Текст книги "Том 6. Может быть — да, может быть — нет. Леда без лебедя. Новеллы. Пескарские новеллы"
Автор книги: Габриэле д'Аннунцио
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
– Можно ли определить, что нас более всего привлекает в любимом существе? – сказала она, глядя на него тем же жадным, пламенным взором. – Смех, еле заметная складка губ, манера закрывать веки – одним словом пустяк. А в этом все, в этом промелькнувшем на твоем лице движении, незаметном тебя самого, ты сказываешься весь.
– Ах, но кто может сказать, какова ты?
Она протянула к нему руки, которые были глаже и холоднее фарфора, стоявшего на столе.
– Какова я? Какова я?
– Откуда ты взяла этот жасминный запах? Это что-то одуряющее.
– Разве ты не знаешь, что у меня есть целый сад из жасминов, между двумя склепами?
– В Вольтерре?
– Сад, огражденный с четырех сторон густой стеной из жасминов, и я не могу решить, которая сторона больше пахнет, восточная или южная.
– Понюхай!
Склонившись над ним, она мягким движением провела по его губам сначала одной рукой, потом другой, от пульса до углубления в сгибе руки, где просвечивают зеленоватые жилки, от локтя до подмышек, где виднелось несколько золотых завитков.
– Понюхай, – говорила она своим особенным голосом, умевшим творить нерукотворное, – свежо пахнут? Легкий дождь падает на жасминовые кусты у стены, сохранившей еще теплоту солнца. Одной капли достаточно, чтобы наполнить сердце каждого белого цветка. Это уж не капля дождя, но капля духов, крепчайших духов, вроде тех, которые изготовляются в Ширазе, в Испагани, в странах, которые ты видал, которые засели в глубине этих глаз, принявших благодаря этому вид бирюзы, притом больной бирюзы, больной от меня, неизлечимо больной от меня, бедный Айни!
Он погружался в магнетическое оцепенение, в состоянии которого все – и запах, и голос, и тело – представлялось чем-то единым.
– Нюхай, нюхай! Дождь усиливается. Для роз это еще остается лаской, но жасмин слишком нежен. Одна ветка упала на землю. Кто это сказал, что она похожа на упавшую птичку со сломанной ножкой? Автор «Дивана», поэт, которого читает мне Альдо. Подумай только! У меня есть сад, который воспевают Низами, Джами и Гафиз, стоящий между двух этрусских склепов, на одном из вольтерранских холмов, недалеко от Дома Безумия. И у меня есть, кроме этого, газель.
Она почти сидела у него из коленях, прильнув и обвившись вокруг него своими членами, как усиками дикого винограда.
– Ты знаешь историю любви Лейлы и Меджнуна? Меджнун – значит безумный, безумный в опьянении страсти. Хочешь, я так буду звать тебя? В сети попалась однажды газель. Меджнун видит это, подбегает, покрывает ее поцелуями, залечивает ей пораненные места, вынимает ее из сети, покрывает ее ласками с головы до ног, потому что нежный взгляд ее больших глаз вызвал в его душе образ Лейлы, и отпустил ее на волю. У меня есть та же самая газель, только преображенная в деву кистью одного сиенского художника по имени Приамо ди Пьеро. Я тебе покажу ее. У нее тот же самый взгляд, каким она смотрела на Меджнуна. У нее длинная-предлинная шея, тонкое-претонкое лицо, узенький подбородок, напоминающий мордочку ее в ее диком фазисе жизни, руки у нее, как у меня, с расставленными пальцами. Но ноги у нее, вероятно, лучше моих, потому что если бы она встала со своего трона, то сияние вокруг ее лица разлилось бы до бесконечности, то золотое сияние, подобное сиянию блаженства, которое на фоне персидского неба блистало у нее некогда между рогами, похожими на маленькую лиру. И одета она в восточную одежду из красной парчи с золотыми цветочками гвоздики, которую прежде носила Лейла.
Опять создавала она музыкальными силами своей фантазии особые чары, являвшиеся искусственно созданным безумием. Он же слушал ее, казалось, не ушами, но губами, губами, прильнувшими к ее шее.
