Текст книги " Том 2. Невинный. Сон весеннего утра. Сон осеннего вечера. Мертвый город. Джоконда. Новеллы"
Автор книги: Габриэле д'Аннунцио
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
– Его нет в Риме уже четыре или пять месяцев, – ответил мне учитель. – Я слышал, что он болен очень серьезной нервной болезнью и что ему трудно поправиться. Это говорил мне граф Галлиффа. А больше я ничего о нем не знаю.
Потом он прибавил:
– В самом деле он был очень слаб. Он взял у меня несколько уроков. Он боялся удара; он не мог видеть у себя перед глазами острия шпаги…
– Галлиффа еще в Риме? – спросил я.
– Нет, в Римини.
Несколько минут спустя я распростился с ним.
Неожиданная весть поразила меня. Я подумал: «Если б это действительно было правдой!» Я желал, чтобы он был поражен одной из тех ужасных болезной спинного мозга, которые приводят человека к страшным последствиям, к идиотизму, к самым тяжелым формам сумасшествия и затем к смерти. Признаки, известные мне из научных книг, воспоминания о посещении сумасшедшего дома, случай с одним из моих приятелей, бедным Спинелли, быстро пришли мне на ум. И мне представился бледный Спинелли, сидящий в большом кресле из красной кожи, землисто-бледный, точно труп, с неподвижными чертами лица, с широко раскрытым ртом, полным слюны и что-то бормочущим. Я как сейчас вижу жест, с которым он утирал все время бежавшую слюну. Я как сейчас вижу белокурую, тонкую, страдающую сестру, которая подвязывала ему, как ребенку, салфетку и зондом вводила в его желудок пищу, которую он сам не мог проглотить.
Я думал: «Таким образом я буду в выигрыше. Если бы у меня была дуэль с таким известным противником, если бы я тяжело ранил его или убил, дело не осталось бы тайным: оно обежало бы всех и каждого, распространялось и обсуждалось бы газетами. И, пожалуй, вышла бы на свет и истинная причина дуэли. Между тем эта благодетельная болезнь спасает меня от всяких неприятностей и сплетен. Конечно, я могу отказаться от кровожадного удовольствия, от наказания, нанесенного моей рукой (а уверен ли я в исходе?), когда я знаю, что болезнь парализовала, сделала бессильным ненавистного мне человека. Но верно ли это известие? А если он болен только временно?» Мне пришла в голову хорошая мысль. Я вскочил в экипаж и велел извозчику ехать к его издателю. Дорогой я думал о двух мозговых расстройствах, самых страшных для писателя, для художника слова, для стилиста: афазия и аграфия. И у меня было фантастическое представление об их симптомах. Я вошел в книжный магазин; сперва я ничего не мог разглядеть со света, я расслышал только носовой голос, спрашивавший меня с иностранным выговором:
– Что угодно синьору?..
За прилавком я разглядел человека неопределенного возраста, белесоватого, сухого, бесцветного, похожего на альбиноса. Я обратился к нему, назвав несколько книг. Некоторые из них я купил. Потом я спросил последний роман Филиппо Арборио.
Альбинос подал мне «Тайну». Тогда я представился фанатичным поклонником этого писателя.
– Это последний?
– Мы объявили несколько месяцев тому назад еще новый его роман.
– Turris eburnea!
– Ах, Turris eburnea!
Сердце екнуло у меня.
– Но думаю, что не выпустим его.
– Отчего же?
– Автор очень болен.
– Болен! Чем же?
– Прогрессивным мозговым параличом, – ответил альбинос, старательно отчеканивая эти три страшные слова.
– Ах, болезнь Джулио Спинелли! Стало быть, болезнь опасна.
– Очень, – сентенциозно изрек альбинос. Вы знаете, что паралич не останавливается.
– Но он теперь в начале?
– В начале; но насчет характера болезни нет сомнений. В последний раз, когда он был здесь, я слышал, как он говорил. Он уже с трудом выговаривал некоторые слова.
– Ах, вы его слышали?
– Да, синьор. У него был уже неясный выговор, немного заикающийся на некоторых словах…
Я разжигал альбиноса моим почти подобострастным вниманием к его ответам. Я думаю, он готов был бы отметить все согласные, на которых запинался язык знаменитого романиста.
