Текст книги " Том 2. Невинный. Сон весеннего утра. Сон осеннего вечера. Мертвый город. Джоконда. Новеллы"
Автор книги: Габриэле д'Аннунцио
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Я постоял несколько минут у подоконника, в ожидании, пристально смотря на это большое созвездие, которое моему смущенному взгляду казалось приближающимся. Я право не знал, чего я ждал.
Я чувствовал себя растерянным. У меня было странное сознание пустоты этого громадного неба. Вдруг во время этой нерешительной паузы, точно в глубине моей бессознательности какое-то тайное влияние подействовало на мое существо; неожиданно поднялся вопрос: «Что вы сделали со мной?» И видение трупа, на мгновение отстраненное, снова появилось у меня перед глазами.
Ужас был таков, что не сознавая, что я намеревался предпринять, я повернулся, вышел не колеблясь и направился прямо к комнате Джулианны.
Я встретил в коридоре мисс Эдит.
– Откуда вы идете, мисс Эдит? – спросил я.
Я заметил, что вид мой поразил ее.
– Я отвела Натали к мадам, пожелавшей ее видеть; но я принуждена была оставить ее там. Невозможно было убедить ее вернуться в свою кровать. Она так плакала, что мадам согласилась оставить ее у себя.
– Будем надеяться, что Мари не проснется…
– Ах, так значит…
Сердце билось так сильно, что я не мог говорить последовательно.
– Так, значит, Натали осталась в кровати матери.
– Да, мсье.
– А Мари… Пойдемте к Мари.
Волнение душило меня. На эту ночь Джулианна была спасена!
Немыслимо, чтобы она решилась умереть этой ночью, когда возле нее лежит ее девочка. Каким-то чудом нежный каприз Натали спас мать. «Да благословит ее Господь, да благословит ее Господь!» Прежде чем взглянуть на спящую Мари, я посмотрел на пустую кроватку, в которой отпечаталось маленькое углубление. Меня охватило странное желание целовать подушку, почувствовать теплоту углубления. Присутствие Эдит смущало меня.
Я повернулся к Мари, я наклонился к ней, задерживая дыхание, я долго разглядывал ее, отыскивая одну за другой сходные со мной черты, я чуть ли не пересчитывал нежные жилки, сквозившие на виске, на щеке и на шее. Она спала на боку, запрокинув голову, так что вся шея была видна под поднятым подбородком. Зубки маленькие, как чистые рисовые зернышки, блестели в полураскрытом ротике. Ресницы, длинные, как ресницы матери, бросали тень в углубления глаз и на верхнюю часть щеки. Нежностью дорогого цветка, поразительной тонкостью отличались эти детские черты, в которых, я чувствовал,течет моя утонченная кровь.
Никогда, с тех пор, как жили эти два существа, никогда я не испытывал такого глубокого, такого нежного и такого грустного чувства.
Я с трудом ушел оттуда. Мне хотелось бы сесть между двумя кроватками и положить свою голову на крае пустой кроватки, чтобы дождаться завтрашнегодня.
– Покойной ночи, Эдит, – сказал я, выходя из комнаты.
И голос мой дрожал, но не прежней дрожью.
Придя в свою комнату, я снова бросился плашмя на кровать. И, наконец, я отчаянно разрыдался.
XIII
Когда я проснулся от тяжелого, как бы животного сна, который внезапно задавил меня ночью, я не мог сразу вернуться к действительности.
Понемногу мой ум освободился от ночного возбуждения, и действительность предстала холодная, голая, неотразимая. Что было предшествующее отчаяние в сравнении с ужасом, охватившим меня теперь?
Нужно было жить! Это равнялось тому, как будто мне предложили глубокую чашу, сказав: «Если ты хочешь жить сегодня, если ты хочешь жить, нужно выжать в эту чашу всю кровь твоего сердца до последней капли», бесконечное отвращение, брезгливость, ужас поднялись в глубине моего существа. И, тем не менее, нужно было жить; нужно было сегодня же утром принять жизнь! И, кроме того, нужно было действовать.