– Что ты делаешь, Меджнун?
Она соскользнула с его колен, села на свой стул. Улыбаясь, зажгла новую папироску. На шее у нее было розовое пятно.
– Тебе никогда не приходилось курить опиума или листьев конопли, там, в восточном порту?
– Я не люблю отравлять себя.
– А мою отраву?
– Только твою люблю.
Несколько минут она сидела, погруженная в свои мысли, с блуждавшей на губах улыбкой, показывавшей, что от внешней жизни она перешла к внутренней. А на столе стояли фрукты, варенье, светлые вина, хрусталь, серебро. В чашке валялся пепел и крошки табаку, а вокруг кипело вино без пены.
– Душа – это самый сильный яд, – сказала она.
Крошечные желтые абажуры на свечах обливали ее золотистым светом. Вокруг огня порхала какая-то ночная бабочка. Время от времени через балконную дверь в лучах луны доносился шепот сосны.
Вдруг, прервавши очарование этих мгновений, она сказала:
– Знаете, Паоло, ведь мы с вами помолвлены.
Он переспросил ее в удивлении.
– О, не бойтесь. Помолвлены ради смеха или ради слез.
– Я не понимаю.
– Ведь после наших полетов тайна наша уже не могла сохраняться между четырех стен. Я уверена, что она путешествует по великосветским кругам и уже проникла в жилище Ингирами через самые широкие ворота, через ворота с аркой. Не думайте, что я боюсь компрометировать себя. Но для нас полезно будет разыграть роль жениха и невесты, полезно не столько в смысле светских приличий, сколько для того, чтобы я могла провести вас в сад жасмина.
– Только роль? – спросил он в смущении, нерешительным голосом, с оттенком сожаления и любезного упрека, выраженного неуверенным тоном.
– Паоло, Паоло, ваше смущение очаровательно! – воскликнула она в веселом порыве. – Я уверена, что вы боитесь ловушки.
Он начал протестовать.
– Вы, я уверена, думаете, что я сказала вам это с целью пощупать у вас пульс. Но нет, нет! Это будет помолвка не в целях закрепощения, но в целях удобства. Я умру вдовой, умру Изабеллой Ингирами, умру с двойной литерой «И», над которой я до сих пор еще не ставила точки. Я ставлю ее теперь над одной и над другой, вот вам. Это приписка к мужниному завещанию. Если бы я вышла за вас замуж, я потеряла бы сад из жасмина вместе с газелью и со всем остальным. У меня осталось бы одно «скарабилло». Это было бы слишком неприятно.
Он в своем смущении продолжал протестовать не без некоторой грубости.
– Довольно, Паоло. Я освобождаю вас от торжественного оповещения. Останемся женихом и невестой на вечные времена, если хотите. Но тогда легче будет найти предлог для разрыва, – увы, много легче.
Она перестала смеяться. Взяла в зубы папироску и несколькими затяжками вся окуталась дымом. Он испытывал неловкость и не знал, что ему делать.
– Мне необходимо вернуться в Вольтерру хотя бы на короткий срок, – сказала она. – Я не могу дольше оставлять своих сестер, своего брата одних, в загоне. Я уже написала о своем возвращении и о нашей помолвке. Необходимо по отношению к Альдо, к Ване, чтобы все было по закону или почти по закону. Я хочу, чтобы ты меня сопровождал.
Ему была противна такая комедия. Он вспоминал лихорадочное смуглое лицо девушки, вспоминал, как она плакала у него на груди, переживал всю тоску ужасной ночи. И вспомнил также странное отношение к себе юноши.
– Не могу, – сказал он.
И с тревогой взглянул на губы возлюбленной, боясь тех слов, которые она могла произнести.
– Почему?
Она проговорила это низким голосом, на который пала тень. Теперь лицо ее приняло демоническое выражение и красота приняла зловещий вид, словно была созданием губительной алхимии. Бросила в чашку закуренную папироску, которая с шипеньем потухла. Взяла один из больших цветов гвоздики, стоявших на столе, и размяла его между ладонями. Глаза у нее как будто расширились и углубились и стали сине-фиолетовыми, как небо, видневшееся над сосной, и зрачки засветились фосфорическим светом, как будто действительно душа стала «самым сильным ядом».