– А где он теперь?
– В Неаполе, доктора лечат это электричеством.
– Ах, электричеством! – повторил я с наивным удивлением, притворяясь невеждой, желая этим польстить тщеславию альбиноса и продлить разговор. Это правда, что в этой длинной и узкой, как коридоре, лавке пробегала свежая струя воздуха, способствовавшая разговору. Свет был мягкий. Приказчик преспокойно сидел на стуле в тени земного глобуса. Никто не входил. В хозяине было что-то смешное, что развлекало меня, он был такой белесоватый, рот как у грызуна, голос гнусавый. И в этой тиши библиотеки было очень приятно слышать утверждение с такой уверенностью о неизлечимости болезни ненавистного человека.
– Доктора, значит, надеются спасти его, – сказал желая подразнить альбиноса.
– Это невозможно.
– Будем надеяться, что это возможно, ради славы литературы.
– Невозможно.
– Но я думаю, что в прогрессивном параличе бывают случаи выздоровления?
– Нет, синьор, нет… Он сможет прожить еще два, три, четыре года; но он больше не выздоровеет.
– Однако, я думаю…
Сам не знаю почему, мне было так весело издеваться над моим собеседником, наслаждаться моим жестоким чувством. Конечно, я наслаждался. А альбинос, уколотый моим противоречием, не говоря худого слова, взобрался на лестницу, приставленную к высокому шкафу. Он казался одним из тех худых, бесшерстных котов, которые разгуливают по краям крыш. Взбираясь на лестницу, он задел головой кисею, протянутую от мух с одного конца магазина до другого. Целая туча мух, облепила его с жужжанием. Он сошел с толстой книгой в руках: то был авторитет в пользу смертного приговора. И неотвязчивые мухи спускались вместе с ним.
Он показал мне заглавие. То был учебник специальной патологии.
– Вы сейчас услышите.
Он поискал страницу. Так как книга была не разрезана, он отвел пальцами два смежных листа и, уставив свои белесоватые глаза, прочел: «Прогноз прогрессивного мозгового паралича неблагоприятен…» Он прибавил:
– Теперь вы убедились.
– Да, но какая жалость! Такой редкий ум!
Мухи не успокаивались и нестерпимо жужжали. Они осаждали меня, альбиноса и приказчика, заснувшего под глобусом.
– Сколько былоему лет? – спросил я, нарочно ошибаясь временем глагола, точно говоря об умершем.
– Кому?
– Филиппо Арборио?
– Думаю, лет тридцать пять.
– Такой молодой!
Я чувствовал непреодолимое желание рассмеяться, наивное желание рассмеяться под самым носом альбиноса и оставить его в изумлении.
Это было очень странное возбуждение, немного конвульсивное, никогда раньше не испытываемое, не передаваемое. Трактат лежал раскрытым на прилавке; я наклонился, чтобы взглянуть на одну из виньеток; человеческое лицо, искаженное ужасной, грубой гримасой: «Левая атрофия лица». А неотвязчивые мухи жужжали, жужжали без конца.
Но мне пришла в голову другая забота. Я спросил:
– Издатель еще не получил рукописи Turris eburnea?
– Нет, синьор. Объявление было сделано. Но существует лишь одно заглавие.
– Только заглавие?
– Да, синьоре. И само объявление теперь прекращено.
– Спасибо. Я попрошу вас отослать эти книги мне на дом, сегодня же.
Я дал свой адрес и вышел.
На тротуаре я испытал какое-то странное ощущение растерянности. Мне казалось, что за мной осталась часть искусственной, придуманной, фальшивой жизни. Все, что я сделал, все, что я говорил, все, что я испытал, фигура альбиноса, его голос, его жесты, – все казалось мне каким-то искусственным, каким-то сном, каким-то впечатлением, полученным от недавно прочитанной книги, но не действительности.