Сопоставление, которое я мысленно сделал между действительным пробуждением и тем, о котором я накануне мечтал и которое я ждал в Вилле Сиреней усилило мое страдание. «Невозможно, – думал я, – чтобы я согласился на такое положение; это невозможно, чтобы я мог встать, одеться, чтобы я вышел отсюда, увидел бы Джулианну, чтобы я говорил с ней, чтобы я продолжал притворяться перед матерью, чтобы я ждал благоприятного момента для окончательного объяснения, чтобы в этом объяснении я установил условия наших будущих отношений. Это невозможно. Что же тогда? Уничтожить одним ударом, радикально, все, что страдает во мне!.. Освободиться, избежать опасности… Ничего другого не остается».И, разбирая легкость поступка, представляя себе быстроту исполнения, спуск курка, действие пули, последующий за этим мрак, я испытывал во всем теле какое-то страшное напряжение, смешанное тем не менее с ощущением облегчения, почти приятным. «Ничего другого не остается». И несмотря на то, что мучило желание узнать все, я думал с облегчением, что нечего мне теперь будет знать и что самый страх моментально прекратится и все будет кончено.
Я услышал стук в дверь и голос брата:
– Ты еще не встал, Туллио? Можно мне войти?
– Войди, Федерико.
Он вошел.
– Ты знаешь, что уже поздно. Больше девяти часов…
– Я заснул очень поздно, я был очень утомлен.
– Как ты себя чувствуешь?
– Так себе…
– Мать встала. Она сказала мне, что Джулианна чувствует себя довольно хорошо. Хочешь, я раскрою тебе окно. Сегодня чудная погода.
Он раскрыл окно. Волна свежего воздуха хлынула в комнату, шторы надулись как два паруса; вдали виднелась лазурь.
– Ты видишь!
Яркий свет обнаружил на моем лице признаки моего отчаяния; потому что он прибавил:
– Ты тоже был болен эту ночь?
– Мне кажется, у меня была маленькая лихорадка…
Федерико смотрел на меня своими ясными глазами; и в этот момент мне казалось, что на мне вся тяжесть лжи и будущих притворств. О, если бы он знал!
Но, как всегда, его присутствие отогнало от меня охватившую меня низость, кажущаяся энергия, точно после глотка укрепляющего лекарства, вернула мне самоуверенность. Я подумал: «Как бы он себя повел на моем месте?» Мое прошлое, мое воспитание, сама эссенция моей природы отвергали всякую возможность подобного совпадения; по крайней мере, одно можно было сказать наверное: в подобном или другом несчастье, он держал бы себя, как человек сильный и великодушный, он смело встретил бы несчастье, он предпочел бы самого себя принести в жертву, чем жертвовать другим.
– Дай, я пощупаю, – сказал он, – подходя.
И он коснулся ладонью моего лба, послушал мой пульс.
– Кажется, теперь прошло. Но какой неровный у тебя пульс?
– Дай мне встать, Федерико; поздно.
– Сегодня, после полудня, я еду в лес Ассоро. Если хочешь, поедем вместе, я велю оседлать для тебя Орландо. Помнишь ты этот лес? Как жалко, что Джулианна не совсем здорова! А то мы взяли бы ее с собой. Она увидела бы, как горит уголь…
Когда он произносил имя Джулианны, казалось, его голос становился более нежным, более кротким и как бы сказать, более братским. О, если бы он знал!
– До свидания, Туллио. Я отправляюсь на работу. Когда примешься ты мне помогать?
– Сегодня же, завтра, когда ты хочешь…
Он засмеялся.
– Какое рвение! Ну, хорошо: я испытаю тебя. До свидания, Туллио.
Он вышел своей бодрой, легкой поступью, потому что он всегда придерживался изречения написанного на солнечном циферблате: Hora est benefaciendi.
XIV
Было десять часов, когда я вышел из комнаты. Яркий свет апрельского утра, врывавшийся в Бадиолу через раскрытые окна и балконы смущал меня. Как носить маску при таком свете?
Прежде чем войти в комнату Джулианны, я хотел видеть мать.
– Ты поздно встал, – сказала она, увидя меня. – Как ты тебя чувствуешь?
– Хорошо.
– Ты бледен.
– Кажется, у меня была лихорадка сегодня ночью, но теперь прошло.
– Ты видел Джулианну?
– Нет еще.
– Она хотела встать, милая девочка! Она говорит, что больше ничего не чувствует, но у нее такой вид…
– Я иду к ней.
– Не забудь написать доктору. Не слушай Джулианны. Напиши сегодня же.
– Ты сказала ей… что я знаю?
– Да, я сказала ей, что ты знаешь.
– Я иду к ней, мать.
Я оставил ее перед большими ореховыми шкафами, пахнущими ирисом, в которые две женщины складывали роскошное белье, принесенное из стирки, славу дома Эрмиль.
Мари в зале брала урок музыки с мисс Эдит, и хроматические гаммы следовали одна за другой, быстрые и ровные. Мимо проходил Пьетро, самый преданный из всех слуг, побелевший, немного согнувшийся, неся в руках поднос с хрусталем, который звенел, потому что руки его тряслись от старости.
Вся Бадиола, залитая светом, носила отпечаток спокойной радости. Не знаю, какая-то доброта чувствовалась во всем: точно нежная, неугасимая улыбка богов Лар.
Никогда это чувство, эта улыбка не проникали так глубоко в мою душу. И этот мир, эта доброта, окружали постыдную тайну, которую Джулианна и я принуждены были хранить и жить с нею! – А теперь? – думал я, преисполненный отчаяния, бродя по коридору, как заблудившийся странник; я не мог направить свои шаги к страшному месту, точно мое тело отказывалось повиноваться моей воле. – А теперь? Она знает, что я знаю истину. Теперь между нами напрасно всякое притворство. Необходимость заставляет смотреть друг другу в лицо и говорить об ужасной вещи, невозможно, чтобы встреча произошла сегодня утром. Нельзя предвидеть, каковы будут последствия. А теперь, более чем когда-либо нужно, нужно, чтобы наши поступки не показались странными ни моей матери, ни моему брату, никому из всего дома. Мое вчерашнее смущение, мое беспокойство, моя грусть могут быть объяснены опасностью, которой подвергается Джулианна, благодаря своей беременности; но лично в глазах других дикая тревога должна мне придать больше нежности, больше рвения, больше озабоченности по отношению к ней. Сегодня моя осторожность должна быть наибольшей? Сегодня, во что бы то ни стало, я должен избежать сцены с Джулианной. Сегодня я должен избегать случая остаться с ней наедине, с глазу на глаз. Но я должен сейчас же дать ей понять то чувство, которое руководит моим поведением относительно ее, то намерение, которое управляет моим поведением. А если она все еще продолжает желать покончить с собой? Если она отложила приведение его в исполнение лишь на несколько часов? Если она уже высматривает благоприятный момент? Этот страх отстранил всякое замедление и заставил меня действовать. Я походил на тех восточных солдат, которых ударами хлыста побуждают к сражению. Я направился в зал. Увидя меня, Мари прекратила свои экзерсисы и побежала ко мне, легкая и радостная, точно к освободителю. Она обладала грацией, легкостью, подвижностью крылатых существ. Я поднял ее на руки, чтобы поцеловать.
– Ты возьмешь меня с собой? – спросила она. – Я устала. Вот уже час, как мисс Эдит держит меня здесь… Я больше не могу. Возьми меня с собой? Давай прогуляемся перед завтраком.
– Куда?
– Куда хочешь, мне все равно.
– Пойдем сначала повидаем маму… Да, вчера вы были в Вилле Сиреней, а мы, мы сидели в Бадиоле. Это ты, ты один этого не хотел, потому что мама соглашалась. Не хорошо!
Этот непрерывный лепет сопровождал мое отчаяние в то время, как мы направлялись к комнате Джулианны. Я колебался; но Мари постучала в дверь, крича:
– Мама!
Не подозревая о моем присутствии, Джулианна сама открыла дверь. Она увидела меня. Она сильно вздрогнула, точно увидела призрак, привидение, что-то страшное.
– Это ты? – сказала она тихим, едва услышанным мною голосом.
И в то время, как она говорила, губы ее бледнели. Вздрогнув, она окаменела, точно статуя.
