Текст книги " Том 2. Невинный. Сон весеннего утра. Сон осеннего вечера. Мертвый город. Джоконда. Новеллы"
Автор книги: Габриэле д'Аннунцио
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Но я хотел знать, я хотел вырвать у нее признание во что бы то ни стало.
– Помнишь ли ты, – продолжал я, – помнишь ли ты то утро, когда я вошел в твою комнату неожиданно, в первое ноябрьское утро? Помнишь? Я зачем-то вошел, потому что ты пела. Ты пела арию из Орфея. Ты собиралась уходить. Помнишь? Я увидел книгу на твоем столе, я открыл ее и прочел на заглавном листе посвящение… То был роман: «Тайна»… Помнишь?
Она оставалась неподвижной на подушке, ничего не отвечая. Я наклонился к ней. Я испытывал чувство, предшествующее лихорадочному ознобу. Я прибавил:
– Это, может быть, он?
Она не отвечала, но поднялась отчаянным движением. Она казалась безумной. Она сделала движение, точно хотела броситься на меня, но удержалась.
– Сжалься, сжалься, – молила она, – дай мне умереть. То, что ты заставляешь меня испытывать, хуже всякой смерти. Я все перенесла, я все перенесу; но этого я не могу перенести, не могу… Если я останусь жить, это будет непрерывной мукой для нас, и с каждым днем будет хуже. И ты возненавидишь меня. Твоя ненависть замучает меня. Я знаю, я знаю. Я уже почувствовала ненависть в твоем голосе. Сжалься! Дай мне лучше умереть!
Она казалась безумной. Она испытывала непреодолимую потребность ухватиться за меня; но, не смея этого сделать, она ломала руки, чтобы сдержаться, все тело ее били судороги. Но я схватил ее за руку, притянул ее к себе.
– Так я ничего не узнаю? – сказал я, придвинув свое лицо совсем близко к ее лицу; я тоже сделался безумным, возбуждаемый инстинктом жестокости, делавшим грубыми мои руки.
– Я люблю тебя, всегда любила тебя, всегда была твоей; я плачу этим адом за минуту слабости, понимаешь? За минуту слабости…Это правда. Разве ты не чувствуешь, что это правда?
Еще одно ясное мгновение, и потом действие слепого, дикого, неудержимого порыва. Она упала навзничь на подушку. Мои губы заглушили ее крик.
XVIII
Это насильственное объятие заглушило много вещей. «Варвар! Варвар!» Мне представлялись немые слезы Джулианны, мне слышалось хрипение, вырвавшееся у нее в последнюю минуту, хрипение человека, находящегося в агонии. После этого поступка на мою душу легла такая печаль, которая не походила ни на какую другую. О, настоящий варвар! Не в ту ли минуту зародилась мысль о преступлении? Не в самом ли поступке зародилось преступное намерение? И я думал о словах Джулианны, полных горечи: «жизнь во мне упорна!» Не ее жизнь казалась мне упорной, но та, другая, которая была в ней; и именно эта последняя приводила меня в отчаяние; против нее я начинал злоумышлять.
Во внешности Джулианны еще не было заметно перемены: расширение в бедрах, увеличение объема живота. Значит, беременность ее должна была быть в первом периоде: может быть, на третьем или в начале четвертого месяца. Узы, державшие зародыш, должны были быть очень слабыми. Выкидыш легко мог бы произойти. Каким образом не вызвали его все волнения дня, проведенного в Вилле Сиреней, и последующей ночи, все усилия, спазмы, конвульсии? Все было против меня. Все случайности оказывались не в мою пользу. И моя вражда становилась все злее.
Помешать рождению ребенка было моим тайным намерением. Весь ужас нашего положения происходил от предвидения этого рождения, от рождения незваного пришельца. Почему же Джулианна при первом же подозрении не употребила всех средств, чтобы избавиться от этой подлой беременности. Удерживали ли ее от этого предрассудок, страх, инстинктивное отвращение матери? Испытывает ли она материнское чувство и к этому плоду прелюбодеяния?