Я сел на извозчика; вернулся домой. Неопределенное ощущение рассеялось. Я сосредоточился, чтобы все обдумать. Я убедился, что все было несомненным, действительным. У меня живо представился образ больного, подобный тому, который у меня остался о бедном Спинелли. Меня мучило теперь новое беспокойство. «А что если я поеду в Неаполь, чтоб увидеть его». Я представил себе жалкое зрелище этого интеллектуального человека, опозоренного болезнью, бормочущего точно идиот! Я не испытывал больше никакой радости; всякое возбуждение ненависти исчезло во мне; тяжелая тоска легла на меня. Гибель этого человека не меняла моего положения, не спасала меня от моей гибели. Ничто не менялось ни во мне, ни в моем существовании, ни в представлении о будущем.
Я подумал о заглавии объявленной книги Филиппо Арборио: «Turris Eburnea». Мною овладели сомнения. Было ли случайным совпадение этого заглавия с прилагательным известного посвящения? Или же писатель захотел создать литературный образ, по подобию Джулианны Эрмиль, рассказать свое недавнее приключение?
И опять мучительный вопрос предстал передо мной: каким образом прошла вся эта история, сначала до конца?
И я снова слышал слова, которые крикнула мне Джулианна в ту незабвенную ночь: «Я люблю тебя, я люблю тебя всегда, я всегда была твоей, я плачу этим адом за минуту слабости, понимаешь? Минуту слабости…Это правда. Разве ты не чувствуешь, что это правда?»
Увы! как часто нам кажется, что мы слышим правду в голосе, который лжет! Ничто не может защитить нас от обмана! Но если то, что я почувствовал в голосе Джулианны, было правдой, тогда, действительно, она была застигнута им в минуту физической слабости в самом моем доме, и она подверглась этому как-то бессознательно, а придя в себя, она испытала ужас и отвращение к неисправимому акту, и она выгнала его и больше никогда не видела?
Этому предположению ни в чем не противоречили кажущиеся видимости; и даже по ним можно было заключить, что уже между ним и Джулианной произошел полный, окончательный разрыв.
«В моем собственном доме!» – повторял я. И в безмолвном, как могила, доме, в этих пустых и душных комнатах меня преследовал неотвязчивый образ.
XXVI
Что делать?! Оставаться в Риме и ждать среди этого пекла, среди этих томящих каникул нового, сумасбродного взрыва моего мозга? Поехать на море, в горы, искать забвения в свете, на каких-нибудь элегантных модных курортах? Пробудить в себе прежнего кутилу, поискать себе другую Терезу Раффо, какую-нибудь легкомысленную любовницу?
Два или три раза я даже подумал о Терезе, хотя она давно уже исчезла не только из моего сердца, но и из моей памяти. «Где она теперь? Продолжается ли все еще ее связь с Евгением Эгано? Что я почувствую, встретившись с ней?» Но все это возбуждало во мне лишь слабое любопытство. Я заметил, что моим единственным, глубоким, непобедимым желанием было вернуться туда, в дом страдания, к своей муке.
Я тщательно сделал все распоряжения, посетил доктора Вебести, телеграфировал в Бадиолу о своем возвращении и уехал.
Нетерпение мучило меня; острое возбуждение томило меня, точно меня ожидали необыкновенные новости. Дорога казалась мне нескончаемой. Лежа на подушках, мучимый жаром, задыхаясь от пыли, проникавшей во все щели, слушая однообразный шум поезда, гармонировавший с непрерывным стрекотанием кузнечиков и не успокоивший моего неприятного состояния, – я думал о грядущих событиях, взвешивал возможные случайности, старался проникнуть в мрак будущего. Отец был смертельно болен. Какая участь ждет сына?
XXVII
В Бадиоле никаких новостей. Мое отсутствие было очень кратким. Мое возвращение было встречено ликованием. Первый взгляд Джулианны выражал бесконечную благодарность.
– Ты хорошо сделал, что так скоро вернулся, – сказала мне мать, улыбаясь. – Джулианна не знала покоя. Теперь, надеемся, ты никуда не двинешься. – Она прибавила указывая на живот беременной.
– Ты не видишь прогресса? А кстати, ты купил кружева? Нет? Ах, какой забывчивый!