И тут, на пороге, мы посмотрели друг на друга; мы пристально смотрели; одно мгновение пристально смотрели сами наши души. Вокруг все исчезло; между нами все было сказано, все понято, все решено в течение одной секунды.
Что случилось потом? Я не знаю, я не помню. Я помню только, что в течение некоторого времени у меня было прерывающееся сознание того, что происходило, с целым рядом затмений. То было, мне кажется, явление, подобное тому, которое происходит от ослабления волевого внимания некоторых больных.
Я терял способность быть внимательным, я не видел больше, я не схватывал больше значения слов, я ничего не понимал. Потом, мгновение спустя, я снова овладевал этой способностью, я разглядывал окружающие предметы и лица, я снова становился внимательным и сознательным.
Джулианна сидела и держала у себя на коленях Натали.
Я тоже сел. И Мари переходила от нее ко мне, от меня к ней, с непрерывной резвостью, все время щебеча, браня свою сестру и задавая нам массу вопросов, на которые мы отвечали лишь кивком головы. Эта шумная болтовня заполняла наше молчание. В одном услышанном мною отрывке фразы Мари говорила своей сестре.
– А! Сегодня ночью ты спала с мамой? Это правда?
А Натали:
– Да, потому что я маленькая.
– О, ты знаешь, следующей ночью будет мой черед. Не правда ли, мама? Возьми меня в свою кровать на следующую ночь…
Джулианна молчала, не улыбалась, поглощенная своими мыслями. Так как Натали сидела у нее на коленях, повернувшись к ней спиной, то она держала ее за талию; и ее скрещенные руки покоились на коленях девочки, они были белее беленького платьица, на котором они покоились, тонкие, страдальческие, такие страдальческие, что они одни вызывали во мне бесконечную грусть.
Джулианна сидела согнувшись так, что голова Натали касалась ее подбородка, и казалось, что она прижимает ее локоны к своим устам; так что, когда я взглядывал на нее, я не видел нижней части ее лица, я не видел выражения ее рта. Я не встречался даже с глазами. Но каждый раз я видел опущенные, немного покрасневшие веки, которые каждый раз смущали меня, как будто сквозь них пристально смотрели закрытые ими глаза. Ждала она, что я ей скажу что-нибудь? Просились ли на ее нежные уста невысказанные слова?
Когда, наконец, с усилием воли мне удалось освободиться от своей инертности, в которой чередовались странная ясность и затмение, – я сказал (и кажется, я говорил с таким тоном, как будто продолжал уже начатый разговор, прибавляя новые слова к уже сказанным), я сказал тихо:
– Мать хочет, чтобы я предупредил доктора Вебести. Я ей обещал написать. Я напишу.
Она не подняла век. Она продолжала молчать. Мари в ее глубокой бессознательности посмотрела на нее с удивлением; потом она посмотрела и на меня.
Я поднялся, чтобы выйти.
– Сегодня после завтрака я еду с Федериком в лес Ассоро. Вечером, по возвращении увидимся ли мы?
Она не сделала никакого движения, чтобы ответить. Тогда я повторил голосом, выражавшим все, что было недосказано.
– Увидимся ли мы сегодня вечером по моему возвращении?
Ее губы сквозь локоны Натали прошептали:
– Да.
XV
Среди многочисленных и противоречивых волнений в первую минуту страдания, под угрозой неизбежной опасности, у меня не было еще времени подумать о другом. Впрочем, с самого начала у меня не было и тени сомнения насчет верности моего прежнего подозрения. В моем уме другой тотчас же принял образ Филиппа Арборио, и при первом приступе физической ревности, охватившей меня в алькове, его отвратительный образ соединялся с образом Джулианны в целом ряде ужасных видений.
Теперь, в то время, как Федерико и я медленно ехали верхом по направлению к лесу вдоль извилистой реки, на которую я смотрел в грустную Святую Субботу, другой ехал с нами.
Между моим братом и мной вставал образ Филиппа Арборио, одушевленный моей ненавистью, так живо представленный благодаря моей ненависти, что смотря на него, я с реальным ощущением,испытывал физический спазм, нечто похожее на дикую дрожь, испытанную не раз на поединке перед противником, освободившимся от своей рубашки, при сигнале к атаке.
Присутствие брата странно усиливало мое страдание.
При сравнении с Федерико образ этого человека, такой худой, такой нервный, такой женственный становился маленьким, жалким и начинал мне казаться таким презренным и недостойным. Под влиянием нового идеала силы и мужской простоты, внушенным примером брата, я не только ненавидел, но и презирал это сложное и двусмысленное существо, принадлежавшее, тем не менее, к моей породе и имевшее со мною общим некоторые особенности умственного строя. Это доказывали его произведения.
Я представлял его себе похожим на один из его литературных типов, пораженным самой грустной мозговой болезнью, хитрым, неверным, жестоко любопытным, стерилизованным, благодаря привычке к анализу и холодной иронии, непрестанно занятым обращением самых горячих, самых непредвиденных порывов души в холодные и ясные формулы, привыкшим смотреть на всякое человеческое существо, как на предмет психологической спекуляции, неспособным на любовь, неспособным на великодушный поступок, на самоотречение, на жертву, погрязшим во лжи, блудливым, циничным, подлым!
Вот человек, соблазнивший Джулианну, но наверное не любивший ее. Разве его манерностьне сказывалась даже в посвящении, написанном на заглавном листе «Тайны», в этом напыщенном посвящении, единственном известном мне документе, относящемся к прошлым отношениям писателя к моей жене. Разумеется, она была в его руках предметом страсти, больше ничего? Взять приступом «Белую Башню», развратить женщину, считавшуюся в обществе непорочной, испытать метод соблазна над таким редким объектом, – это было трудное, но привлекательное предприятие, достойное во всех отношениях утонченного художника, психолога, написавшего «Истинную католичку» и «Анжелику Дони».
По мере того, как я предавался своим размышлениям, факты являлись мне во всей их уродливой действительности. Разумеется, Филиппо Арборио познакомился с Джулианной во время одного из тех кризисов, когда про женщину говорят, что она «духовная»… Испытав долгое воздержание, ее волнуют поэзия, неопределенные желания, смутное томление; все это лишь маски, за которые прячутся грубые влечения физической потребности.
Филиппо Арборио со всей его опытностью угадал физическое состояние той женщины, которой он хотел насладиться, и он воспользовался самым обычным и самым верным приемом, он говорил об идеале, о высших сферах, о мистическом единении, в то время, как его руки искали других тайн; одним словом, он соединил высокие идеалы с физическими.
А Джулианна, Turris Eburnea, молчаливая, существо, состоящее из чистого золота и стали, единственная, поверила этому старому приему, попала в эту старую ловушку, повиновалась, и она тоже, этому старому закону женской неустойчивости, и сентиментальный дуэт кончился совокуплением, к несчастью оплодотворенным.
Ужасная ирония мучила мою душу. Мне казалось, что не во рту, а в сердце происходит конвульсия, точно вызванная отравой, которая причиняет смерть, заставляя смеяться.
Я пришпорил лошадь и пустил ее в галоп по берегу реки.
Берег был очень опасный, очень узкий и крутой, местами обвалившийся, местами прегражденный ветвями больших кривых деревьев, местами пересеченный громадными корнями на поверхности земли. У меня было полное сознание опасности, которой я подвергался; и вместо того, чтобы натянуть узду, я погонял лошадь, не с намерением встретить смерть, но желая заглушить мои невыносимые муки. Я уже знаком был с действием подобного безумия. Десять лет тому назад, когда еще очень молодым я служил в посольстве, в Константинополе, чтобы отвлечься от приступов грусти, вызванных воспоминаниями о недавней страсти, я пробирался верхом в лунные ночи, на одно из мусульманских кладбищ, с близко друг к другу расположенными могилами, и скакал по скользким гладким камням, подвергаясь опасности смертельного падения. Сидя сзади меня, смерть отгоняла всякие другие заботы.
– Туллио! Туллио! – кричал мне издали Федерико. – Остановись! Остановись!
Я не слушал его.
