Текст книги " Том 2. Невинный. Сон весеннего утра. Сон осеннего вечера. Мертвый город. Джоконда. Новеллы"
Автор книги: Габриэле д'Аннунцио
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Габриэле Д'Аннунцио
Собрание сочинений в 6 томах
Том 2
Невинный
Сон весеннего утра
Сон осеннего вечера
Мертвый город
Джоконда
Новеллы
НЕВИННЫЙ
Роман
Перевод О. Химона
Графине Марии Ангвиссола, графине Круильяс ди-Рамакка посвящается эта книга.
Неаполь, 11 марта 1892 г.
Прийти к судье и сказать: «Я совершил преступление. Это бедное создание не умерло бы, если бы я не убил его. Я, Туллио Эрмиль, я сам убил его. Я замыслил это преступление в своем доме. Я совершил его сознательно, методично, в полной безопасности. И в течение целого года до сегодняшнего дня я жил со своей тайной в своем доме. Сегодня – годовщина его смерти. Я предаюсь в ваши руки, выслушайте меня».
Могу я пойти к судье, могу так говорить с ним? Не могу и не хочу. Людское правосудие не для меня. Нет на земле такого суда, который мог бы судить меня. Тем не менее, мне надо обвинить себя, мне надо покаяться. Мне надо кому-нибудь раскрыть свою тайну. Кому?
I
Вот мое первое воспоминание. Это было в апреле. Я, Джулианна и наши две девочки, Мари и Натали, находились в деревне по случаю Пасхи. Мы жили в доме моей матери, в большом старом деревенском доме, прозванном Бадиолой (Badiola – маленький монастырь). Это было на седьмом году нашего брака.
Уже три года прошло с той Пасхи – праздника всепрощения, мира и любви, – проведенной в этой белой уединенной точно монастырь и благоухающей желтофиолями вилле; в то время вторая из моих девочек, только что вышедшая из пеленок, подобно цветку из оболочки, пробовала свои первые шаги, а Джулианна относительно меня была полна снисхождения, хотя в ее улыбке все еще была грусть. Я вернулся к ней после первой серьезной измены, раскаявшийся, покорный. Моя мать своими милыми руками бессознательно прикрепила оливковую ветвь к изголовью нашей кровати и наполнила святой водой маленькую серебряную кропильницу, висевшую на стене. Но теперь, за эти три года, сколько перемен! Между Джулианной и мной – полный, бесповоротный разлад. Моя вина относительно нее увеличивалась все больше и больше. Я оскорблял ее самым жестоким образом, без пощады, без удержу, увлекаемый жаждой наслаждения, изменчивостью моих страстей, любопытством моего извращенного ума.
Я был любовником двух ее близких подруг. Я открыто провел несколько недель с Терезой Раффо во Флоренции; с мнимым графом Раффо у меня была дуэль, благодаря которой и вследствие разных курьезных обстоятельств мой несчастный противник был выставлен в самом смешном виде. И ничто из всего этого не осталось тайной для Джулианны. И она страдала, но горделиво и почти молча.
У нас было лишь несколько кратких разговоров по этому поводу; в них я никогда не лгал, полагая, что моя искренность смягчит вину в глазах этой кроткой и благородной женщины; я знал, что она была умна.
Я также знал, что она признавала мое умственное превосходство и отчасти извиняла беспутство моей жизни теми красивыми теориями, которые я выставлял в ее присутствии в противовес нравственным доктринам, исповедуемым большинством людей лишь для виду. Уверенность, что она не будет меня судить как обыкновенного человека, облегчала моей совести тяжесть моих заблуждений. «Итак, – думал я, – она сознает, что, так как я не похож на других, представление о жизни у меня иное, то я вправе уклониться от тех обязанностей, которые другие хотели бы на меня наложить, я вправе презирать мнения других и жить открыто, сообразно моей избранной натуре». Я был убежден не только в избранности моей натуры, но и в ее исключительности; и я думал, что именно эта-то исключительностьмоих чувств и ощущений облагородит и выделит все мои поступки. Я гордился своей исключительностью и не мог понять самопожертвования и самоотречения, как не мог стеснять себя в проявлении любого своего желания. Но в основе всех этих тонкостей был лишь ужасный эгоизм, потому что, пренебрегая обязанностями, я пользовался только выгодами своего положения.