С первого же момента возобновлялось мое мучение. Как только мы остались одни с Джулианной, она сказала мне:
– Я не надеялась, что ты так скоро вернешься. Как я тебе благодарна!
В ее жестах и в ее голосе было столько робости, смирения, нежности. Контраст ее лица с остальной фигурой бросался в глаза еще резче. Для меня было особенно ясно тягостное состояние, написанное на ее лице, выраженное на нем постоянное страдание от бесчестящей беременности, которой подвергалось ее тело. Это выражение никогда не покидало ее, оно было заметно среди всех других мимолетных ощущений, которые, какие бы они ни были сильные, не могли сгладит его; оно было закреплено, слито с ней; оно вызывало мое сострадание, рассеивало мою неприязнь, смягчало мою грубость, чересчур очевидную в минуты насмешливой проницательности.
– Что ты делала эти дни? – спросил я ее.
– Я ждала тебя. А ты?
– Ничего. Я желал вернуться.
– Ради меня? – спросила она робко и смиренно.
– Ради тебя.
Она опустила веки, и нечто вроде улыбки задрожало на ее лице. Я чувствовал, что никогда не был так любим, как в этот момент.
Она сказала после паузы, посмотрев на меня влажными глазами:
– Спасибо.
Выражение, чувства, вложенные в эти слова, напомнили мне другую благодарность; ту, высказанную в то далекое утро ее выздоровления, в утро первого моего преступления.
XXVIII
Таким образом снова пошла моя жизнь в Бадиоле, печально и без выдающихся эпизодов, в то время как часы тащились на солнечном циферблате, отягченные тяжелым однообразием стрекотания кузнечиков, под вязами. Hora est benefaciendi.Обычное мое возбуждение сменялось полною неподвижностью мысли, обычные сарказмы – тщетными порывами, противоречивыми кризисами: изобилием и бесплодностью. И не раз, думая об этой серой, средней, бесцветной, текучей и всевластной вещи, которая есть жизнь, я говорил себе: «Кто знает? Человек прежде всего животное приноровляющееся. Нет такой мерзости, нет такого горя, с которыми он бы не примирился. Может быть и я кончу таким приноровлением. Кто знает!»
Моя ирония усиливалась: «Кто знает, не окажется ли сын Филиппо Арборио вылитым моим портретом.Приноровление станет тогда еще легче». И мне вспомнилось то злое желание рассмеяться, явившееся у меня, когда мне пришлось однажды услышать о заведомо незаконном ребенке в присутствии законных супругов: «он вылитый отец». – И в самом деле, сходство было поразительное в силу того таинственного закона, который физиологи называют влиятельной наследственностью.По этому закону сын иногда бывает похож не на отца, не на мать, а на того человека, которому мать отдавалась до своей беременности. Женщина, вышедшая замуж во второй раз, через три года после свадьбы рождает детей, черты которых похожи на ее прежнего, умершего мужа и не имеют ничего общего с их истинным отцом.
«Возможно значит, что Раймонд окажется похожим на меня, будет казаться настоящим Эрмилем, – думал я. – Возможно, что меня будут горячо поздравлять, что я передал с такой силой своему наследнику печать своего рода. А если ожидания матери и брата не сбудутся? Если Джулианна родит третью девочку?»
Это предположение успокаивало меня. Мне казалось, что я чувствовал бы к ней меньшее отвращение, может быть мог бы переносить ее. Она со временем ушла бы из моего дома, получила бы другое имя, жила бы среди другой семьи.
Тем временем, по мере приближения родов, нетерпение мое возрастало. Я истомился видеть постоянно у себя перед глазами этот громадный живот, постоянно увеличивающийся.
Я истомился от постоянного бесплодного волнения, от одного и того же страха, от одной и той же неуверенности. Я желал бы ускорить события; желал бы наконец какой-нибудь катастрофы. Всякая катастрофа была бы предпочтительнее этой ужасной агонии.
Однажды брат мой спросил Джулианну:
– Ну что, сколько времени еще ждать?
Она ответила:
– Еще месяц.
Я подумал: «Если история о минуте слабости правдива, то она должна знать точно день, когда забеременела».
Наступил сентябрь. Лето кончалось. Близилось осеннее равноденствие, лучшая пора года, время, которое носит в себе опьянение, разлитое в воздухе зрелым виноградом. Чары понемногу овладели мной, смягчили душу; иногда я испытывал безумную жажду нежности, нежных излияний. Мари и Натали проводили со мной долгие часы в моих комнатах или на прогулках. Я никогда не любил их так нежно и глубоко. Из этих глаз с едва отраженными сознательными мыслями порой сходил в глубину моей души луч мира.
XXIX
Однажды я искал Джулианну по всей Бадиоле. Это было в первые часы после полудня. Я не нашел ее в ее комнате, я не нашел ее и нигде в другом месте; тогда я вошел в комнату моей матери. Двери были раскрыты; не слышно было ни голосов, ни шума; легкие занавески на окнах трепетали; в окнах виднелась зелень вязов; все дышало тишиной и покоем.
Я приближался с осторожностью к этому святилищу. Я ступал тихо, чтобы не разбудить мать, в случае если она заснула. Я раздвинул портьеры и просунул голову, не переступая через порог. Я действительно услышал дыхание спящего; я увидел мать, спящую в кресле, в углу около окна; из-за спинки другого кресла виднелись волосы Джулианны. Я вошел, они сидели друг против друга; между ними помещался столик с корзиной, полной маленьких чепчиков. Мать еще держала в руках чепчик с воткнутою в него иголкой. Сон застигнул ее за работой. Склонив голову на грудь, она спала; может быть, она видела сон: нитка, вдетая в иголку, не была использована, но во сне она, может быть, шила еще более драгоценною ниткою. Джулианна тоже спала, но голова ее была откинута на спинку кресла, а руки лежали, вытянутыми на ручках кресла. Черты ее лица, казалось, были смягчены сном; но рот ее хранил складку грусти, тень печали; он был полураскрыт, виднелись ее бескровные десны; а около носа, между бровями виднелась морщинка, вырытая глубоким горем. Лоб ее был влажен, и капли пота медленно стекали на висок. Ее руки были белее муслина, из которого они выглядывали, и одной своей позой говорили о бесконечной усталости. Но я остановил свое внимание не на этих духовных признаках, а на ее животе, который заключал в себе существо, теперь уже завершившееся. И еще раз, независимо от этого выражения, независимо от самой Джулианны, я почувствовал жизнь этого единственного существа, как будто в этот момент кроме него никто не жил рядом со мной, вокруг меня. И еще раз то не было обманчивым, кажущимся впечатлением, но действительным и глубоким; судорожный трепет пробежал по мне.
Я отвел глаза; и я снова увидел в руках матери чепчик с блестящей в нем иголкой; я снова увидел в корзине все эти легкие кружева, розовые и голубые ленточки, колеблемые ветром. Сердце у меня сжалось так сильно, что я чуть не потерял сознания. О какой нежности говорили руки моей матери, дремлющей над этой маленькой, беленькой вещицей, которая должна была покрыть голову сына – не моего.
Я стоял неподвижно несколько минут. Это место было истинным святилищем нашего дома, Святая Святых. На одной стене висел портрет отца, на которого очень походил Федерико; на другой – портрет Констанцы, которая была похожа немного на Мари. Обе фигуры, теперь живущие высшим существованием, которое придает дорогим покойникам память о них, имели магнетический ясновидящий взгляд, следовавший всюду за вами. Другие реликвии усопших освящали это святилище. В углу, на плинтусе, под стеклом помещалась закрытая флером маска того, кого моя мать любила любовью, сильнейшею смерти. И вместе с тем в этой комнате не было ничего подавляющего. Полный покой царствовал здесь и, казалось, распространялся отсюда по всему дому, подобно тому как жизнь гармонично изливается из сердца.
XXX
Вспоминаю поездку в Виллу Сиреней с Мари, Натали и мисс Эдит в одно туманное утро. Воспоминание осталось туманное, неясное, смутное, как о долгом сне, мучительном и нежном.
В саду не было больше мириадов голубоватых кистей, не было нежной рощи цветов, не было аромата, тройного, гармоничного как музыка, ни разлитой повсюду радости, ни непрерывного крика ласточек. Веселого в нем было лишь голоса и игры ничего не подозревавших девочек.
Много ласточек уже улетело, другие улетали. Мы приехали вовремя, чтобы приветствовать последнюю стаю.
Все гнезда были покинуты, пусты, безжизненны. Некоторые были попорчены, и на остатках глины еще дрожали легкие перышки. Последняя стая ласточек, собравшись на крыше вдоль водосточных труб, поджидала запоздавших подруг. Эмигрантки сидели рядышком на краю водостока, одни повернувшись клювом, другие – спиной, так что их маленькие раздвоенные хвостики и белые грудки чередовались. И, поджидая таким образом, они бросали в тихий воздух свои призывы. И время от времени по две, по три присоединялись запоздавшие подруги. Приближался час отлета. Призывы прекратились. Бледный луч солнца слабо золотил запертый дом, опустошенные гнезда. Ничто не было так грустно, как эти маленькие, мертвые перышки, которые дрожали там и сям, задержанные глиной.
Точно поднятая неожиданным порывом ветра, стая поднялась с громким шелестом крыльев, взлетела в воздух точно вихрь, остановилась на минуту перпендикулярно над домом, потом, не колеблясь, точно перед ней была намечена дорога, двинулась в путь плотною массой, удалилась, рассеялась, исчезла.
Мари и Натали, стоя на скамейке, чтобы следить возможно дольше за улетавшими, протягивали к ним руки и кричали:
– Прощайте, прощайте, прощайте, ласточки!
Все остальное я помню смутно, точно сон. Мари захотела войти в дом. Я сам раскрыл дверь. Здесь, на этих трех ступеньках, Джулианна последовала за мной; пугливая, легкая, как тень, она меня обняла и прошептала: «Входи, входи». В прихожей между гротесками свода все еще висело гнездо.
– Сегодня я твоя, твоя, твоя! – шептала она, не отрываясь от моей шеи, но гибким движением она очутилась у меня на груди, чтобы встретить мой рот.
В прихожей была тишина, на лестнице была тишина; тишина наполняла весь дом. Тут я слышал глухой и отдаленный гул, похожий на тот, что слышится в глубоких раковинах. Но теперь тишина походила на тишину могилы. Здесь было похоронено мое счастье.
Мари и Натали болтали без умолку, они не переставали задавать вопросы, все им было любопытно, они раскрывали ящики комодов, шкафов. Мисс Эдит по возможности сдерживала их.
– Посмотри, посмотри, что я нашла! – воскликнула Мари, бросаясь мне навстречу.
Она нашла на дне ящика букет лаванды и перчатку. Это была перчатка Джулианны; кончики ее пальцев были запачканы чем-то черным; на изнанке около рубчика еще ясно виднелась надпись: «Терновник, 27 августа 1880 г. Помни». Мне сразу вспомнился эпизод с терновником, один из самых веселых эпизодов из нашего первоначального счастья, отрывок идиллии.
– Разве это не мамина перчатка? – спросила меня Мари. – Отдай мне ее, отдай. Я хочу отвезти ее маме.
Обо всем остальном у меня осталось воспоминание, неясное, как сон.
Калисто, старый сторож, говорил мне что-то много. Я почти ничего не понял. Несколько раз он повторял пожелание:
– Мальчика, красивого мальчика, и да сохранит его Господь! Красивого мальчика!
Когда мы вышли, Калисто запер дом.
– А эти гнезда, эти счастливые гнезда? – сказал он, покачивая своей красивой, белой головой.
– Калисто, их не нужно трогать.
Все гнезда были покинуты, пусты, безжизненны. Последние ласточки улетели. Бледный луч солнца слабо золотил запертый дом, опустевшие гнезда. И ничто не было так грустно, как эти легкие, мертвые перышки, которые трепетали в глине там и сям.
XXXI
Срок приближался. Первая половина октября прошла. Доктор Вебести был извещен. Страдания могли наступить с одного дня на другой.