– Из-за Ваны?
Он не отвечал ничего. Он никогда не боялся сражаться незнакомым ему оружием, но он чувствовал непобедимое отвращение к словесным поединкам. Не опуская глаз, ждал, что будет дальше. Она прекрасно знала за ним эту манеру, эту броню молчания и умела действовать против нее с ловкостью и едкостью.
– Что такое происходит или, по крайней мере, что произошло между тобой и Ваной?
– Не больше того, что тебе известно самой.
– Мне ничего неизвестно. Мне известно только, что Вана отчаянно влюблена в тебя.
– Я думаю, что ты ошибаешься, я надеюсь, что ты ошибаешься.
– Я знаю наверное, что это так. Поговорим откровенно. Я не ревнива: я хочу сказать, что моя ревность не такого рода, чтобы ты мог ее понять. Первое время, когда ты ухаживал за ней, у тебя было более или менее определенное намерение более или менее близкой женитьбы. Признавайся.
– Изабелла, я не понимаю, к чему служит этот неделикатный допрос. Сегодня ночью я хочу перелететь на Ардее через стены Лукки, перелететь над Серкио и над башней Гвиниджи.
– В это время ты ни разу не говорил с ней про любовь? Сколько раз вы оставались наедине! И ни одного слова, напоминавшего любовь? Ни одного?
– Не начинай опять свою извращенную игру, Изабелла.
– Да, кое-что было тут. Иначе каким образом она бы так сильно воспламенилась? Ты сам знаешь, что она тебя любит. Признайся, что ты знаешь это и думаешь об этом.
– Ты с ума сошла.
– Разве ты не помнишь в Мантуе, когда она появилась в дверях в тот миг, как ты меня целовал? Она была бледнее смерти.
Оба они вспомнили ту минуту, когда она, вся посиневшая, тяжело дыша, стояла, прислонившись к двери, близкая к обмороку, с широко раскрытыми глазами, которых, казалось, не могла закрыть.
– Может быть, она стояла там уже некоторое время перед тем и не спускала с него глаз в ту минуту, когда ты упивался мною, когда я стонала: «Не надо больше!» – когда ты отвечал: «Еще!»
– Ах, зачем ты такая?
– Мы ее не слышали. Я ее не слышала, потому что у меня в ушах шумело. Но, наверное, она была тут и видела все. Я ничего не видела, у меня в глазах стоял туман, когда я оторвалась от тебя. Но мне показалось, что сзади меня стоит призрак, и я обернулась. И рот у меня был полон этого долгого бешеного поцелуя. И Вана видела этот рот.
Она говорила низким голосом, все больше и больше задыхаясь, отчего ее белая грудь приподнималась под золотистым кружевом с каким-то враждебным сладострастием, которое сводило ей мускулы лица и придавало ее губам ту же самую вздутость, что тогда.
– Ты помнишь это? Помнишь? И тут Альдо явился. И Альдо еще обнаружил у меня на губах кровь, маленький разрез на губе. Ах, почему в эту минуту страсть снова разлилась у меня по жилам, а я нагнулась, старалась затенить свое лицо, я боялась, что оно горело, но не от стыда, а от страсти.
Как горячим углем, она жгла его своим бесстыдством, подергивающимся лицом, на котором бесстыдство души горело, как нездоровая печаль, на котором глаза казались без ресниц и сами как будто страдали от своей обнаженности, на котором дыхание было похоже на вредные испарения, отравляющие и разлагающие мысли.
– Ты помнишь дальше? Я еще искала платок, чтобы закрыть себе рот, и Вана вдруг сказала мне: «Возьми мой». Вана мне подала свой платок сухой рукой, в которой чувствовались лихорадка и злоба. Представляется ли она тебе в таком виде, в каком мне? И я вытерла каплю крови, пролитую поцелуем. Прижала к губе и потом посмотрела – на платке было красное пятнышко. Потом прижала еще раз. Ты следил за мной? Все остальное я помню, но этого не помню, здесь какой-то перерыв в моей памяти. Отдала ли я ей платок? Взяла ли она у меня его обратно? Можешь ты мне это сказать?