Не раз, каким-то чудом, я избежал удариться головой о наклонившиеся ветви; не раз, каким-то чудом, я помешал лошади споткнуться о пни. Не раз, в опасных местах, я считал неизбежным падение в речку, сверкавшую подо мной. Но когда я услыхал за собой другой галоп, когда я заметил, что Федерико скачет за мной, я испугался за него и, резко натянув повод, я остановил бедное животное, которое встало на дыбы, точно собираясь прыгнуть в реку, и потом снова опустилось. Я был невредим.
– Но ты с ума сошел! – кричал мне Федерико, нагоняя, очень бледный.
– Я напугал тебя. Прости меня. Я не думал, что здесь опасно. Я просто хотел испытать лошадь… И потом, я не мог больше ее удержать… Она немного туга на узду…
– Кто, Орландо?
– Ты это не находишь?
Он посмотрел на меня пристально, с выражением беспокойства. Я попытался улыбнуться. Необычайная для него бледность вызывала во мне жалость и нежность.
– Я не знаю, каким образом, ты не разбил себе головы об одно из этих деревьев; я не знаю, каким образом ты не свалился…
– А ты?
Чтобы догнать меня, он подвергся такой же опасности, может быть, еще большей; так как его лошадь была тяжелей, и он должен был пустить ее в карьер, чтобы догнать меня. Оба мы оглянулись на путь, оставшийся за нами.
– Это настоящее чудо, – сказал он. – Спастись из Ассоро почти невозможно. Посмотри!
И мы оба смотрели на смертоносную реку, текущую у наших ног. Глубокий, блестящий, быстрый, полный водоворотов и пропастей, Ассоро бежал между лиловыми берегами, с тишиной, делавшей его еще более мрачным.
Пейзаж вполне гармонировал с его коварным и грозным видом. Небо, после полудня покрывшееся дымкой, бледнело и смутно освещало красный кустарник, который все еще противился весне. Мертвые листья перемешивались с молодыми листочками, сухие ветки с зеленеющими побегами, трупы с новорожденными растениями, в какой-то странной аллегорической путанице. Над этой бурливой рекой, над этим прозрачным кустарником, небо бледнело, умирало.
Неожиданный скачок, и я перестал бы думать, перестал бы страдать, перестал бы нести тяжесть моего злосчастного тела. Но, может быть, я и брата моего увлек бы в пропасть; а жизнь моего брата – это пример благородства; брат – человек. Я спасся чудом, и он спасся чудом. Мое безумие заставило и его подвергнуться страшной опасности. Вместе с ним исчез бы мир красоты и доброты. Почему судьба моя желает, чтобы я причинял вред любящим меня?
Я посмотрел на Федерико. Он стал задумчив и серьезен. Я не смел его расстраивать, но я горько раскаивался, что огорчил его. О чем он думает? Какие мысли вызывают в нем это смущение? Может быть, он догадался, что я скрываю никому неизведанное страдание и что лишь жало какой-нибудь неотвязчивой мысли могло побудить меня к этой бешеной скачке. Мы ехали по берегу друг за другом шагом. Потом мы повернули на тропинку, ведущую через кустарник, а так как тропинка была довольно широка, мы поехали рядом, а наши лошади фыркали, сближая свои морды, точно сообщая друг другу тайны и смешивая пену от удил. Поглядывая время от времени на Федерико и видя его все еще серьезным, я подумал: «Наверное, если я ему открою истину, он мне не поверит. Он не может поверить падению Джулианны, обесчещению сестры. Если сравнить его любовь к Джулианне с любовью моей матери, я не знаю, которая из них сильнее. Разве у него не стояли на столе портрет нашей бедной Констанцы и портрет Джулианны, соединенные в одном диптихе, точно для боготворения? Еще сегодня утром его голос был такой нежный, когда он называл ее!» Вдруг, как бы ради контраста, отвратительный образ стал еще уродливее. Торс, мельком виденный в раздевальной фехтовальной залы, стал теперь жестикулировать в моем видении. И на это лицо моя ненависть действовала, как кислота на доску гравера: нарез становился все яснее.