Мое возбуждение росло с каждым часом, становилось невыносимым. Часто меня охватывал порыв сумасшествия, похожий на тот, что увлек меня на плотину Ассоро. Я бежал далеко от Бадиолы, долгие часы проводил верхом, заставляя Орландо прыгать через рвы и изгороди, пуская его в галоп по опасным местам. Я и бедное животное возвращались домой усталые, покрытые потом, но невредимые.
Доктор Вебести приехал. И все в Бадиоле вздохнули свободнее, одушевились доверием, стали надеяться. Одна Джулианна не ожила. Не раз я замечал в ее глазах отблеск мрачной неотступной мысли, ужас какого-то трагического предчувствия.
Родовые боли начались; они продолжались целый день с некоторыми перерывами, то сильные, то более слабые, то выносимые, то раздирающие. Она стояла, опираясь о стол или прислонившись к шкафу, стискивая губы, чтобы не кричать; или же она сидела в кресле и оставалась в нем почти неподвижной, с лицом, закрытым руками, издавая время от времени слабый стон; или же она непрестанно меняла места, переходила из одного угла в другой, останавливаясь и сжимая конвульсивно какой-нибудь предмет. Зрелище ее страданий мучило меня. Не в силах владеть собой, я выходил из комнаты на несколько минут; потом входил, точно невольно притягиваемый; и я оставался и смотрел на ее страдания, не будучи в состоянии помочь ей, сказать ей хотя бы слово утешения.
– Туллио, Туллио, какая ужасная вещь! Я никогда еще так не страдала, никогда, никогда.
Наступил вечер. Мать, мисс Эдит и доктор спустились вниз в столовую. Я и Джулианна остались одни. Лампы еще не внесли. Лиловатые, октябрьские сумерки проникали в комнату; время от времени ветер потрясал стекла.
– Помоги мне, Туллио! Помоги! – кричала она вне себя от одной схватки, протягивая ко мне руки, и смотря на меня широко раскрытыми глазами; белок их казался странно белым в этой полутьме, и это придавало лицу мертвенную бледность.
– Скажи мне! Скажи мне! Что я могу сделать, чтобы помочь тебе, – бормотал я растерянно, не зная, что предпринять, гладя ее волосы и желая вложить сверхъестественную силу в этот жест. – Скажи мне! Что?
Она более не жаловалась, она глядела на меня и слушала, точно забыла о своей боли, она была поражена самым звуком моего голоса, выражением моей растерянности и волнения, дрожанием моих пальцев на ее волосах, безотрадною нежностью этого недействительного жеста.
– Ты любишь меня, правда? – сказала она, не переставая смотреть на меня, точно чтобы не пропустить какого-нибудь выражения моего волнения. – Ты мне все прощаешь?
И потом, снова приходя в волнение, она воскликнула:
– Нужно, чтобы ты меня любил, нужно, чтобы ты меня сильно любил, сейчас, потому что завтра меня не будет, потому что я умру сегодня ночью, может быть сегодня вечером; и ты раскаешься, что не любил меня, что не простил меня, – о, конечно, ты раскаешься…
Она казалась столь убежденной в своей смерти, что я оледенел от внезапного ужаса.
– Нужно, чтобы ты любил меня; может быть, ты не верил тому, что я говорила тебе тогда, ночью; может быть, ты не веришь мне и теперь; но ты поверишь, когда меня больше не будет, тогда ты прозреешь, ты узнаешь правду; и ты раскаешься, что недостаточно любил меня, что не простил меня…
Рыдания душили ее.
– Знаешь почему мне жаль умирать? Оттого, что ты же знаешь, как я тебя люблю… особенно, как я любила тебя после…Ах, какое наказание! Разве я заслужила такой конец?
Она закрыла лицо руками. Но тотчас же раскрыла его. Страшно бледная, она пристально посмотрела на меня. Казалось, еще более страшная мысль поразила ее.
– А если я умру, – прошептала она, – если я умру, оставив в живых…
– Молчи!
– Ты понимаешь…
– Молчи, Джулианна!
Я был слабее, нежели она. Ужас овладел мною, не давал мне силы произнести хотя бы одно слово утешения, противопоставить этим образам смерти слова жизни. Я был убежден в ужасном конце. Я посмотрел в лиловом полумраке на Джулианну, смотревшую на меня, и мне показалось, что я вижу на этом изможденном лице признаки агонии, признаки разложения, уже начавшегося и неотвратимого. Она не могла удержать крика, совсем не похожего на человеческий. Она схватилась за мою руку.