Он отрицательно покачал головой.
– Неужели и ты этого не можешь сказать? Сколько я ни думаю об этом, я не могу вспомнить. Это был маленький платок сиреневого цвета, надушенный жасмином, жасмином из Вольтерры. Я знаю наверное, что, когда мы входили в рай, у меня его уже не было. Может быть, Вана взяла его у меня в ту минуту, когда мы все подняли глаза к лабиринту. Может быть – да, может быть – нет…
В эту минуту ветерок всколыхнул легкую индийскую занавеску на дверях, и она обернулась, как-то особенно странно вздрогнув. Образ сестры так живо представился ей, что ей чудилось, будто она должна неожиданно показаться в дверях, как в тот раз, в комнате Винченцо Гонзага. Она еще понизила голос, придала ему волнующую задушевность, а также теплоту и тайный запах, подобный тайному запаху тела.
– Теперь я знаю. Она сохранила его вместе с пятнышком крови, спрятала его и не решается вынуть. Или, может быть, она вымочила его слезами, вымыла его слезами.
Он слушал ее, чувствуя глухие удары у себя в груди, слушал с отвращением, сжигавшим его, как страсть, со страстью, которая мутила его, как чувство отвращения.
– Ты не так смел в своих полетах внутри себя, как в своих полетах по воздуху. Есть вещи, которых ты не понимаешь, которые тебя приводят в ужас… Своей любви ты дал такие чистые и строгие глаза, что я не могу смотреть в них без стыда.
Она откинулась назад на спинку стула. Держа в руке стебель измятого цветка, она ударяла им о край стола и с лицом, освещенным золотым отблеском абажуров, поглядывала на него.
– А ведь ты сам не свободен от зверских инстинктов, ты можешь временами быть жестоким, и ты знаешь по опыту, что сладострастие является божественным мученичеством, от которого завоешь звериным воем… Но твоя другая любовь, та, на которую я недостойна была поглядеть, та является дряхлым пастухом, который выводит обыкновенные робкие парочки пастись на будничное пастбище умеренности. Некоторые вечера тебе рисуется, что ты сидишь на другой террасе, и тогда ты испытываешь чувство сожаления, не правда ли?
Сверкая зубами, она издевалась над ним, она откинула назад свою маленькую головку, крепко обтянутую сверху густыми косами вроде того, как обтягивают пробку флакона с сильно летучей жидкостью.
– Был бы ты способен ответить мне совершенно откровенно, если бы я попросила тебя оживить в своей памяти одно смутное и мимолетное ощущение?
Он чувствовал, что его тяжелое настроение еще усиливается и сжимает ему виски, производя в нем зловредное опьянение. Он глядел, как длинная рука соблазнительницы ударяла цветком по краю стола, и ждал, когда венчик оторвется от стебля. В душе его словно пронесся ветерок, и он услышал отрывочные фразы, произнесенные голосом Ваны: «Ах нет, вы этого не сделаете! Умоляю вас, заклинаю вас этой раздробленной головой, этим бескровным лицом… Я знаю, что я ничего не значу для вас… Послушайтесь меня! Я чувствую внутри себя ужас». Ему вспомнилось выражение ужаса на этом жалком, истомленном лице. Он представлял себе самого себя под навесом, у безлюдного места состязаний, у трупа товарища, лежащего на походной постели, обернутого в красную материю флага; и этот страж умершего друга, замкнутый в свою печаль, как в алмазную стену, не улыбался ему. Он был отделен от него целой бесконечной ночью.
– Ты помнишь, – говорила ему соблазнительница с таким безумно пламенным выражением, что оно производило впечатление экстаза, – ты помнишь, когда в первой комнате Рая я сидела на теплом подоконнике и брат обнимал меня рукой за талию, я подозвала тебя, позвала Вану, и вы подошли, и мы все вчетвером стояли в просвете окна, и Вана дрожала на моей груди, а я поверх ее головы бросила на тебя взгляд, который влил тебе в сердце новую струю сладострастия?
– Ах, замолчи!
– Я навожу на тебя ужас?
У нее все еще было ее прежнее бесстыдное, подергивающееся лицо, прежний обнаженный взгляд, прежнее палящее дыхание; и в беспросветных переживаниях ее плоти это чувственное ожидание мученичества являлось почти что светлым лучом.
– Я помню, – сказал он глухим голосом, который ей показался угрожающим, – я помню ту минуту, когда ты дрожала в той комнате, через которую падала тень от кровати, когда ты дрожала от страха, видя, что к нам навстречу двигаются две безмолвные фигуры…
– Альдо и Вана!
– Мы сами в темном зеркале.
– Альдо и Вана и мы сами.
– И призрак безумия.
– Каждый в зеркале видит призрак безумия, который пугает его и манит. Может быть, ты хочешь уйти от меня? Хочешь, чтобы завтра мы расстались? Хочешь, чтобы мы больше не встречались друг с другом?
Внезапный вихрь ужаса пронесся внутри его существа и вырвал все силы из него. Она, казалось, вошла в образовавшуюся пустоту со всем бременем своей обнаженной плоти.
– Завтра я возвращаюсь в Вольтерру.
Они мчались на красной машине; стоял августовский день, напомнивший им далекий июньский вечер на мантуанской дороге. Теперь они мчались в адскую обитель Вольтерры.
Не было ни покрытых травою насыпей, не было белых прямых дорог, не было ни мягких линий каналов, ни рядов из тополей, тутовых деревьев; не было ни воды, ни теней, ни полевых насаждений в форме фестонов или гирлянд; была одна только безрадостная земля, страна бесплодия и жажды, унылая степь пустыни, покрытая пеплом.
– Видишь? Видишь? – говорила она своему унылому спутнику, склоняясь к его исхудавшему лицу. – Не таков ли и мой образ внутри тебя? Не так ли он сушит и тебя?
Всюду в сухой меловой почве раскрывались трещины, напоминавшие пересохшие губы. Там и сям посреди заброшенных полей виднелись красные куски горной породы габбро; пластинчатые куски блестели, как обломки мечей; так сильно сверкали они, что казалось, будто даже трещат, как солома в огне.
– Не такова ли и твоя страсть? Все в тебе горит, не правда ли?
Пересекающиеся желтые трещины напоминали огромную сеть из суровых ниток с большими неровными ячейками, словно кем-то накинутую на белую почву.
– Видишь, куда я увлекаю тебя?
Высохшие ложа ручьев, покрытые белыми камнями, как пути караванов, усеянные костями верблюдов, сверкали невыносимой белизной; они были как короткий крик Сверкнут и рассеются.
– Что ты можешь сделать, что мы можем сделать, чтобы сравниться с этой палящей силой? Чтобы превзойти ее?
Промелькнул какой-то невзрачный домик, глыба туфа, наваленная кругом соломой, с одним кипарисом, с одним черным кипарисом, прямо стоящим как часовой посреди этого бледного пейзажа.
– Ты еще не любишь меня как следует. Может быть, и я еще тебя не люблю. Ты еще не страдал как следует из-за меня. Я еще не страдала из-за тебя, как бы мне хотелось. Пусть же любовь станет для меня как вся эта безнадежность кругом нас! Видишь? Видишь? Жалкая безнадежность, с которой, однако, не сравнится никакая пышность. Все остальное ничтожно перед этим. Что представляют из себя эти смолистые леса, морские пески, болота, которые мы оставили позади?! Взгляни на мои меловые ломки!
Она говорила в каком-то солнечном бреду. Ему невольно пришли на память тропические лихорадки с их солнечными галлюцинациями в этих местах, в которых жизнь уснула, их собственная жизнь, казалось им, переживала момент наивысшего напряжения и сложности.
– Посмотри!
Солнечный жар падал хлопьями, как над песчаным местом, где Данте видел неподвижно лежащие фигуры царей, возмутившихся против Бога, видел носившиеся толпы душ, видел руки несчастных, неустанно машущие с целью стряхнуть неумолимое пламя, и где один только человек лежал совершенно равнодушный к пылавшему вокруг огню. Подобно арене адских мучений, меловая страна пламенела, «чтобы удвоить боль», превращалась в горячие уголья, рассыпалась пеплом. На небо возвращались отражения света, обесцвечивая его, растворяя его лазурь. В глыбах туфа кристаллические вкрапления сверкали как алмазы. Там и сям на высунувшихся гребнях соляной налет поблескивал, как битое стекло, как железные опилки. Время от времени под налетом ветра вся эта яркость вспыхивала и загоралась еще ярче. По скорбной пустыне разливалась долгая мрачная жалоба, как будто из каждой трещины вырывалось по вздоху или стону.
– Ах, Паоло, на этой дороге нет телеги с бревнами, и ты не грозишься швырнуть меня на кучу камней, но наше теперешнее путешествие кажется мне гораздо более опасным. Правда? Но я и на этот раз могу повторить: «Не боюсь». А ты?
Он не отвечал ей. Держа руки на руле, устремив глаза вдоль дороги, усеянной острыми камешками, он испытывал тоску еще более сильную, чем прежде. С ним происходило нечто такое, что он прежде считал бы совершенно невозможным, вроде того, как, например, дышать без легких. Он чувствовал, что у него отнята воля и что он находится во власти чуждой силы, влекущей его к таким событиям, которым его роковое ясновидение заранее давало характер порока, преступления и муки. Он уступил настояниям полоумной любовницы; но зараза уже настолько проникла в него, что к чувству отвращения присоединилось желание посмотреть, что произойдет; то было горькое и жгучее любопытство человека, сознающего за собой тайную вину, был дьявольский соблазн.
– «Если бы в один прекрасный день вы утратили способность спать, улыбаться, плакать…» Ты помнишь эти слова? Какую цену они могли иметь среди того мягкого пейзажа? Но тогда я думала о своей испепеленной пустыне. Взгляни вокруг.
Картина принимала все более безнадежный характер. Направо, налево, впереди – повсюду волнистая поверхность казалась площадью, высохшей после библейского потопа, который перенес сюда остатки преданных проклятию городов, остатки искупительных пожаров, прах наказанных племен. Здесь было исполнение судеб, возвещенных пророками. Свершались слова господни: «Вот Я снизошлю на тебя огонь, и он пожрет на тебе всякое дерево живое и всякое дерево засохшее; и огонь этот не потухнет, но опалит всякое лицо человеческое от юга до севера». Вся земля была как дно таза, покрытое щелочным осадком после мытья. Не было ни одного деревца, ни живого, ни сухого; не было даже терновников пророка Исайи. Только кое-где томился высохший, бесцветный гребенщик, лишенный даже собственной тени.
– Любишь ты меня? Любишь ты меня? – спрашивала она, еще ближе наклоняясь к его исхудавшему лицу, охваченная внезапным страхом при мысли о другой любви, которая горела там, впереди, в Городе Ветров, и которая могла одержать победу над ее любовью. – Любишь ты меня? Горишь ли ты любовью? В тебе не должно остаться ничего, кроме твоей страсти. Забудь, забудь о наших днях и ночах, забудь о наших хриплых криках, забудь, что сотни раз мы умирали в объятиях друг друга, что сотни раз мы просили пощады и не получали ее. Забудь о всех ласках и насилиях, ибо там нам не придется прикоснуться даже взглядами друг к другу, там мы будем страдать от еще худшей жажды, мы будем такими, какими были до нашего кровавого поцелуя.
Под влиянием особого инстинкта она избегала порывов сладострастия, отдалялась от него своим телом, лишала его обладания своим телом, снова налагала жестокий запрет, ибо она чувствовала, какой силой нетронутой девственности обладала та, которая оставалась одна со своей любовью и своей скорбью. Особый инстинкт советовал ей встать в равные условия с той, снова сделаться запертым садом, который может показаться более желанным тому, кого изгнали из него, чем тому, кто еще не проник в него. А ей было доподлинно известно, как легко и быстро может женщина, даже после самых развратных удовлетворений страсти, сделаться снова далекой и чужой в глазах мужчины. Она знала, как умеет женщина отнять впечатление действительности у самого несомненного факта обладания и теми же самыми пальцами, которые только что освежали смятое ласками тело, создать непреодолимую преграду для обладания собой. «Забудь!» – сказала она, и уже сразу почувствовалось, что она стала прежней Изабеллой с ее выжидательной, дразнящей тактикой, когда она предлагалась и уклонялась, уступала было и снова отказывала. Но теперь уже в ней действовало не желание поиграть, но желание мученичества, вселившееся в ее тело, еще не отмытое от вчерашней оргии. Представляя себе синие пятна на своей коже, пропитанной жасмином, она уже предвкушала муки воздержания, как наслаждение еще более острое, чем всякое другое. И она с тревогой представляла себе свою первую ночь в вольтерранской вилле, бессонную и беспокойную.
– Вольтерра!
Позади холма из мергеля на вершине горы, как на краю дантовской башни, неожиданно показался длинный ряд стен и башен. Оба они впились взглядом туда, задержав ход машины. Машина зашумела, запыхтела. Три вороных лошади со спутанными ногами, с длинными хвостами, с длинными гривами поскакали прочь через поле, поросшее кустарником, поблескивая на солнце и обрывая копытами листья. И город исчез из глаз.
Не взошла ли Вана уже на площадку позади старого дуба и не смотрела ли оттуда в долину, не наблюдала ли за дорогой, несшей ей ужас? Теперь Изабелла представляла себе ее образ, а также то место, на котором она должна была стоять: эту уединенную лужайку, на которую падает тень Мастио, выступающего из ограды, затем дорогу, пролегающую между двух четырехугольных башен, затем дерево дома Ингирами, которое оттуда кажется не имеющим ствола и похожим на купол, поставленный прямо на траву, таких же размеров, как купол Баптистерия; последний выступал с другой стороны крыши дворца с находящимися на ней флюгерами с изображениями орла и колес; а под высокой площадкой на откосе стояли вечно шумящие дубы, своим шумом утомлявшие остальную листву. Не там ли находилось теперь узкое смуглое лицо, пристально всматривающееся, не покажется ли пыль на дороге?
Не там ли стояла под солнцем, протянувшись всеми своими силами любви и ненависти в сторону белой дороги, ее непокорная сестренка? Над бушевавшей листвой дубов бушевала, может быть, ее жизнь?
И она задрожала от ужасного сознания, что та страсть могла оказаться более сильной и дикой, чем ее собственная. Как ее сестра прожила эти несколько недель – она ничего не знала, и ее фантазия помогала ей угадывать. Она видела себя на очаровательном пизанском побережье, растянувшейся на подушках среди наслаждений, в сладострастном забытьи, и видела ее замкнувшееся в себя существо, смелое и скрытное, сидящее там, в Городе Ветров, посреди зрелищ скорби и смерти, с ее пением и любовью и с беспрестанными порывами отчаяния. И она почувствовала зависть к ней и страх и представила ее себе во всеоружии сил, готовой на борьбу, готовой на смерть.
«Вернемся назад, вернемся назад!» – чуть было не взмолилась она, не справившись со своей тревогой. И, слыша, как шумит машина, преодолевая подъем, она готова была пожелать, чтобы что-нибудь в ней разорвалось, сломалось.
На вершине голого холма стояло стадо, печально прильнув к нему, как к иссушенным сосцам, и имело такой же мертвый вид, как скала, в которой там и сям виднелись вкрапленные в нее окаменелые ракообразные и пластинки слюды. На одном из утесов горы Капорчиано, красной от входящих в ее состав слоев породы габбро вперемежку с медной рудой, стояло Монтекатини ди Валь ди Чечина со своей четырехугольной башней Вельфорти; в знойном воздухе закрутилась меловая пыль. Проклятие Исайи тяготело над этрусской страной. Все казалось мертвым в невыносимом отблеске меловых ломок; от разившихся трещин, щелей, расщелин, от всех следов бесплодия веяло неослабной скорбью. И опять пошли жалобные завывания ветра, гулявшего между вершинами.
– Видишь, видишь, куда я засадила сестру, брата, свою крошку Лунеллу? Как они жили все это время? Что я прочту в их глазах? Только представь себе, какое действие на душу может произвести подобная страна! Посмотри на Вальцы!