Жизнь, ожидавшая нас в будущем, представлялась мне с необычайной ясностью. Джулианна родит на свет мальчика, единственного наследника нашего древнего рода. Ребенок, не мой, растет; он пользуется любовью моей матери, моего брата, его любят и ласкают больше, нежели Мари и Натали, моих детей. Сила привычки успокаивает угрызения совести в Джулианне, и она спокойно отдается своему материнскому чувству. Этот ребенок, чужой, растет под ее покровительством, благодаря ее уходу становится сильным, красивым, становится капризным, маленьким деспотом, завладевает моим домом.
Эти представления понемногу дополнялись воображаемыми подробностями. Некоторые представления принимали рельеф и движение реальной сцены; иногда они так врезывались в мое воображение, что на известное время были для меня полной действительностью. Образ ребенка менялся постоянно; его жесты, его поступки были самые разнообразные. То я представлял его себе бледным, хрупким, молчаливым, с большой головой, свешивающейся на грудь; то он казался мне толстым, розовым, веселым, болтливым, чарующим, особенно ласковым ко мне, добрым; или же, наоборот, я представлял его себе нервным, желчным, немного диким, умным, но с дурными инстинктами, жестоким с сестрами, жестоким с животными, неспособным на нежность, недисциплинированным. Мало-помалу этот последний образ взял верх над другими, отстранил их, сложился в определенный тип, получил жизнь, даже имя: имя, уже давно установленное для нашего наследника, имя моего отца, Раймондо.
Маленький коварный призрак был прямым порождением моей ненависти; и он чувствовал ко мне ту же вражду, что и я к нему; то был враг, противник, с которым нужно было вступить в борьбу. Он был моей жертвой, а я – его. Он не мог избежать меня. И я не мог избежать его. Мы оба были заключены в стальной круг.
Глаза его были серые, как у Филиппо Арборио. Из разных выражений его взгляда один в особенности часто поражал меня в воображаемой сцене, повторяющейся постоянно: я входил спокойно, без всякого подозрения в полутемную комнату, полную какой-то странной тишины. Я думал, что в ней я один. Вдруг, обернувшись, я замечал присутствие Раймонда, пристально глядевшего на меня своими злыми, серыми глазами. Меня тотчас же охватывала сильная жажда преступления, и, чтобы не броситься на это маленькое, зловредное существо, я должен был бежать.
XIX
Между мной и Джулианной, казалось, было заключено условие. Она жила. Мы оба продолжали жить, притворяясь, скрывая. У нас, как у дипсоманов, были две чередующиеся жизни: одна – спокойная, полная внешней нежности, сыновней привязанности, чистой любви и почтения; другая – лихорадочная, тревожная, неопределенная, безнадежная, порабощенная одной мыслью, постоянно возбужденная угрозами, стремящаяся к неизбежной катастрофе.
У меня бывали редкие моменты, когда душа моя, освободившись от власти всех этих дурных сил, от зла, окутавшего ее тысячами сетей, бросалась с безумной жаждой к великому идеалу добра, представлявшемуся мне не так. Мне припоминались слова брата, сказанные на опушке леса у Ассоро о Джиованни Скордио: «Ты хорошо сделаешь, Туллио, если не забудешь этой улыбки».И улыбка на поблекших губах старика приобретала глубокий смысл, давала мне новый свет, поднимала меня, точно откровение высшей истины.
Почти всегда, одновременно, представлялась мне улыбка Джулианны в то далекое, тихое утро, когда, встав впервые после долгой болезни, она поистине божественным движением предложила мне свою любовь, прощение, мир, забвение, все эти добрые и прекрасные вещи; воспоминание об этом вызывало во мне сожаление и бесконечные, отчаянные угрызения совести. Кроткий и страшный вопрос, прочитанный Андреем Болконским на лице мертвой княгини Лизы, читался мной постоянно на лице еще живой Джулианны: «Что вы со мной сделали?» Я не слышал от нее ни одного упрека; чтобы уменьшить тяжесть своей вины, она не бросила мне в лицо ни одну из моих подлостей; она была покорна перед своим палачом, ни капли горечи не было в ее словах; и однако ее глаза повторяли мне: «Что ты со мной сделал?»