Тогда как в крови все еще продолжалось возбуждение, вызванное скачкой, благодаря излишку физической храбрости, благодаря наследственной воинственности, так часто пробуждающейся при столкновении с другими мужчинами, я почувствовал, что у меня не хватит силы отказаться от мести Филиппо Арборио. Я поеду в Рим, я расспрошу про него, я вызову его под каким-нибудь предлогом, я заставлю его драться, я сделаю все, чтобы убить его или искалечить. Я представлял себе его трусом. Мне вспомнилось то смешное движение, которое ему пришлось сделать в фехтовальной зале, когда он получил удар в грудь от учителя. Я вспомнил также его любопытство, когда он расспрашивал меня насчет дуэли, детское любопытство, заставляющее широко раскрывать глаза того, кто никогда не был на дуэли. Я помню, что во время моей атаки он все время пристально смотрел на меня. Сознание своего превосходства, уверенности, победы над ним, возбуждали меня. В моем видении струйка красной крови обагрила это бледное и отвратительное тело. Обрывки действительных воспоминаний, испытанных некогда с другими людьми, способствовали ясности воображаемого зрелища, на котором я останавливался. И я видел его окровавленным и бездыханным на соломенной подстилке в какой-нибудь отдаленной ферме; два врача с нахмуренными бровями склоняются над ним. Сколько раз я, мыслитель, авалист и софист эпохи упадка, гордился тем, что являюсь потомком Раймонда Эрмиля де-Панедо, который в Гулете производил чудеса храбрости и жестокости на глазах у Карла V! Высшее развитие моего разума и моей многосторонностине могло изменить основу моей сущности, скрытый нижний слой, на котором запечатлелись все наследственные характеры моей расы. В моем брате, в его уравновешенном характере, мысль всегда сопровождалась действием; во мне преобладала мысль, хотя она не уничтожала способности к действию, которая даже часто сказывалась с поразительной силой. В общем, я был неистовым, страстным, но сознательным человеком, в котором гипертрофия некоторых сознательных центров делала невозможной координацию, необходимую для нормальной жизни мозга. Я мог следить за собой с поразительной ясностью и вместе с тем во мне были все недисциплинированные порывы примитивных натур. Не раз меня соблазняли неожиданные преступные попытки; не раз, к своему удивлению, я чувствовал, как во мне вдруг подымается какой-то жестокий инстинкт.
– Вот и угольщики, – сказал брат, пуская лошадь рысью.
В лесу слышны были удары топора, и между деревьями подымались спирали дыма. Группа угольщиков поклонилась нам. Федерико расспрашивал рабочих, давал им советы, делал указания, оглядывая печи опытным взглядом. Каждый стоял с почтением перед ним и слушал его внимательно. Казалось, вокруг работа стала оживленней, легче, веселей, а огонь стал ярче. Люди бегали направо, налево, бросали землю туда, откуда чересчур сильно шел дым, затыкали комьями земли отверстия, получившиеся от взрыва; они бегали, кричали. Гортанные окрики дровосеков примешивались к этим грубым голосам. В окрестности раздавался треск какого-нибудь падающего дерева. Во время перерыва слышен был свист скворцов. А большой неподвижный лес смотрел на костры, поддерживаемые его жизнью.
Пока мой брат принимал работу, я отъехал, предоставив лошади выбор неизвестных тропинок, бороздивших чащу. Сзади меня звуки слабели, эхо умирало. Тяжелая тишина спускалась с вершин. Я думал: «Что делать, чтобы подняться? Какова отныне будет моя жизнь? Могу ли я продолжать жить в доме моей матери со своей тайной? Могу ли я приспособить свою жизнь к жизни Федерико? Кто и что на свете сможет воскресить в моей душе искру надежды?» Шум работ затих; тишина стала полной. «Работать, творить добро, жить для других… Теперьсмогу ли я найти в этих вещах настоящий смысл жизни? И правда ли, что смысл жизни не заключается не в личном счастье, а в этих вещах. Прошлый раз, когда брат мой говорил, я думал, что понимал его; я думал, что учение истины откроется мне через его уста, доктрина истины, по мнению моего брата, заключается не в законах, не в предписаниях, но просто и единственно в том значении, которое человек придает жизни. Мне казалось, что я хорошо это понял. Но вдруг, теперь, я опять точно в потемках; я опять ослеп. Я больше ничего не понимаю. Кто и что на свете сможет утешить меня, вернуть потерянное благо?» И будущее казалось мне ужасным, безнадежным. Неопределенный образ будущего ребенка рос, расплывался, как те страшные, бесформенные видения, что снятся в кошмаре, и кончилось тем, что он занял все мои мысли. Дело шло не о сожалении, не об укоре совести, не о воспоминании, не о какой-нибудь внутренней горечи: дело шло о живом существе. Мое будущее было связано с существом, которое жило упорной, зловредной жизнью; оно было связано с чужим, с незваным, с отвратительным существом, против которого не только мой ум, но и плоть, вся моя кровь, все мои фибры подымались с грубым, жестоким, неумолимым до самой смерти отвращением. Кто мог придумать худшее мучение, чтобы мучить сразу и душу и тело? Самый утонченный варвар – тиран не мог придумать такую издевательскую жестокость, как сделала это Судьба.