– Помоги мне, Туллио! Помоги.
Она сжимала мою руку сильно, довольно сильно, но недостаточно; я бы хотел, чтобы ее ногти вонзились в мое тело, я безумно нуждался в физическом страдании, которое сделало бы меня причастным ее страданию. И прижавшись лбом к моему плечу, она продолжала кричать. Это был звук, который делает неузнаваемым наш голос во время приступа физического страдания; звук, который равняет страдающего человека с страдающим зверем: инстинктивная жалоба всякой страдающей плоти, человеческой или животной. Время от времени она находила свой голос, чтобы повторить:
– Помоги мне!
И мне передавались ее мучительные судороги. И я чувствовал прикосновение ее живота, где маленькое, зловредное существо боролось с жизнью своей матери, безжалостно, без передышки. Волна ненависти подымалась из глубины моей души, хлынула в мои руки с преступным импульсом. Импульс был непреодолим; но образ уже совершенного преступления мелькнул во мне: «Ты не будешь жить».
– О, Туллио, Туллио, задуши меня, убей меня, я не могу, не могу, ты слышишь? Я не могу больше переносить; я не хочу больше страдать!
Она кричала с отчаянием, оглядываясь кругом глазами безумной, точно искала что-нибудь или кого-нибудь, кто оказал бы ей ту помощь, которой я не мог оказать.
– Успокойся, успокойся, Джулианна… Может быть, уже настал момент. Мужайся. Сядь сюда… Мужайся, дорогая! Еще немного! Я здесь с тобой. Не бойся!
Я бросился к колокольчику.
– Доктора! Пусть сейчас же приедет доктор!
Джулианна больше не жаловалась.
Казалось, она сразу перестала страдать или по крайней мере не замечала боли, пораженная новой мыслью. По-видимому, она что-то обдумывала; она была поглощена своей мыслью. Я едва успел заметить в ней эту неожиданную перемену.
– Послушай, Туллио, если у меня будет бред…
– Что ты говоришь?
– Если после, во время лихорадки явится бред, и я умру в бреду…
– Ну?
В ее голосе слышался такой ужас, ее остановки были так мучительны, что паника овладела мной; я дрожал, как лист, даже еще не понимая, что она этим хотела сказать.
– Ну?
– Все будут тут, вокруг меня… Если в бреду, я заговорю, я открою…Понимаешь? Понимаешь? Одного слова будет достаточно. В бреду ведь не знаешь, что говоришь! Ты бы должен…
В эту минуту вошли мать, доктор, акушерка.
– Ах, доктор, – вздохнула Джулианна, – я думала, что умру.
– Смелее, смелее, – произнес доктор своим ободряющим голосом. – Не бойтесь, все будет хорошо.
Он взглянул на меня.
– Я думаю, – прибавил он, улыбаясь, – что ваш муж чувствует себя хуже вас.
И он указал мне на дверь.
– Уходите, уходите. Вам не надо оставаться здесь.
Я встретил взгляд матери, беспокойный, испуганный, соболезнующий.
– Да, Туллио, тебе лучше уйти, – сказала она. – Федерико ждет тебя.
Я посмотрел на Джулианну. Не обращая внимания на остальных, она пристально смотрела на меня блестящими, странно сверкающими глазами. В этом взгляде было все напряжение ее отчаивающейся души.
– Я не уйду из соседней комнаты, – твердо объявил я, продолжая смотреть на Джулианну.
Повернувшись, чтобы выйти, я увидел акушерку, клавшую подушки на постель муки, на постель страдания, и я вздрогнул, как от дыхания смерти.
XXXII
Это было между четырьмя и пятью часами утра. Боли все еще длились с некоторыми перерывами. Около трех часов сон внезапно овладел мной на диване, на котором я сидел в соседней комнате. Кристина меня разбудила, она сказала, что Джулианна хочет меня видеть.
Еще не очнувшись хорошенько, я вскочил на ноги.