Страшное желание самопожертвования вдруг загорелось во мне, толкало меня взять мой крест. Величие искупления казалось мне достойным моего мужества. Я чувствовал в себе избыток сил, геройство души, ясность ума. Идя к страдающей сестре,я думал: «Я найду доброе слово, чтобы утешить ее; я найду братские выражения, чтобы утешить ее, уменьшить ее страдания, поднять ее чело». Но в ее присутствии я не мог говорить. На моих губах лежала точно не снимаемая печать, мое существо казалось пораженным злыми чарами. Внутренний свет сразу потухал, как от ледяного дыхания неизвестного происхождения. И во тьме начиналось смутно глухое возбуждение, слишком хорошо мне знакомое и против которого я был бессилен. Это был признак приступа. Я бормотал несколько несвязных слов, избегая смотреть Джулианне в глаза, и поспешно уходил.
Не раз мне приходилось оставаться. Когда это становилось нестерпимым, я искал поцелуя Джулианны; то были поцелуи, длившиеся до удушения, то были почти гневные объятья, оставлявшие нас еще более подавленными, печальными, они разделяли нас еще более глубокою пропастью, оставляли на нас лишнее пятно.
«Варвар! Варвар!» В глубине этих объятий лежало преступное намерение, в котором я сам себе не смел признаваться. Если бы в один из этих приступов, во время одного из этих объятий, упорный зародыш отделился бы от матери! Я не думал о смертельной опасности, которой подвергал Джулианну, ее жизнь. Очевидно, если бы произошел подобный случай, жизнь матери подверглась бы большой опасности, но я в своем безумии думал лишь об уничтожении ребенка. Лишь позже мне пришло в голову, что одна жизнь неотделима от другой и что в моих безумных попытках я покушался как на одну, так и на другую жизнь. Джулианна, может быть, подозревавшая, из каких низменных побуждений рождалось мое чувство, не сопротивлялась мне. Молчаливые слезы поруганной души не наполняли больше ее глаз. Она отвечала на мою страсть почти зловещей страстью. Порой на ней появлялся пот агонии, и она казалась трупом. Однажды она крикнула мне вне себя, задыхающимся голосом:
– Да, да, убей меня!
Я понял. Она ждала смерти, она ждала ее от меня.
XX
Сила ее скрывать свои ощущения в присутствии посторонних была невероятной; ей удавалось даже улыбаться! Страх за ее здоровье помогал мне оправдывать те печальные часы, когда я был не в силах притворяться. Это беспокойство, разделяемое матерью и братом, позволяло не радоваться новой беременности, как было в предыдущих случаях, позволяло избегать обычных намеков в беседах. Это было еще счастьем. Наконец в Бадиолу приехал доктор Вебести. Его посещение ободрило всех. Он нашел Джулианну очень слабой, он нашел в ней некоторое нервное расстройство, малокровие, нарушение питания всего организма; но он утверждал, что процесс беременности не представляет заметных отклонений, а при улучшении общих условий и роды могли совершиться правильно. Сверх того, он возлагал большие надежды на исключительную натуру Джулианны, давшей уже и в прошлом доказательство поразительной выносливости. Он предписал гигиенический и диетический режим, одобрил пребывание в Бадиоле, рекомендовал правильность, умеренность в движении и спокойствие духа.
– Я рассчитываю главным образом на вас, – сказал он мне серьезно.
Я был разочарован. Я возлагал на него надежду на спасение и теперь терял ее. До его приезда я надеялся на следующее: «Если он объявит необходимым ради спасения Джулианны пожертвовать еще бесформенным и неживым ребенком? Если он объявит необходимым сделать выкидыш, чтобы избегнуть верной катастрофы во время родов!..» Джулианна была бы спасена, она выздоровела бы; и я тоже был бы спасен, я почувствовал бы, что возрождаюсь. Я думаю, что я мог бы почти забыть или, по крайней мере, примириться: время залечивает столько ран, а работа утишает столько печалей. Я думаю, что я мог бы обрести мир, но мало-помалу я стал бы следовать примеру моего брата, я сделался бы лучше, я сделался бы человеком, я стал бы жить для других, принял бы новую веру. Я думаю, что само горе способствовало бы возвращению моего достоинства. Человек, которому судьбою дано страдать более других, страдать более других – разве это не изречение моего брата. Есть избранность и в страдании. Джиованни Скордио, например, избранник. Кто обладает этою улыбкой, обладает божественным даром. Я верил, что смогу удостоиться этого дара…
Я надеялся, и хотя это и противоречило моей жажде искупления, я надеялся на уменьшение моего наказания!