Можно было бы предположить, что болезнь сделает Джулианну бесплодной. Итак, она отдается человеку, она совершает свое первое падение и она постыдно беременеет с такой же легкостью, как те разгоряченные женщины, которых насилуют крестьяне за кустом на траве в минуту страсти. И именно тогда, когда рвота мучает ее, я отдаюсь мечтам, я стремлюсь к идеалу, я возвращаюсь к наивностям моей юности, я занят лишь цветами. (О, эти цветы, эти отвратительные цветы, преподносимые с такой застенчивостью!) И после величайшего опьянения, наполовину чувственного, я узнаю приятную новость, – от кого?
От моей матери! А после этой новости я великодушно экзальтирован, я добровольно принимаю на себя благородную роль и молча приношу себя в жертву, как герой Октава Фелье!
Что за герой! что за герой! И копия мучила мою душу, язвила мои фибры. Тогда во второй раз у меня явилась безумная мысль – избежать своей судьбы.
Я посмотрел перед собой. Недалеко, между кустами, прозрачный, точно обман галлюцинирующего зрения сверкал Ассоро. «Странно!» – подумал я, вздрогнув, я не заметил в первый момент, что лошадь, предоставленная самой себе шла по тропинке, ведущей к реке.
Ассоро точно притягивал меня.
Одно мгновение я колебался, ехать ли к реке или вернуться. Я стряхнул с себя очарование реки и глупую мысль. Я повернул лошадь обратно.
Внутренняя судорога сменилась большой слабостью. Мне казалось, что душа моя вдруг сделалась такой ничтожной, маленькой, слабой, жалкой. Я был растроган; я почувствовал жалость к самому себе, я почувствовал жалость к Джулианне, я почувствовал жалость ко всем существам, на которые горе накладывает свою печать, ко всем существам, дрожащим перед жизнью, как дрожит побежденный под пятой неумолимого победителя. «Что мы такое? Что мы знаем? Чего мы хотим?»
Никто никогда не достиг того, чего ему хотелось; никто и не достигнет того, что ему хочется.
Мы ищем истину, добродетель, энтузиазм, страсть, которые наполнили бы нашу душу, веру, которая успокоила бы наши тревоги, идею, которую мы защищали бы со всем мужеством, дело которому посвятили бы себя, цели, за которую с радостью умерли бы. И венец всех этих усилий пустая усталость, сознание истраченной силы и потерянного времени!.. Жизнь казалась мне в этот момент далеким призраком, неопределенным и смутно чудовищным. Заблуждения, глупость, бедность, слепота, все горести, все несчастья; постоянное и смутное движение неопределенных сил животного и атавистического происхождения в глубине нашего существа; самые высшие проявления ума такие непостоянные, краткие, всегда подчиненные физическому состоянию, связанные с функциями органов; внезапные перемены, произведенные незаметной, ничтожной причиной; непременная роль эгоизма в самых благородных поступках, бесполезность подробной нравственной энергии, направленной к неопределенной цели, ничтожность любви, воображаемой вечной, хрупкость добродетели считаемой незыблемой, слабость самой сильной воли, весь стыд, все горести представились мне в это мгновенье. «Можно ли жить? Можно ли любить?»