И действительно, постепенно переходя от одного злоупотребления к другому, мне удалось получить свою прежнюю свободу, с согласия Джулианны, без лицемерия, без хитрости, без унижающего обмана. Я старался быть искренним во что бы то ни стало, в то время как другие на моем месте стали бы притворяться.
Я пользовался всеми случаями, чтобы утвердить между мной и Джулианной новый договор братства и чистой дружбы.
Она должна была быть моей сестрой, моим самым лучшим другом.
Моя единственная сестра Констанца умерла девяти лет, оставив во мне бесконечное сожаление. Я часто думал с глубокой грустью об этой маленькой душе, которая не смогла раскрыть передо мной всех сокровищ своей нежности, сокровищ, которые казались мне неисчерпаемыми.
Из всех человеческих привязанностей, из всей земной любви любовь сестры всегда казалась мне самой возвышенной, самой утешительной. Я часто думал об этом потерянном великом утешении с грустью, которую непоправимость смерти делала почти мистической.
Где найти на земле другую сестру?
И неожиданно сентиментальная тоска обратилась на Джулианну.
Чересчур гордая, чтобы пойти на дележ, она отказалась от всякой ласки, от всякой уступки. Я тоже с некоторого времени не испытывал и тени чувственного смущения, стоя возле нее; чувствуя ее дыхание, вдыхая ее аромат, глядя на маленькую черную родинку на ее шее, я оставался совершенно холоден. Мне казалось невозможным, что это та женщина, которую я видел бледнеющей и робеющей перед пылом моей страсти.
Итак, я предложил ей мое братское чувство; и она просто приняла его. Если ей было грустно, мне было еще грустней, когда я думал, что мы похоронили нашу любовь навсегда, без всякой надежды на ее воскресение, когда я думал, что, вероятно, наши уста никогда-никогда не встретятся.
И в ослеплении своим эгоизмом мне казалось, что она должна быть мне благодарна в душе за эту тоску, которая, я уже чувствовал, была неизлечима, и мне казалось, что она должна была удовлетворяться и утешаться этой тоской, как отблеском нашей прошлой любви.
Одно время мы оба мечтали не только о любви, но и о страсти, длящейся до самой смерти, usque ad mortem.Мы оба верили в нашу мечту и не раз повторяли в опьянении великие обманчивые слова: всегда! никогда! Мы даже верили в то сродство нашей плоти, в то редкое, таинственное сродство, которое соединяет два человеческих существа страшными узами неутоленной жажды; мы верили, потому что острота наших ощущений не ослабела и после того, как мрачный Гений рода, создав новое существо при помощи наших личностей, достиг своей единственной цели.
Иллюзия рассеялась; пламя погасло. Моя душа – клянусь! – искренно оплакивала эту гибель. Но как противодействовать необходимому явлению? Как избежать неизбежного?
Счастьем было, что после смерти любви, причиненной неизбежностью явлений и, следовательно, не по нашей вине, мы могли еще жить в одном доме, сдерживаемые новым чувством, может быть, не таким глубоким, как прежде, но, наверное, более возвышенным и более страшным.
Большим счастьем было, что новая иллюзия заменила прежнюю и установила между нашими душами обмен чистых привязанностей, нежных волнений и изысканной грусти. Но, в действительности, к чему должна была привести эта платоническая риторика? К тому, чтобы жертва с улыбкой шла на заклание. В действительности наша новая жизнь, не супружеская, а братская, покоилась всецело на одном предположении: на абсолютном самопожертвовании сестры.Я приобретал свободу, я мог искать новых острых ощущений, в которых нуждались мои нервы, я мог испытывать страсть к другой женщине, жить вне дома, а дома я находил ожидающую меня сестру, я видел следы ее забот в моей комнате – розы в вазах у меня на столе, всюду порядок, чистоту, изящество как в жилище Граций. Разве это не было завидным положением? И разве та женщина, которая соглашалась принести мне в жертву свою молодость лишь ради того, чтобы я с благодарностью и чуть ли не с благоговением целовал ее гордое нежное чело, – разве она не была мне бесконечно дорога?
Порой моя благодарность становилась такой горячей, что изливалась в бесконечной нежности и признательном внимании. Я умел быть идеальным братом.
Когда я уезжал, я писал Джулианне длинные грустные нежные письма, которые часто отправлялись вместе с письмами, адресованными моей любовнице. И моя возлюбленная не могла бы ревновать к ним, как не стала бы ревновать к благоговению перед памятью Констанцы. Но, хотя я и был погружен в свою личную жизнь, я не мог избегнуть вопросов, время от времени подымавшихся во мне. Чтобы Джулианна могла приносить подобную жертву, она должна любить меня безграничной любовью, но, любя меня так, она могла быть лишь моей сестрой; значит, она таила в себе безнадежную скорбь. Не был ли тогда преступником тот, кто из-за других влечений – суетных, неверных, – приносил в жертву это страдальчески улыбающееся существо, такое кроткое, такое терпеливое? Я вспоминаю (и я удивляюсь теперь моей тогдашней извращенности) – я вспоминаю, что среди доводов, которыми я старался себя успокоить, самый сильный был следующий: «Так как нравственное величие зависит от размера преодоленных страданий, – значит, для него, чтобы она могла быть героиней, она должна выстрадать все причиненные мною страдания».
Но однажды я заметил, что от всего этого страдает и ее здоровье; я заметил, что ее бледность становилась еще прозрачнее, и по временам на ее лице появлялись синеватые тени. Я не раз замечал на ее лице судороги тайного страдания; не раз в моем присутствии она была охвачена непреодолимой дрожью, она вся дрожала, и зубы ее стучали, как в приступе внезапной лихорадки. Однажды вечером из отдаленной комнаты до меня донесся ее крик, раздирающий душу крик. Я вбежал и нашел ее прислонившейся к шкафу, ее сводило судорогой, и она извивалась, как будто проглотила яду. Она схватила мою руку и сдавила ее точно тисками.
– Туллио, Туллио, как это ужасно! Ах, как это ужасно!
Она смотрела на меня очень близко, она пристально смотрела мне в глаза своими широко раскрытыми глазами, и в темноте они казались мне невероятной величины. И я видел, как в этих больших глазах пробегали тени неведомого мне страдания. Этот пристальный, нестерпимый взгляд внезапно наполнил мою душу ужасом. Был вечер, были сумерки, окно было раскрыто, и занавески с шумом надувались, и свеча горела на столе против зеркала; и я не знаю, почему движению занавесей, безнадежному колебанию маленького огонька, отраженного в бледном зеркале, я придал какое-то мрачное значение, и это усилило мой ужас. Мысль о яде в один миг осенила меня.
В этот момент она не могла сдержать новый крик и вне себя от приступа боли она с отчаянием бросилась ко мне на грудь.
– О, Туллио, Туллио! Помоги мне! Помоги мне!
Застыв от ужаса, я одно мгновение не мог произнести слова, не мог шевельнуть рукой.
– Что ты сделала, Джулианна, что ты сделала? Говори, говори… что ты сделала?
Пораженная моим тревожным голосом, она отступила немного и посмотрела на меня. У меня, вероятно, лицо было более бледное и расстроенное, чем у нее самой, потому что она ответила мне быстро и растерянно:
– Ничего, ничего. Ты не пугайся, Туллио. Ничего, видишь… Это мои обыкновенные боли… Ты знаешь, это один из приступов… это пройдет… Успокойся…
Но, охваченный ужасными подозрениями, я сомневался в ее словах. Мне казалось, что все вокруг меня свидетельствовало о трагическом событии, и тайный голос утверждал:
«Из-за тебя, из-за тебя она хотела умереть. Ты, ты толкал ее к смерти».
И я взял ее руки; они были холодцы, и на лбу ее показалась капля пота…
– Нет, нет, ты обманываешь меня! – воскликнул я. – Умоляю тебя, Джулианна, жизнь моя, говори, говори! Скажи мне, что с тобой… Скажи мне, умоляю: что ты… приняла?
