной.

Ряд невольных, неожиданных, бессознательных, инстинктивных ощущений составляли мое реальное существование. Между внутренним и внешним мирами установилась игра маленьких действий и маленьких мгновенных реакций, которые вибрировали в бесконечных отражениях, и каждое из этих бесчисленных отражений превращалось в поразительное физическое явление. Все мое существо менялось от движения воздуха, от дуновения, от тени, от света. Сильные душевные болезни, как и телесные, обновляют человека; и духовные выздоровления приятны и чудодейственны не менее физических. Перед цветущим деревом, перед веткой, покрытой маленькими почками, перед могучим отпрыском, выросшим на старом, почти высохшем стволе, перед самым скромным даром земли, перед самой скромной картиной весны я останавливался наивный, простодушный, удивленный.

По утрам я часто гулял с моим братом. В эти часы все было свежо, легко, непринужденно. Общество Федерика очищало меня и укрепляло, как деревенский свежий воздух. Федерику тогда было двадцать семь лет; он почти всегда жил в деревне, вел скромный и трудолюбивый образ жизни; казалось, в нем воплощалась простота и искренность деревни. Он владел правилом жизни. Лев Толстой, поцеловав его в его ясное, прекрасное чело, назвал бы его своим сыном. Мы шли по полям без цели, обмениваясь лишь редкими словами. Он хвалил плодородие наших владений, объяснял мне новшества, введенные в обработку полей, показывал мне достигнутые улучшения.

Дома наших крестьян были поместительные, светлые, уютные. В наших стойлах стоял здоровый и сытый скот. Наши фермы были в образцовом порядке. Часто дорогой он останавливался, чтобы разглядеть какое-нибудь растение. В его мужественных руках была поразительная нежность, когда он прикасался к маленьким зеленым листочкам на новых ветвях. Иногда мы проходили по фруктовому саду. Персики, яблони, груши, вишни, сливы, абрикосы несли на своих ветках миллионы цветов; внизу, благодаря прозрачности розовых и серебристых лепестков, свет становился божественно влажным, непередаваемо нежным и мягким. В маленьких промежутках между легкими гирляндами небо приобретало живую кротость взгляда.

Он говорил о будущих сокровищах, висевших на ветках, в то время как я хвалил цветы.

– Ты увидишь, ты увидишь плоды.

«Я их увижу, – повторял я про себя. – Я увижу, как родятся листочки, как вырастут плоды, зарумянятся, созреют и оторвутся».

Это утверждение, произнесенное устами моего брата, имело для меня серьезное значение, как будто дело шло о каком-то обещанном и ожидаемом счастье, долженствовавшем развиться как раз в период между цветением и плодом. «Раньше чем я высказал свое предположение, мой брат находит вполне естественным, что я останусь здесь в деревне, с ним, с нашей матерью; он говорит, что я увижу плоды на деревьях. Он уверен,что я увижу их. Значит, верно, что для меня началась новая жизнь и что мое внутреннее чувство не обманывает меня. Действительно, теперь все исполняется с поразительной, необычайной легкостью, с избытком любви. Как я люблю Федерико! Я никогда не любил его так».

Таковы были мои размышления, немного бессвязные, непоследовательные, порой ребяческие, вследствие особого расположения души, заставлявшего меня видеть во всяком незначительном факте благоприятное знамение, счастливую примету.

Было радостно сознавать, что я далек от прошлого, далек от известных мест, от известных лиц, что я не досягаем. Порой, чтобы сильнее наслаждаться весенней природой, я представлял себе пространство, отделившее меня теперь от того мрачного мира, где я так много и так ужасно страдал. Порой мною овладевал какой-то неопределенный страх; он заставлял меня с беспокойством искать вокруг себя доказательств моей настоящей безопасности и брать под руку брата и читать в его глазах несомненную любовь и защиту.

Я питал слепое доверие к Федерику. Мне хотелось не только того, чтобы он любил меня, но чтобы он и властвовал надо мной; я бы хотел уступить свое право старшинства, потому что он был более достоин его, я хотел бы подчиниться его советам и смотреть на него как на руководителя, повиноваться ему. Рядом с ним я не заблудился бы, потому что он знал истинный путь и шел по нему твердыми шагами. И, кроме того, у него сильные руки, и он защитил бы меня. Он был примерный человек добрый, энергичный, умный. Для меня ничто не могло сравниться по благородству со зрелищем молодости, преданной религии «сознательного делания добра», посвященной любви к земле. Казалось, его глаза, благодаря постоянному созерцанию зеленой природы, приняли ясную растительную окраску.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю