Текст книги "Том 6. Может быть — да, может быть — нет. Леда без лебедя. Новеллы. Пескарские новеллы"
Автор книги: Габриэле д'Аннунцио
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
– Вана! Альдо и Вана!
От испуга крик Изабеллы вышел подавленным. Она видела, как к ним навстречу среди безмолвия комнаты, занятой тенью постели, мрачной, как гроб, шли две фигуры, не говоря ни слова и пристально глядя вперед, как те, что со дна своей жизни поднимаются навстречу горькой судьбе.
– Альдо, Вана, вы ли это? Вы ли это?
– Нет, Изабелла. Это мы сами, в зеркале. Почему вы так дрожите?
– Мы!
То было длинное зеркало, вделанное в стену между двух колонок и доходившее до самого пола, которое позволяло видеть всю человеческую фигуру с ногами, от него веяло волшебством, как от магического параллелограмма.
– Почему вы так дрожите?
С чувством покорности и отвращения приближалась она к зеркалу, увлекая за руку начавшего беспокоиться спутника; вошла в замогильную тень кровати; пристально глядела и не узнавала своего взгляда в этих глазах, казавшихся ей почти обнаженными, почти лишенными ресниц, не моргающими, огромными, более таинственными, чем могила, такими же таинственными, как безумие.
– Нет, нет! Я боюсь.
Она отскочила далеко назад, бросилась бежать в соседние комнаты, пробежала под сводом лазури с золотом, под нежным небом, подобным больной бирюзе с выцветшим золотом, под всей этой бледной пышностью, разлитой наверху, нависшей над головами, под неумолимым безмолвием, притаившимся среди лепных украшений потолка.
– Изабелла!
Прежняя безнадежность преобразилась. Прежние небесные волны музыки, колыхавшиеся над белыми розами висячего сада, перешли теперь в патетические отрывки мелодии, похожие на судорожные крики страсти. Старый дворец, очистившийся теперь от ненавистных следов жалкой суеты, дышал древним величием, исходившим из всех пробоин, дышал, и страдал, и умирал в объятиях этого долгого дня. Все знаки в нем говорили, все призраки пели. Тут Победы показывали свою железную душу сквозь трещины гипса и протягивали в руке не лавровый венок, но кольцо ржавого железа. Там божественные орлы срывали с фестонов испорченные, избитые плоды.
– Изабелла!
Она все шла да шла из одной комнаты в другую, не зная, в которой ее душа могла бы вздохнуть поглубже. А комнаты шли за комнатами; и красота сменялась разрушением, и разрушение было еще прекраснее красоты. А глаза расширялись, чтобы все видеть, чтобы все воспринять; и все лицо жило жизнью взгляда. А душа погружалась в воспоминания: это исчезнувшие образы возрождались и слагались в музыкальные созвучия, и душа извлекала радость совершенства из того, что не было совершенным, радость полноты из того, что было оборвано. И день длился силою чуда, но новой отсрочки уже не могло быть; и нога ступала на каждый порог, боясь запрета, но все же далек был порог заката.
– А вон там есть другой сад, – сказала она, блуждая по комнатам, – другой сад.
И действительно, за решеткой оказался двор, заросший травой, выбивавшейся даже из расщелин стен, на которых оставались следы расписных украшений; а по другую сторону стены виднелась поблескивавшая полоса болота, и снова послышался крик ласточек, и далеко разнеслось кваканье лягушек. А Лето насмешливо восклицало в промежутках между двумя звуками: «Нет, не то».
Она стояла, пошатываясь, на разъехавшихся плитах пола местами позеленевшего от водосточных труб; и над дождевыми пятнами, на фризе, среди лазури – блистало золото наиболее благородного и прочного тона, на завитках, розетках и прочих украшениях, вылепленных со всею рельефностью римского стиля. Там посреди листвы, вылупившейся как груды славных морских чудовищ, извивались тела Сирен, и весь фриз имел такой высокий рельеф, что по стилю его можно было сравнить с классическими размерами стихов. Вдоль наличников высоких окон тянулись полуобломанные руки Побед, державшие венки из ржавого железа.
– Нет, Паоло, нет! Не здесь, только не здесь! Умоляю вас!
Она выскальзывала из дрожащих рук своего спутника. Он видел ее лицо, черты которого то искажались, то опять успокаивались, словно ужас сменялся в ней опьянением. И оба они, переходя с одного порога на другой, переходя от света к тени, от тени к свету, шли, повинуясь бесконечной тоске.
– Может быть, это? – промолвил Паоло, перегибаясь через подоконник.
То было лишь бледное воспоминание того висячего сада с его крапивой, старыми украшениями и витыми колонками. Тритон трубил в трубу, прилепившись к облупленной, запятнанной стене; там и сям горели маки, как разбросанные огоньки. Ласточки казались чернее и небо дальше.
– Можно ли представить себе что-нибудь печальнее этого на земле? – сказала женщина, отодвигаясь от окна.
Снова встала безнадежность: почерневший от дыма колпак над печью; ряд заколоченных окон; коридор, забрызганный известкой; двор с человеческими испражнениями на стенах и с задвинутым засовом калитки; каменная лестница со стоптанными ступенями; и другой коридор, похожий на старый больничный, и еще другая, широчайшая лестница, с опустелыми нишами по стенам, и внизу ее прескверная дверь, сколоченная из разъехавшихся досок с поперечными планками, которая, несмотря на это, казалась неприступнее, нежели тройная бронзовая; она была заколочена и вела неизвестно куда.
– Изабелла!
– Я боюсь, боюсь.
В горле своем она чувствовала ужасное клокотанье жизни. Все, и внутри ее и снаружи, казалось ей предвещающим гибель.
– Где мы? Уже вечер?
Он опять взял ее за руку, как бы для того, чтобы увести; и внутри него, и снаружи все казалось ему предвещающим гибель. Они ступали по собственному трепету, как по натянутой дрожащей веревке.
– Ах, не могу больше!
У кого из двух вырвался этот вздох? Здесь было двое уст, но одна была тоска, и совместными силами своими они не могли выдержать ее.
– Не могу больше!
Неожиданно для себя вступили снова под сень лазури и золота, снова услышали властную мелодию, снова увидели сияние длиннейшего дня в году.
– Может быть, может быть, может быть…
Навстречу золоту и лазури подняла она лицо; и ее же душа носилась над ее головой, роскошная и непонятная, усложненная тысячью узоров созвездий. Мутными глазами она читала чудовищную речь, написанную бесконечное число раз посреди дедаловых путей, посреди лазурных полей.
– Может быть, может быть, может быть…
Она сказала ему эти слова из уст в уста; они проникли ему в горло, в самое сердце; в это время он держал пальцами ее подбородок и устами пил ее дыхание, ее сокровеннейшее дыхание, которое знают одни только кровеносные жилы, сновидения и мысли.
Тогда были они как два существа, которые в бреду и мучительной жажде шли по пустыне зыбучих песков и пришли с одним и тем же побуждением к потаенному ключу и вместе спустились к нему, кинулись, протягивая руки, к воде, которую не видят, толкают друг друга и бьются; и каждый хочет напиться первым, и побольше, и чувствовать возле своих изнеможенных уст все растущую ярость другого, и тени, и вода, и кровь складываются в бреду в одну ночную сладость.
Он выпил первый глоток из чашки, которую какой-то божественный сок наполнил в одно мгновение до краев, и, не желая пролить ни капли, он, не выпуская одной рукою подбородка, другою обхватив ее затылок, пропустил руку под крылья шляпы и держал дивную голову, как держат вазу без ручек И держал крепко, сжимая слишком сильно, ибо его страсть внушила ему инстинктивное слушающее движение – это первое слепое движение новорожденного ребенка; в тот миг ему казалось, что он в первый раз в жизни насыщает свою нетронутую девственность.
Она опорожнила всю свою нежность, стала как бы пустой и легкой, словно по трубкам ее костей, лишенных костного мозга, пробежал теплый воздух; и этот чудесный миг сопровождался ее покорным стоном, почти беззвучной мольбой. Но, когда она почувствовала, что разрушена до основания, ей захотелось восстать; и тряхнула слегка головой, чтобы ослабить захват, и отняла губы от губ, и сама наложила их снова, чтобы взять то, что дала; и встреча их стала жестокой, как схватка двух бойцов; ибо и он и она старались дойти до чего-нибудь еще более живого и затаенного, до предсердий, до вздымающегося духа внутренней жизни. И оба чувствовали, как вонзались зубы в десны и сочилась кровь. И плотский поток, струившийся над миром, был весь окрашен в красное одной маленькой каплей.
Медленно изливался от них поток, пролившийся, как от ключа, от их соединения, от той безмерной радости, которую они бессознательно сдерживали вплоть до этой минуты. Он заливал весь дворец, переливаясь через бесчисленные пороги, через которые ранее переливалась их тоска, увлекал за собой все остатки красоты, изливался в сады, которыми они любовались и в которых и сейчас они стояли невидимкой, переносился через болото, переливался на равнину, беззвучно терялся в беспредельном летнем небе. И покорный стон, слабый, как стенанье больного ребенка, сопровождал этот чудесный миг; даже и кусая, женщина не прекращала своей беззвучной мольбы, в которой наслаждение словно переплеталось со скорбью и жестокость борьбы смягчалась жалостью.
– Не надо больше!
– Еще! Еще!
– Не надо больше!
Одним прыжком оторвалась от возлюбленного. И отягченные веки ее забились, как бы желая прогнать сгустившийся туман, дать доступ свету и различить чей-то призрак, с несомненностью видневшийся вдали. Не было ли это опять отражение в зеркале? Не будет ли опять это видением безумного взгляда в ее глазах, показавшихся ей чужими? Не тот ли это самый, что и раньше, бледный призрак ее погибели? Ах, она никогда не думала, что может быть такой бледной.
То была Вана, Вана, покрытая смертельной бледностью; но она дышала, она прислонилась к дверному косяку, как человек, близкий к обмороку, с широко раскрытыми глазами, которые как будто не могли закрыться. То была ее младшая сестра.
И голос был голосом Ваны, которым она обыкновенно говорила – его легко было признать. Со стремительной быстротой, еще не сделавши ни одного движения, проговорила Вана:
– Сейчас придет Альдо.
В соседней комнате послышались шаги брата. Все сделали одно и то же усилие, чтобы скрыть нечто. Юноша показался на пороге; он был раздосадован.
– Ах, вот вы где? Наконец-то мы вас нашли! Вы могли, я думаю, нас подождать или, по крайней мере, соблаговолить оставить для нас некоторые указания страже у городских ворот!
– Мы думали, что вы идете за нами по пятам, – оправдывалась Изабелла, преодолев свое смущение. – Мне показалось, что я слышала твой рожок, Альдо. А кроме того, мы оставили сторожа на улице.
– Счастье, что Вана оказалась ясновидящей! Всю дорогу мы только и делали, что глотали пыль.
– Разве, когда мы трогались, я тебе не предлагал ехать впереди? – спросил Паоло Тарзис.
– Но у тебя летучая торпеда, а у меня болотная черепаха.
– Значит, самая подходящая вещь для здешних мест.
Паоло страстно хотелось исчезнуть, очутиться где угодно, только подальше от этого места. Его багряной радости приходилось разрешаться в такую принужденную, фальшивую веселость!
– Ну, мальчик, не гневайся на меня так долго. Ты вечно недоволен, – проговорила Изабелла примиряющим тоном, поглаживая пальцем тонкие, покрытые пылью, словно напудренные, брови брата.
– Иза, обещай мне, что ты поедешь со мной остальную часть пути, а Мориччику посадим с Паоло.
– Хорошо, если хочешь.
– Хочу, хочу.
– Ах, как я тебя порчу!
– А что это у тебя на зубах?
– Что такое?
Она сжала губы и быстро пробежала по всему ряду зубов языком.
– А также и на губах.
– Что у меня такое?
– Немного крови.
– Крови?
Она стала искать платок и почти украдкой отодвигалась назад, пряча под крыльями шляпы лицо, которое, как ей казалось, горело румянцем. С неумолимой нежностью, походившей на бессознательную жестокость, брат настойчиво нагибался к ней; протягивал руку; взялся большим и указательным пальцами за ее нижнюю губу, говорил:
– У тебя маленький разрез.
Невольно Паоло повернулся в другую сторону, делая вид, будто рассматривает над красным мраморным камином зеркало, окруженное вереницей маленьких крылатых амуров; он испытывал тревогу, боясь, как бы у него самого не было заметно такого же точно следа. Он заметил, что Вана подняла лицо к потолку и на лицо ее падал зловещий свет. Глухо стало биться его сердце, когда он услышал голос, с изумительной выдержкой говорившей неправду. Услышал впервые новый оттенок ее голоса, произносившего такие слова:
– Ах да, может быть, это было, когда я упала, ступив ногой в промежуток между плитами…
И она стала искать платок, чтобы приложить его ко рту, как будто на нем была целая рана.
– Возьми мой, – сказала Вана, подавая ей свой платок.
Сама же продолжала стоять с поднятой кверху головой, как будто внимательно рассматривая и слушая рассказ сторожа про приключения с Винченцо Гонзага, которому была посвящена изображенная тут эмблема; но в то же время не спускала с сестры косого взгляда своих глаз, своих светлых радужин, который так сурово прижались к уголкам век. И в падавших на нее лучах свита Паоло увидел перекошенные белки ее глаз, ярко, как эмаль, выступавших на ее узком смугловатом лице; увидел ее протянутую руку. И в руке, и в лице была такая сила выражения и озарения, что они, можно сказать, выходили из мира реального и вырезывались на самом небе судьбы, подобно тому как вершина доломитов одна горит в сумерки, вырезываясь на общей тени, и каждая из ее неровностей запечатлевается в душе зрителя навсегда.
– «Может быть – да, может быть – нет», – произнес юноша голосом, уже затененным грустью, читая надпись на стене в промежутке между лепными украшениями. – Почему это, Иза, между одним «может быть» и другим находится веточка, а не крыло, не твое крыло, Тарзис? Крыло Дедала и нить Ариадны. Почему же тут веточка?
– Не знаю, – ответили уста, познавшие лобзания.
– Не знаю, – отвечал строитель крыльев, прикованный ныне к земле.
– Почему, Мориччика?
– Не знаю, – отвечала омраченная дева, которая жаждала, чтобы и ее запятнала капля сладострастной крови.
– Не знаю, – отвечал самому себе юноша, подавленный гнетом своих лет, таких юных еще и уже отягощенных какой-то неведомой мукой.
И не знали они; и все они почему-то не решались сойти с этого места, направиться в другое, пойти вперед или вернуться назад; можно было вообразить себе, что золотые полосы с потолка протянулись длинными мягкими лентами, которые невидимо опутали их и не выпускали их из своих пут.
– Пойдемте, – сказал Альдо, беря Изабеллу под руку. – Я хочу видеть рай и ничего больше.
Когда сторож повел их по лестнице в тридцать ступеней, приводившей к сокровищнице умершей герцогини, когда из жемчужной выси донеслись до них крики ласточек, химерическая сила жизни пронзила их до самого сердца, и там с большей силой заныли ревниво оберегаемый тайные мечты и муки. И мужчина во всем дерзновении мужской силы, изведавшей все опасности и стремления, свободный от всех привычек и страхов, вооруженный недоверием и презрением ко всему, удовлетворявшийся в течение многих и многих дней тем, что твердо стоял на двух ступнях, теперь глядел на чудное препятствие, вставшее ему на дороге, на это тело, обещанное ему отныне, и старался заглушить предчувствие беды картиной освободительной оргии; он представлял себе моряка, вернувшегося в гавань с тем, чтобы завтра с большей легкостью устремиться в простор океана, и жилы у него вздувались от нетерпеливого ожидания. Женщина же, знавшая уже, что такое наслаждение, и желавшая сочетать радость со страданием, увлекаемая яростной силой в жерло самых ужасных соблазнов, одаренная сердцем, одновременно робким и смелым, кротким и безжалостным, вдыхала в себя пыльное дыхание окружавших ее душ, казавшееся ей серным запахом урагана, и не создавала никаких планов, не вооружалась против непредвиденного; колыханием колен своих несла божественную животность своего тела, растила в теплом лоне своем коварство и разврат. Но другие два – дева и юноша – те не знали защиты от обиды, от запаха магнолий, от бледности болота, от опьяняющего воздуха – в обоих их жили враждебные друг другу силы, поднимавшие беспорядочную смуту, разлетаясь прочь и при каждом дыхании выдвигая рядом с ними новую тень, на которую, быть может, нельзя было смотреть, не испытывая чувства ужаса.
– Вот мой сад, – сказала Изабелла, перегибаясь через подоконник, с тем же самым выражением, с каким она начала бы неудержимую исповедь: «Вот мое прегрешение, но вот и слава моей жизни».
От нее дышало греховным опьянением, наполовину непроизвольным, наполовину искусственным; то у нее было лицо, то маска, то в ней чувствовалась аффектация опытной актрисы, то полное неведение животной прелести.
– Ты таким представлял его себе, Альдо?
Рядом с ней стоял брат, тоже перегибаясь через теплый каменный подоконник, держа ее за пояс.
– Посмотри, Мориччика. Посмотрите, Тарзис.
Вана и Паоло подошли к окну; она отодвинулась, чтобы они могли увидать розовые кусты. Привлекла к себе Вану, чтобы послушать, как она дрожит; и через ее голову устремила на возлюбленного взгляд, который был похож не на мимолетный луч, а на что-то тяжелое, что льнуло к телу, как тяжелая материя. И так стояли они все вчетвером, овеянные теплом, запахом, стояли в легком оцепенении, как будто начинали на них действовать волшебные чары.
Даже и сад погрузился в оцепенение, окутался весь молчанием, тягучим, как мед, как воск, как смола. То были видения забытья и грусти, которые томились в тяжелых ароматах. От лаванды и розмарина отделялся запах масла; увядшие абрикосы висели в густой листве, некоторые из них раскрылись, показывая косточку и выпуская сок; неподрезанные розовые кусты разрастались такими длинными и нежными ветками, что они загибались вокруг цветов; а за стеблями лилий с тяжелыми созревшими тычинками виднелось бледное, настоящее вергилиевское болото.
– Когда я жила, – сказала тихим голосом волшебница с лицом, почти прозрачным от нежной улыбки, – мой сад был полон пчел и хамелеонов.
Влетела пчела и загудела. Глаза юноши следили за ней с восхищением, которое заставляло думать, что полет ее представляет собой для него нечто необыкновенное. Все четверо сидевших в углублении окна прислушивались к бесконечному жужжанию, блуждавшему по комнате. Затем украдкой переглянулись между собой и увидели, что у всех были светлые глаза, но у всех разные, и были этим поражены, как будто это сходство и несходство бросилось им в глаза впервые.
– Ах, какое у меня было уменье жить! – прибавила Изабелла, зачарованная своей собственной игрой. – В моих маленьких комнатах, у борта моих заснувших бассейнов, я вызывала видения знаменитых городов. Глядите, глядите только: вот те, что на севере, вот те, что на юге, темные и светлые, серые и белые…
И она показывала нарисованные на стене аллегорические образцы городов со стенами и башнями – и тех, что омывались морем, и тех, что стояли на больших реках или посреди горных хребтов: Парижа и Иерусалима, Ульма и Лиссабона, Берна и Марселя; и тех, которые в воображении людей олицетворяют собой ароматы или праздность, или лихорадки, любовные напитки или пляски, – то были Алжир, Толедо, Мессина, Мальта, египетская Александрия.