И мои испуганные глаза искали вокруг – на мебели, на ковре, повсюду каких-нибудь указаний. Тогда она поняла. Она снова бросилась ко мне на грудь и, вздрагивая и заставляя меня вздрагивать, сказала, прижавшись губами к моему плечу (никогда, никогда не забуду непередаваемого звука ее голоса), она сказала:
– Нет, нет, нет, Туллио!.. нет!
Что может в мире сравниться с головокружительной быстротой нашей внутренней жизни?
В этой позе мы продолжали молча стоять посреди комнаты; и необъятный мир чувств и мыслей промелькнул во мне в одно мгновение со страшной ясностью.
«А если бы это действительно случилось? —спрашивал голос. – А если бы это случилось?»
Джулианна продолжала вздрагивать у меня на груди; она все еще держала лицо спрятанным; и я знал, что, несмотря на страдания ее несчастного тела, она думает лишь о возможностифакта, который я подозревал; она думала лишь о моем безумном ужасе.
Я хотел спросить: «Чувствовала ли ты искушение?» И потом еще: «Могла бы ты уступить этому искушению?» Ни того, ни другого вопроса я не задал, и, однако, мне казалось, что она угадала их.
С тех пор мы оба были во власти этой мысли о смерти, этого образа смерти; мы оба поддались какой-то трагической экзальтированности, которая скрывала породившую ее ошибку и заставляла терять сознание настоящего. Вдруг она зарыдала, и ее слезы вызвали мои слезы. Мы вместе проливали слезы. Горе мне! Они были так горячи, но они не могли изменить нашей судьбы. Я потом узнал, что она уже несколько месяцев страдала сложными женскими болезнями, этими ужасными скрытыми болезнями, которые нарушают в женщине все жизненные функции. Доктор, с которым я говорил, дал мне понять, что на долгое время я должен отказаться от всякой близости с больной, даже от легких ласк; он объявил лишь, что новые роды могли бы быть для нее роковыми. Это огорчило меня и вместе с тем освободило от двух беспокойств: это меня убедило, что не я был виноват в состоянии Джулианны, и потом дало мне возможность оправдать в глазах матери наши отдельные спальни и все другие перемены в нашей домашней жизни.
Моя мать как раз должна была приехать в Рим из провинции, где после смерти отца она проводила большую часть года с братом. Моя мать очень любила свою молодую невестку, Джулианна была для нее той идеальной супругой, той подругой, о которой она мечтала для своего сына. Она не признавала на свете женщины более красивой, более кроткой и благородной, чем Джулианна.
Она не могла постигнуть, чтобы я мог желать других женщин, искать других объятий, спать на другой груди. В течение двадцати лет она была любима одним человеком все с той же преданностью, с той же верностью, до самой смерти; она не ведала усталости, отвращения, измены, всего горя и всего стыда супружеского ложа. Она не ведала той муки, которой я незаслуженно подвергал дорогое существо. Обманутая великодушным притворством Джулианны, она еще верила в наше счастье. Горе, если бы она узнала! В то время я был еще под властью Терезы Раффо, отравительницы, напоминавшей мне образ любовницы Мениппа. Помните? Помните слова Аполлония Мениппа в опьяняющей поэме:
«О, юноша, змею ты ласкаешь, и тебя ласкает змея!»
Случай мне благоприятствовал.
Смерть одной тетки принудила Терезу удалиться из Рима и не возвращаться некоторое время. Я мог с несвойственным мне усердием ухаживать за женой и заполнить этим ту пустоту, которую оставила в моей жизни Белокурая. Тревога, охватившая меня в тот вечер, еще не рассеялась; что-то новое, неопределенное носилось с того вечера между мной и Джулианной. Так как ее физические страдания усилились, то я и мать с большим трудом уговорили ее подвергнуться хирургической операции, которую требовало ее состояние. Последствием операции будет тридцать или сорок дней абсолютного покоя и большая осторожность во время выздоровления. У бедной больной нервы и без того были уже ослаблены и раздражены.
Долгие и скучные приготовления истощили и раздражили ее до того, что она не раз пыталась соскочить с постели, возмутиться, избавиться от этой зверской муки, которая ее оскорбляла, унижала, оскверняла…
– Скажи, – спросила она меня однажды с горечью. – Когда ты думаешь об этом, это не вызывает в тебе отвращения? О, какая гадость!
И она сделала движение отвращения к самой себе, она сморщила брови и умолкла.
Другой раз, когда я входил к ней в комнату, она заметила, что меня поразил запах.
Она закричала вне себя, бледная, как полотно:
– Уходи, уходи, Туллио! Прошу тебя, уйди. Ты вернешься, когда я выздоровею. Если ты останешься, ты кончишь тем, что возненавидишь меня… В таком виде я ужасна… ужасна. Не смотри на меня…
И рыдания душили ее. В тот же самый день, несколько часов спустя, в то время, как я молчал, потому что думал, что она засыпает, я услышал следующие неясные слова, произнесенные точно во сне:
– Ах, если бы я действительно сделала это. Мысль была хорошая…
– Что ты говоришь, Джулианна?
Она не отвечала.
– О чем ты думаешь, Джулианна?
Она ответила движением губ, которое должно было быть улыбкой, но это ей не удалось. Мне казалось, что я понимаю. И смутная волна нежности и жалости охватила меня. Я все бы отдал за то, чтобы она могла в этот момент прочесть в моей душе, чтобы она могла познать во всей полноте мое невыразимое, непередаваемое, а, следовательно, и напрасное волнение. «Прости меня, прости меня! Скажи мне, что я должен сделать, чтобы ты простила меня, чтобы ты забыла все зло… Я вернусь к тебе, я буду твоим навсегда. Я одну тебя действительно любил в моей жизни, я люблю лишь тебя. Моя душа непрестанно обращается к тебе, ищет тебя и тоскует. Клянусь тебе: вдали от тебя я никогда не испытывал настоящей радости, у меня не было никогда и мгновения полного забвения. Никогда, никогда, клянусь тебе! Ты одна на свете добра и кротка. Ты самое лучшее, самое кроткое создание, о котором я когда-либо мечтал: ты – единственная. И я мог тебя оскорблять, я мог причинять тебе страдания! Я мог заставить тебя думать о смерти, как о чем-то желанном! О, ты меня простишь, но я никогда не прощу себе этого; ты забудешь, но я не забуду! Всегда мне будет казаться, что я недостоин и что моя преданность в течение всей моей жизни не вознаградит тебя. Теперь, как и прежде, ты будешь моей возлюбленной, моей подругой, моей сестрой; как прежде, ты будешь моей защитницей, моей советницей. Я тебе скажу все, я тебе открою все. Ты будешь моей душой. И ты выздоровеешь. Я, я тебя вылечу. Ты увидишь, на какую нежность я способен, чтобы вылечить тебя… О, ведь ты уже знаешь! Вспомни, вспомни! Тогда ты тоже была больна и ты не захотела другого врача, кроме меня, и я не покидал твоего изголовья ни днем, ни ночью. И ты говорила: „Всегда Джулианна будет это помнить, всегда“. И у тебя были слезы на глазах, и я пил их, весь дрожа. Святая, святая, вспомни! А когда ты встанешь, когда ты будешь поправляться, мы уедем туда, в нашу виллу среди сирени. Ты будешь еще слаба, но ты будешь так хорошо себя чувствовать! А я буду, как и прежде, весел. Я заставлю тебя улыбаться, я заставлю тебя смеяться. Ты снова обретешь свой милый смех, который так освежал мою душу, ты опять станешь похожа на прелестную девочку и ты будешь носить косу, – мне это так нравилось. Мы молоды. Если ты хочешь, мы снова можем завоевать наше счастье. Мы будем жить, мы будем жить…» Вот что я говорил про себя, но слова не сходили с моих уст. Хотя я был взволнован и глаза мои были влажны, я знал, это волнение мое скоропреходящее, а мои обещания обманчивы. Я также знал, что Джулианна не поддастся обману и ответит мне слабой, недоверчивой улыбкой, которая уже не раз появлялась на ее устах. Эта улыбка означала: «Да, я знаю, ты добрый и ты бы не хотел заставлять меня страдать, но ты не властен над самим собой, ты не можешь противостоять своей судьбе. Зачем ты хочешь, чтобы я поддалась обману?»
В этот день я ничего не сказал; и в последующие дни, несмотря на то, что меня несколько раз охватывало смутное волнение раскаяния, какая-то неясная мечта счастья, я не смел говорить. «Чтобы вернуться к ней, тебе нужно бросить то, что тебе нравится, – женщину, которая тебя развращает. Хватит ли у тебя на это силы?» Я отвечал самому себе: «Кто знает?»
И я ждал со дня на день эту силу, которая не приходила, я ждал со дня на день события (сам не знал, какого), которое могло бы утвердить мое решение, сделать его неизбежным. И я принимался мечтать, представлять нашу новую жизнь, медленное оживание нашей законной любви, дивную прелесть некоторых возобновленных ощущений. «Итак, значит, мы поедем туда, в нашу Виллу Сиреней, которая хранит наши лучшие воспоминания. И мы будем с ней вдвоем, потому что Мари и Натали мы оставим у моей матери в Бадиоле. Погода будет теплая, больная будет опираться на мою руку, и мы будем гулять по этим знакомым дорожкам, где каждый наш шаг будет будить воспоминания. И время от времени по ее бледному лицу будет разливаться легкая краска, и мы оба будем испытывать смущение друг перед другом, порой мы будем казаться задумчивыми, порой мы будем бояться встречи наших глаз. Почему?»
И вот, в один прекрасный день, поддавшись очарованию окружающих мест, я осмелюсь говорить ей о безумном опьянении первых дней.
– Ты помнишь? Ты помнишь? Ты помнишь? – И понемногу мы оба будем чувствовать, как наше смущение растет, становится непреодолимым; и оба, одновременно забывшись, мы прижмемся друг к другу, поцелуемся в уста, мы почувствуем, что теряем сознание. Она, она потеряет сознание, а я буду держать ее в своих объятиях, я буду звать ее именами, подсказываемыми мне величайшей нежностью. Глаза ее снова раскроются, завеса с них упадет, ее душа одно мгновение пристально посмотрит на меня; она будет казаться мне преобразившейся. И, таким образом, мы оба будем снова охвачены прежней страстью, мы снова поддадимся великому обману.
Мы оба будем во власти одной единственной, неотступной мысли; нас будет мучить невыразимое беспокойство.
Я спрошу ее, дрожа: – Ты выздоровела? – И по звуку моего голоса она поймет вопрос, скрытый в этих словах. И она ответит мне, не скрывая своей дрожи: – Нет еще. —И вечером, расставаясь и расходясь по нашим отдельным комнатам, мы почувствуем смертельную тоску. Но однажды утром, в неожиданном взгляде глаза ее скажут мне: – Сегодня, сегодня… —И она, испугавшись этого божественного и страшного момента, ускользнет от меня и продлит нашу муку.
Она скажет мне: – Пойдем, пойдем… —Мы выйдем в полуденное время, затуманенное, белое, нервирующее и немного душное. Прогулка утомит нас. На руки, на лицо начнут падать дождевые капли, теплые, как слезы. Я скажу ей изменившимся голосом: – Вернемся. —У порога я неожиданно схвачу ее в свои объятья, я почувствую, как она отдается, почти теряя сознание, я отнесу ее наверх по лестнице, не чувствуя тяжести. Столько времени! Столько времени! Сила моего желания будет сдерживаться страхом причинить ей боль, вызвать крик страдания. Столько времени! И наши тела содрогнутся от толчка божественного и страшного ощущения, никогда еще не испытанного, никогда еще не пережитого. И она после этого будет казаться умирающей, лицо ее будет мокро от слез и оно будет бледнее подушки.
Ах, такой умирающей казалась она мне в то утро, когда доктора усыпили ее хлороформом, и она, чувствуя, что погружается в бессознательность смерти, два-три раза пыталась протянуть ко мне руки, пыталась звать меня. Я вышел из комнаты взволнованный; я мельком увидел хирургические инструменты: нечто вроде острой ложки, бинт, корпию, лед и другие предметы, приготовленные на столе. Два долгих часа, два бесконечных часа я ждал, раздражая страдание своим воображением. Я почувствовал бесконечную жалость к этому бедному существу. Инструменты хирурга насиловали не только ее жалкую плоть, но и душу в самых сокровенных ее тайниках и самое нежное чувство, защищаемое женщиной; я почувствовал жалость к ней и ко всем женщинам, вечно стремящимся к идеалу любви, обманутым ложными мечтами, которыми опутывает их прихоть мужчины; жаждущим подняться, но таким слабым, болезненным, несовершенным, приравненным к самкам вечными законами природы; она навязывает им право рода, насилует их, мучит их ужасными болезнями, подвергает их всяким страданиям.
И, дрожа всеми своими фибрами, я увидел тогда в ней и в других с ужасающей ясностью первоначальное зло, позорную, всегда раскрытую рану, «обливающуюся кровью и издающую запах»…
Когда я снова вернулся в комнату Джулианны, она все еще была под действием анестезии, она была лишена сознания и голоса и по-прежнему была похожа на умирающую. Мать все еще была очень бледна и расстроена.
Но операция оказалась удачной: у докторов был довольный вид.
В воздухе носился запах йодоформа; в углу сестра милосердия, англичанка, наполнила льдом пузырь; помощница скатывала бинт. Понемногу все возвращалось к порядку и к тишине.
Больная долго оставалась в состоянии дремоты; началась легкая лихорадка. Ночью были судороги в животе и неудержимая рвота. Опиум не успокоил ее. Я был вне себя при виде этого нечеловеческого страдания и, думая, что она умирает, я сам не знал, что говорил, что делал, я умирал вместе с нею.
На следующий день состояние больной улучшилось; и потом стало улучшаться с каждым днем.
Силы медленно возвращались.
Я не покидал изголовья. С чувством какой-то хвастливости я старался угодить ей своими поступками прежнего раба; но чувство было другое, это все еще было чувство брата.Не раз случалось, что в тот самый момент, когда я читал ей какую-нибудь любимую ее книгу, мой ум был занят фразой из письма моей любовницы.
Мне не удавалось забыть отсутствующую. Однако, отвечая на ее письмо, я чувствовал себя вялым, скучным и считал это признаком охлаждения, и я повторял: «Кто знает?»
Однажды в моем присутствии мать сказала Джулианне:
– Когда ты встанешь, когда ты сможешь ходить, мы все вместе поедем в Бадиолу.
– Не правда ли, Туллио?
Джулианна взглянула на меня.
– Да, мама, – ответил я, не колеблясь, не размышляя. – Но сперва Джулианна и я поедем в Виллу Сиреней.
И она снова посмотрела на меня и улыбнулась непередаваемой улыбкой, детской, доверчивой, похожей на улыбку больного ребенка, неожиданно получившего большое обещание. И она опустила веки, и продолжала улыбаться с закрытыми глазами, глядевшими куда-то далеко-далеко. И улыбка слабела, слабела, не исчезая.
Как она мне нравилась! Как я обожал ее. Тогда я сознавал, что ничто на свете не может сравниться с простым тихим волнением доброй души.
Бесконечная доброта исходила из нее, она проникала мое существо, наполняла мое сердце. Она лежала в кровати, поддерживаемая двумя-тремя подушками, и ее лицо, обрамленное волнами каштановых распущенных волос, было удивительно тонкое, точно бестелесное. На ней была рубашка, застегнутая у шеи и у кистей рук. И руки ее лежали поверх простыни, они были такие бледные, что отличались от полотна лишь синевой своих вен.
Я взял одну из этих рук (мать только что вышла из комнаты) и сказал вполголоса:
– Итак, мы вернемся… в Виллу Сиреней.
Выздоравливающая ответила:
– Да…
И мы замолчали, чтобы продлить наше волнение, чтобы сохранить нашу иллюзию. Мы оба понимали тот глубокий смысл, который скрывали эти немногие тихо произнесенные слова. Какой-то острый инстинкт предупредил нас не настаивать, не определить, не продолжать. Если бы мы продолжали говорить, мы очутились бы лицом к лицу с действительностью, не соответствующей той иллюзии, которой питались и постепенно опьянялись наши души. Это молчание благоприятствовало нашим мечтам, нашему забвению. После полудня мы бывали почти всегда одни; мы читали с перерывами, наклонившись над одной и той же страницей, следя глазами за одной и той же строкой. То была книга стихов, и мы придавали стихам силу и смысл, которых у них не было. Молча, мы переговаривались устами милого поэта. Я подчеркивал ногтем те строфы, которые, казалось, соответствовали моему невысказанному чувству.
А она, прочитав, откидывалась на мгновение на подушки с закрытыми глазами и почти незаметной улыбкой.
Но я видел, как батист на груди следует ритму дыхания с мягкой грацией, которая начинала меня смущать, как и слабый запах ириса, которым пахли простыни и подушки. Я желал и ждал, чтобы, охваченная неожиданным томлением, она обняла рукой мою шею и приблизила свою щеку к моей так, чтобы я чувствовал легкое прикосновение угла ее рта, она положила на страницу свой тонкий палец и, ведя ногтем по полям, руководила моим взволнованным чтением.
Я взял ее за руку; медленно склоняя голову, коснулся устами ее ладони и прошептал:
– Ты… могла бы забыть?
Она закрыла мне рот и произнесла свое великое слово:
– Молчание!..
В эту минуту вошла моя мать, чтобы предупредить о визите синьоры Таличе. Я прочел на лице Джулианны досаду и я сам был охвачен скрытой злобой против непрошеной гостьи. Джулианна вздохнула:
– О Господи!
– Скажи, что Джулианна отдыхает, – посоветовал я матери голосом почти умоляющим.
Она сделала мне знак, что посетительница ждет в соседней комнате. Пришлось ее принять.
Синьора Таличе была надоедливой, злой сплетницей. Время от времени она посматривала на меня с любопытством. Так как мать во время разговора упомянула о том, что я сижу с выздоравливающей с утра до вечера, синьора Таличе насмешливо воскликнула, посмотрев на меня:
– Какой примерный муж!
Мое раздражение росло, и я решил уйти под каким-нибудь предлогом.
Я вышел из дому. На лестнице я встретил Марию и Наталью, возвращавшихся в сопровождении своей гувернантки. Как и всегда, они стали ласкаться ко мне, а Мария, старшая, передала мне несколько писем, взятых у портье. Среди них я тотчас же узнал письмо отсутствующей. И тогда я стал освобождаться от ласк почти с нетерпением. Очутившись на улице, я остановился, чтобы прочесть письмо.
Письмо было короткое, но страстное, там были две-три фразы необыкновенной остроты, которыми Тереза умела волновать меня. Она извещала меня о своем возвращении во Флоренцию между 20 и 26 этого месяца и говорила, что она хотела бы меня встретить там, «как и в прошлый раз». Она обещала мне дать более подробные указания для свидания.
Все призраки иллюзий и недавних волнений сразу покинули мой рассудок, подобно цветам дерева, на которое налетел порыв ветра. И как упавшие цветы навсегда потеряны для дерева, так было и с мечтами моей души: они стали мне чуждыми. Я сделал усилие над собой, я пытался сосредоточиться; это не удавалось. Я стал бродить по улицам бесцельно; я зашел в кондитерскую, я зашел в книжный магазин, купил машинально книг и конфет. Наступали сумерки; зажигали фонари; пешеходы толпились; две-три дамы из экипажей ответили на мой поклон; мимо меня прошел один из моих друзей, он шел рядом со своей любовницей, державшей в руке букет из роз; они шли быстро, разговаривая и смеясь. Зловредное дыхание городской жизни окутало меня, пробудило любопытство, вожделение, зависть. Моя кровь, освеженная за недели воздержания, сразу вспыхнула.