В действительности, хотя я и искал возрождения через страдание, но я боялся страдать, боялся стать лицом к лицу с настоящим страданием. Дух мой устал, и, хотя я видел истинную цель и волновался христианскими идеями, я шел окольным путем, который приводил к неизбежной пропасти.
Разговаривая с доктором, я высказал известное недоверие к его ободряющим заключениям. Высказывая беспокойство, я нашел способ передать ему свою мысль.
Я дал ему понять, что хочу во что бы то ни стало избавить Джулианну от опасности и что в случае надобности откажусь без сожаления от ребенка. Я просил его ничего не скрывать от меня.
Он снова успокоил меня. Он объявил мне, что даже в затруднительном случае он не прибег бы к выкидышу, так как при тех условиях, в которых находилась Джулианна, потеря крови была бы для нее роковой. Он повторил, что прежде всего нужно позаботиться о восстановлении крови, о поддержании ее ослабевшего организма, о приобретении силы и спокойствия, необходимых для благополучного исхода родов. Он прибавил:
– Я думаю, что синьора больше всего нуждается в нравственном утешении. Я старый друг семьи. Я знаю, что она много страдала. Вы можете поддержать ее.
XXI
Мать, ободренная, усилила теперь свою нежность к Джулианне. Она высказывала свои надежды, свое предчувствие. Она ждала внука, маленького Раймонда; на этот раз она была уверена.
Брат тоже ждал Раймонда. Мари и Натали часто обращались с разными наивными вопросами то ко мне, то к матери, то к бабушке насчет их будущего товарища.
Таким образом любовь домашних, выраженная в предчувствиях, в пожеланиях, в надеждах, начинала окружать еще невидимое, еще несформировавшееся существо. Бедра Джулианны начинали расширяться. Однажды я и Джулианна сидели под вязами. Мать только что покинула нас. В своем разговоре она все время упоминала о Раймонде, она даже стала употреблять уменьшительное имя Мондино, вызвавшее далекие воспоминания о моем умершем отце. Я и Джулианна улыбались ей. Она думала, что ее мечта – наша мечта. Она оставила нас, чтобы мы продолжали мечтать.
То был час захода солнца, час спокойный и ясный. Над нашими головами листья не шелестели. Время от времени стая ласточек рассекала воздух с шумом крыльев, с резкими криками, как в Вилле Сиреней.
Мы следили глазами за матерью, пока она не скрылась. Потом мы взглянули друг на друга, молча, уныло.
Некоторое время мы хранили молчание, подавленные размерами нашей печали. А я, со страшным усилием своего существа отстранив Джулианну, почувствовал отделенную, обособленную жизнь маленького существа, как будто в этот момент около меня не было никого другого, ничего другого. Это ощущение не было обманчивым, но живым и глубоким. Ужас пробежал по всем моим фибрам, я вздрогнул и взглянул в лицо Джулианны, чтобы рассеять это чувство ужаса. Мы оба глядели, как потерянные, не зная, что говорить, что предпринять против этого ощущения. И я видел, как на ее лице отражалось мое отчаяние, я угадывал выражение своего лица. А так как мои взгляды невольно направились на ее бедра, то, подняв их, я заметил на лице ее выражение панического ужаса, являющегося у больных ужасною болезнью, когда кто-нибудь смотрит на часть их тела, обезображенную болезнью.
Она сказала тихо, после молчания, в течение которого мы оба пытались измерить наше страдание и не находили ему конца; она сказала:
– Думал ли ты о том, что это может длиться всю нашу жизнь?
Я промолчал, но ответ прозвучал во мне решительно:
– Нет, это не продолжится.
Она прибавила:
– Помни, что одним словом ты можешь все прекратить, освободиться. Я готова. Помни это.
Я снова промолчал, но подумал: «Нет, ты не должна умирать».
Она продолжала голосом, дрожащим от безграничной нежности:
– Я не могу утешить тебя! Нет утешения ни для тебя, ни для меня; и никогда не будет. Подумал ли ты о том, что всегда кто-то будет стоять между нами? Если желание твоей матери осуществится… Подумай! Подумай!
Душа моя содрогалась при этой зловещей мысли. Я сказал:
– Его уже все любят.
Я колебался. Я быстро взглянул на Джулианну. Опустив тотчас же веки, наклонив голову, я спросил ее едва слышно.
– Ты его любишь?
– Ах, о чем ты меня спрашиваешь?
Я не мог не настаивать, хотя и страдал физически, как будто к живой ране прикасались ногтями.
– Любишь его?
– Нет, нет. Он вызывает во мне ужас.
Я сделал инстинктивное движение радости, в этом признании я видел согласие на мою тайную мысль, оно давало мне сообщника. Но ответила ли она правду или солгала из сожаления ко мне? Меня охватило безумное желание настаивать, добиться от нее полной откровенности, проникнуть в самую глубину ее души. Но ее вид удержал меня. Я отказался. Я не чувствовал больше горечи к ней, хотя она и носила в себе жизнь, от которой зависел мой приговор. Я испытывал к ней какое-то чувство благодарности.
Мне казалось, что ужас, выраженный ею с дрожью, отделяет ее от этого ребенка, которому она дает жизнь и приближает ее ко мне.
И я испытывал потребность заставить ее понять эту вещь, усилить в ней отвращение к этому существу, как к непримиримому врагу нас обоих.
Я взял ее за руку; я сказал:
– Ты меня ободряешь. Я тебе благодарен. Ты понимаешь…
Я прибавил, скрывая под христианской надеждой свое преступное намерение:
– Есть Провидение. Кто знает! Может быть и мы будем избавлены… Ты понимаешь как?.. Молись Богу.
Это было предзнаменованием смерти для ребенка; это было пожеланием. И, прося Джулианну молиться Богу, чтоб Он ее услышал, я подготовлял ее к трагическому событию, я делал ее до известной степени своей нравственной сообщницей. Я даже думал: «Если бы мои слова подсказали ей преступление и понемногу увлекли ее на этот путь!.. Она могла бы проникнуться сознанием ужасной необходимости, увлечься мыслью о моем освобождении, почувствовать порыв дикой энергии, совершить эту великую жертву. Разве она сейчас не повторила, что она всегда готова умереть? Ее смерть влечет за собой и смерть ребенка. Значит, ее не удерживает религиозный предрассудок или страх греха; соглашаясь умереть, она готова совершить двойное преступление – против себя самой и против плода своей утробы. Но она убеждена, что ее существование необходимо для любящих и любимых ею лиц; и она убеждена, что существование ребенка превратит нашу жизнь в сплошное страдание. Она знает, что в прощении и в забвении мы еще можем со временем найти какое-нибудь утешение, исцеление раны, если между ней и мной не встанет этот пришелец. Достаточно, стало быть, чтобы она хорошенько взвесила все обстоятельства, для того чтобы желание и бесплодная молитва превратились в решение и в исполнение».
Я отдался своим размышлениям. Она тоже молчала и думала, склонив голову, продолжая держать свою руку в моей, и нас окутывала тень от больших неподвижных вязов.
О чем она думала? Лоб ее был, как всегда, нежный и бледный. Не окутывала ли ее какая-нибудь другая тень, кроме тени вечера?
Я видел Раймонда: не в виде испорченного и дикого мальчика с серыми глазами, но в виде красноватого и мягкого тельца, едва-едва дышащего, убить которое можно было одним легким движением.
Колокол Бадиолы ударил к вечерне. Джулианна вынула свою руку из моей и перекрестилась.
XXII
Прошел четвертый месяц, прошел пятый, и беременность начала быстро развиваться. Тело Джулианны, стройное, тонкое, гибкое, толстело, теряло форму, подобно телу, больному водянкой.
Она чувствовала себя униженной передо мной, как будто это была какая-нибудь постыдная болезнь. Острое страдание появлялось на ее лице, когда она ловила мои пристальные взгляды на своем вздутом животе.
Я чувствовал себя утомленным, положительно неспособным влачить тяжесть этого несчастного существования. Каждое утро, когда я раскрывал глаза после неспокойного сна, у меня было такое ощущение, как будто мне преподносят глубокую чашу и говорят: «Если ты хочешь жить, если ты хочешь жить, нужно выжать в эту чашу до последней капельки всю кровь твоего сердца». Ужас, отвращение, озноб подымался из глубины души при каждом пробуждении. А между тем надо было жить.
Дни текли нестерпимо медленно, время едва двигалось, тяжело и медленно. А впереди было еще лето, часть осени – целая вечность! Я принуждал себя следовать за братом, помогал ему в его ежедневных заботах об имении, старался увлечься его идеями. Я проводил целые дни верхом, точно пастух, я утомлял себя ручной работой, каким-нибудь легким и однообразным занятием; я старался ослабить остроту сознания, вступая в соприкосновение с крестьянами, людьми простыми и прямыми, с теми, у кого немногие нравственные унаследованные нормы действовали так же правильно, как и органы физические. Несколько раз я посетил Джиованни Скордио, святого отшельника; мне хотелось слышать его голос, мне хотелось расспрашивать его о его несчастиях, мне хотелось видеть его глаза, такие печальные, и его улыбку, такую кроткую. Но он был молчалив, немного застенчив со мной; он отвечал несколькими смутными словами, он не любил говорить о себе, он не любил жаловаться и он не прерывал работы ради болтовни. Его жилистые, сухие, коричневые, вылитые точно из живой бронзы руки никогда не останавливались, не знали, может быть, усталости.
Однажды я воскликнул:
– Но когда же отдохнут твои руки?
Он посмотрел на них, улыбаясь; он посмотрел на ладонь и на обратную сторону, переворачивая их на солнце. Этот взгляд, эта улыбка, это солнце, этот жест придавали этим большим жилистым рукам поразительное благородство; огрубевшие на полевых орудиях, освященные содеянным добром и совершенным трудом, теперь эти руки были достойны нести пальму.
Старик скрестил их на груди по похоронному христианскому обычаю и ответил, не переставая улыбаться.
– Скоро, синьоре, если это угодно будет Богу. Когда их сложат вот так в гробу. Аминь.
XXIII
Все средства были напрасны.
Работа не помогала и не утешала меня; она была неровной, беспорядочной, лихорадочной, часто прерывалась непреодолимою усталостью, упадком духа, бездеятельностью.
Мой брат читал мне наставления:
– Это не по правилам. В одну неделю ты затрачиваешь энергию шести месяцев; потом снова впадаешь в бездеятельность, и затем снова с жаром бросаешься в работу. Так нельзя. Чтобы работа была прочной, надо, чтобы она была спокойной, обдуманной, гармоничной. Понимаешь? Нужно работать согласно системе. А у тебя недостаток всех новичков: излишек рвения. Ты успокоишься впоследствии.
Мой брат говорил:
– Ты не нашел еще уравновешенности. Ты не чувствуешь еще твердой почвыпод ногами. Но не бойся. Рано или поздно ты выработаешь свой закон. Это случится вдруг, неожиданно, со временем.
И потом он говорил:
– Джулианна на этот раз, наверное, подарит тебя наследником, Раймондо. Я уже подумал о крестном отце.
Твоего сына будет держать при крестинах Джиованни Скордио. Ты не мог бы найти ему более достойного крестного отца. Он передаст ему свою доброту и силу. Когда Раймондо будет в состоянии понимать, мы будем говорить ему об этом великом старце. И твой сын будет тем, чем мы не смогли или не сумели быть.
Он часто возвращался к этому, часто называл Раймондо; он желал, чтобы ребенок, который должен был родиться, воплотил бы в себе его идеал. Он не знал, что каждое его слово ранило меня точно стрелой, сильнее возбуждало мою ненависть и усиливало страдание.
Ничего не подозревая, все домашние точно сговорились против меня, точно старались терзать меня. В их присутствии я испытывал такое чувство, как будто находился рядом с лицом, держащим в руках страшное оружие и не знающим его употребления и опасности. А постоянно ждал удара.
Чтоб отдохнуть, нужно было бежать от всех, искать уединения: но в одиночестве я встречался лицом к лицу со своим худшим врагом, с самим собой?
Я чувствовал, что гибну; мне казалось, что жизнь выходила через все поры. Порой ко мне возвращались состояния души, относящиеся к самому мрачному периоду моей жизни, теперь уже далекому. Иногда я испытывал чувство изолированности среди молчаливых призраков внешнего мира; порой я чувствовал лишь неподвижную, давящую тяжесть жизни и легкое биение артерии в голове.
Потом являлась ирония, сарказм против самого себя, неожиданное желание все уничтожить и разрушить, беспощадная насмешка, хищная злоба, брожение самых низменных инстинктов. Мне казалось что я не знаю, что такое прощение, сострадание, нежность, доброта. Все мои внутренние добрые источники закрывались, высыхали, точно пораженные проклятием. И тогда я видел в Джулианне лишь грубый факт – ее беременность; в себе я видел лишь глупого, осмеянного мужа, сентиментального героя плохого романа. Внутренний сарказм не щадил ни одного из моих поступков, ни одного из поступков Джулианны. Драма превращалась для меня в горькую и смешную комедию. Ничто меня более не удерживало, все узы порвались. И я думал: «К чему мне оставаться здесь и играть эту отвратительную роль? Я уеду, вернусь к прежней жизни, к разврату. Я постараюсь в себе все заглушить, погибну. Что из этого? Я хочу быть тем, что я есть: грязью, среди грязи!»
XXIV
В один из таких моментов я решил покинуть Бадиолу и ехать в Рим, наудачу.
Мне представился предлог. Не предвидя такого долгого отсутствия, мы оставили дом, как попало. Нужно было позаботиться о многом, нужно было принять меры, чтобы наше отсутствие могло продлиться до какого угодно срока. Я объявил о своем отъезде. Я убедил в его необходимости мать, брата, Джулианну. Я обещался вернуться через несколько дней. Я стал готовиться к отъезду.
Наконец, вечером, поздно, когда я укладывал свой чемодан, ко мне постучались в комнату.
Я крикнул:
– Войдите!
К моему удивлению вошла Джулианна.
– Ах, это ты?
Я пошел к ней навстречу. Она немножко запыхалась, может быть от лестницы. Я усадил ее. Я предложил ей чашку холодного чая с лимоном, напиток, который ей когда-то нравился и который приготовили для меня.
Она едва обмакнула свои губы и вернула мне его. Глаза ее выражали беспокойство. Наконец, она робко сказала:
– Ты, стало быть, едешь?
– Да, – отвечал я, – завтра утром, как тебе известно.
Последовало продолжительное молчание. В открытое окно врывалась очаровательная прохлада; свет луны играл на подоконнике, издали доносилась несмолкаемая трескотня кузнечиков, похожая на немного резкий и бесконечный, далекий звук флейты.
Она спросила меня изменившимся голосом:
– Когда ты вернешься? Скажи мне правду.
– Не знаю, – отвечал я.
Опять наступило молчание.
Время от времени набегал легкий ветерок и надувал занавески на окнах. Всякий долетавший до нас звук приносил нам сладость летней ночи.
– Ты покидаешь меня?
В голосе ее слышалось такое глубокое отчаяние, что жестокость моя сразу исчезла, жалость и сострадание овладели мной.
– Нет, – отвечал я, – не беспокойся, Джулианна. Но мне необходима передышка; я больше не могу, мне нужно вздохнуть.
Она сказала:
– Ты прав.
– Я думаю, что я скоро вернусь, как и обещал. Я напишу тебе. Может быть, и тебе станет легче, когда ты не будешь больше видеть моих страданий.
Она сказала:
– Мне никогда не будет легче.