Озаренная пламенеющим пеплом, стояла перед ними лунообразная гора с рогами, обращенными к скверу, покрытая крутыми уступами, поднимая навстречу белому небу свою железную твердыню, вышедшую из той же самой преисподней, где стояла скала, под которой сидел Флегий и через которую перешел великий этрусский странник со своим путеводителем.
– Куда я тебя везу? Куда я несу свою любовь? Не к счастью, конечно, не к счастью, но к чему-то ужасному. Мне это известно. Для чего же я это делаю? Во мне сидит какое-то безумие, более древнее, чем я сама, и оно не даст мне покоя. Я чувствую, страдаю от него и не понимаю его. Ты думаешь, что мне грозит сойти с ума? Мне казалось иногда, что я читаю эту мысль в твоих глазах. Ответь мне!
Теперь вся местность была покрыта возвышениями вроде тех, которые она видела в пизанской области, похожими на «более или менее жаркие» памятники казни. На вершине одного мелового холма стояли три кипариса, как три орудия казни на Голгофе. Ветер был как огромное звучащее пламя.
– Ах, мне хотелось бы вернуться назад!
Ужасное предчувствие захватило ее и хотело заставить ее свернуть обратно с этого грозного подъема; от слепого, внезапного ужаса она стала белее белых скал. Ей хотелось начать такой рассказ:
«У белой стены сидят безумные женщины и шьют для кого-то саван, а вокруг слышатся крики гусей. Доктора ходят в длинных рубашках, с равнодушным видом… Нужно ехать вот этой дорогой. Прежде чем доехать до церкви Сан-Джироламо, увидим через железную сетку дом умалишенных. Там вместо решетки стоят красные деревянные рамы с натянутой на них железной сеткой, как вокруг курятника. Все это стоит у меня перед глазами. Затем едем между двух стен, и из-за стены опять выступает дом, выступает крыша… А затем идет Сан-Джироламо, лоджия, монастырь, моя капелла, капелла дома Ингирами, где происходило мое венчание. На барьере лежат мои длинные руки и держат маленькую красную книжку. Но святая Катерина не имеет грустного вида Ваны, нет: у нее красная мантия, и у ног ее лежит колесо – орудие пытки… Им самим приходится работать, потому что нет больше свободных мест. И число их растет ежегодно. Они сами носят известку, носят камни. Уже поднимается свежесработанная стена, в воздухе уже пахнет этой работой. Иногда идешь по тропинке в чаще олив, и один из них встретится тебе, остановится и долго-долго смеется, и лицо так кротко смотрит из-под белого колпака… А там, на холме, сад из жасминов, спрятанный за рядом кипарисов и дубов. Он заперт и обнесен стеной, а в стене узенькая дверь…»
От прилива крови ей представлялись бессмысленные образы, но они лопались в мозгу как пузыри, не успев еще оформиться.
– Я хочу вернуться назад.
– Ты хочешь? – переспросил ее спутник сдавленным голосом, держа руку на рычаге машины и не будучи в состоянии рассуждать, так сильно подействовал на него голос женщины.
– Я хочу вернуться назад. Остановись!
Он необдуманно остановил машину на слишком крутом месте подъема и почувствовал, как остановившиеся колеса начали двигаться назад. Благодаря остановке встречный ток воздуха прекратился, и атмосфера стала сразу удушливой; почувствовалось дыхание тысячи плавильных печей. Энергичным маневром он предотвратил катастрофу. Мощная машина опять преодолела подъем, яростно зашипела, выпустила удушливые газы и подняла смрадное облако пыли.
– Невозможно здесь останавливаться, невозможно повертывать назад, – сказал он, поднимаясь в гору. – Нужно ехать вперед.
– Да, едем, едем. Что это за страх на меня напал? Я стала трусихой. Едем! Такова судьба наша.
Вокруг облегло целое море высохшей грязи желтоватого цвета, которую свет местами превращал в волнистый бархат, накладывая голубые тени такого таинственного вида, что они напоминали видения фаты-морганы.



