Подавленный плач дрожал в ее голосе. Она прибавила вдруг, с выражением глубокого отчаяния:
– Туллио, Туллио, скажи мне правду, ты ненавидишь меня? Скажи мне правду!
Она спрашивала меня глазами, которые больше чем ее слова выражали страх. Казалось, в них сосредоточилась в это мгновение самая ее душа. Эти широко раскрытые глаза, чистый лоб, этот похудевший подбородок, все это нежное страдающее лицо, так контрастирующее с бесстыдным видом ее фигуры, и эти руки, эти тонкие, страдающие руки, протянутые ко мне с таким умоляющим жестом, возбудили мою жалость и нежность, более, чем когда-либо, тронули меня.
– Верь мне, Джулианна, верь мне. У меня нет неприязни к тебе и никогда не будет… Я не забываю, что я твой должник. Я ничего не забываю. Разве ты еще в этом не убедилась? Успокойся. Думай теперь о своем освобождении.А потом… кто знает! Но во всяком случае я не забуду тебя. А теперь, Джулианна, мне лучше уехать. Может быть несколько дней отсутствия принесут мне пользу, и я вернусь успокоенным. В будущем нужно будет большое спокойствие. И тебе нужна будет моя помощь.
Она сказала:
– Спасибо. Ты сделаешь со мной все, что хочешь.
Среди ночи до нас донеслось пение, сопровождаемое неясным звуком сельской флейты.
– Ты слышишь? – сказал я. Мы прислушались. Поднялся ветер. Нега летней ночи переполнила мне сердце.
– Хочешь пойти посидеть на террасе? – спросил я тихо Джулианну.
Она согласилась, встала. Мы прошли через другую комнату, где не было другого света, кроме луны. Большой белый поток, точно прозрачное молоко, заливал пол. Чтобы выйти на террасу, она шла передо мной в этом светлом потоке, и я мог ясно видеть ее обезображенную тень.
Где было легкое, гибкое существо, которое я сжимал в своих объятиях? Где была возлюбленная, которую я нашел под цветами сирени в апрельский полдень.
Мгновенно у меня промелькнули в сердце сожаление, отчаяние.
Джулианна села и положила голову на железо решетки. Ее лицо, освещенное луной, было белее всего окружающего, белее стены.
Глаза ее были полуоткрыты. От ресниц падала тень, смущавшая меня более, нежели взгляд.
Как я мог говорить?
Я повернулся к долине, наклонившись к решетке и сжимая пальцами ее холодное железо. Подо мной расстилалась громадная масса смутных призраков, среди которой я различал только сверкание Ассоро. Пение доносилось до нас с порывами ветра, а во время пауз слышался тот же неясный и отдаленный звук флейты. Никогда ночь не казалась мне полной такой неги и грусти. Из глубины моей души рвался громкий, хотя и неслышный крик об утраченном счастье.
XXV
Приехав в Рим, я тотчас же раскаялся, что уехал. Город был душный, раскаленный, почти пустой; и мне было страшно. Дом был немой, как могила, и все прежние вещи, знакомые мне вещи имели другой странный вид; и мне было страшно. Я чувствовал себя одиноким в этом страшном одиночестве; но я не пошел разыскивать приятелей, я не хотел вспоминать и узнавать их. Я принялся искать только того, против которого чувствовал непримиримую ненависть – Филиппо Арборио; я надеялся встретить его в каком-нибудь общественном месте. Я отправился в ресторан, который, я знаю, посещался им; я ждал его там целый вечер, обдумывая подробности столкновения. Шаги каждого вновь пришедшего разжигали мне кровь. Но он не пришел. Я расспросил прислугу. Она давно не видела его.
Я посетил фехтовальную залу. Зала была пустая, залитая зеленоватым светом, падавшим от закрытых ставень, в комнате носился какой-то особенный запах от мокрых паркетов. Учитель, покинутый своими учениками, принял меня с большой радостью. Я внимательно выслушал его подробный рассказ о триумфах, выпавших на его долю во время последнего состязания. Потом я стал его расспрашивать о приятелях, посещавших его школу; и наконец я спросил его о Филиппо Арборио.