– Иза, Иза, – вздохнул юноша, – почему мы сегодня не в старом Алжире, не сидим на белой террасе в шелковых одеждах на груде подушек со множеством напитков, стоящих перед нами, и кто-нибудь не поет нам длинную-длинную песню, которую мы слушаем и не понимаем!
– Молчи, молчи, – сказала она, кладя палец на губы и бесшумно передвигаясь к другому порогу. – Слушай пчелу.
Крылатая труженица перелетела в соседнюю комнату; ее жужжанье словно меняло тон, делаясь более звучным, как бы усложненным другими регистрами, напоминающими вибрацию басовых струн.
– Слушай, какая музыка!
– Играет виола, – говорил Альдо, понизив голос и приближаясь на цыпочках, в своем чувстве обожания к сестре инстинктивно подражая ее движениям.
И сестра-чаровница перегнулась через порог, схватившись руками за оба косяка; взглянула по сторонам, заглянула наверх; затем, не говоря ни слова, обернула назад свое лицо, озаренное отражением открытого сокровища. И все светлые глаза присутствующих восприняли это сияние.
Что это, уж не вступали ли они в позолоченную внутренность клавесина? Не попали ли они в ящик, сработанный королем всех ювелиров для того, чтобы хранить в нем дивные колки слоновой кости с арфы святой Цецилии? Жужжание пчелы было как дрожание струны, исполняющей длинную каденцу; но безмолвие было – как безмолвие внутри ковчежца с мощами.
– Изабелла! Изабелла! – повторял юноша в восхищении, читая повсюду имя божественной усопшей [1]1
Изабелла – герцогиня Мантуанская, современница Леонардо да Винчии Тициана, писавших ее портреты.
[Закрыть].
А сестра с улыбкой детской радости оглядывала всех вокруг вопрошающим взором, видя всеобщее изумление, как будто перед новым нарядом, как будто она надела новое платье и спрашивала: «Тебе нравится? Вам нравится? Это всецело мое изобретение».
– Когда я жила, – тихо промолвила она, – здесь в этот час играла музыка. Ты не помнишь, Ванина?
– Я помню, – вмешался Альдо, двигая в воздухе пальцами левой руки, как при игре на виолончели. – Может быть, моя большая виола еще заперта в этом шкафу.
Рисунок потолка был тоньше, чем филигранная работа; в середине был герб с двумя орлами и тремя золотыми лилиями. Вдоль стен стояли шкафы для инструментов и нотных таблиц и висели изображенные на дереве старинные инструменты – клавесины, виола, арфа, «дольчемеле» и «вирджинале»; а между ними висели странные изображения дворцов и садов, как бы с целью обозначить несуществующие места, к которым стремится душа и летит на струях мелодии даже из самых веселых мест земного шара. И здесь также на маленьких деревянных флажках, оказалось, стояло то же самое сладостное имя.
– Конечно, твоя виола здесь, – подтвердила чаровница, пристально устремив куда-то взор. – Я ее вижу как тебя, Альдо. Я всегда завидовала ее красно-коричневому цвету – мне бы такие волосы иметь! Ах, если бы ты мог отыскать хоть одну ноту, которая напоминала бы ее! А эти желтоватые пятна лака на боках, которые были прозрачнее амбры! А посередине нижней деки эти золотые полоски, сочные и нежные как, шея тропической птицы! Нижняя часть грифа у нее светлая, отполированная движением твоей руки.
– Мориччика, а какая у тебя была чудная лютня, которой ты себе аккомпанировала! – воскликнул юноша, увлекаясь все более и более. – Ящик у нее был сработан, как киль у корабля, из чередующихся полос дерева, то светлого, то темного, и был легче, чем чашка весов орехового дерева. А проколы в ней были такие тонкие, что еле-еле проходил через них солнечный луч, если, желая прочесть на дне ее имя знаменитого мастера, ее поставить против света.
Они стояли, прислонившись к шкафам, предаваясь таинственному забытью. Все как будто превратилось в музыку, и последняя связала с неизмеримой далью эту тесную комнату, в которой жила некая древняя душа. Разве не от звона колоколов побелело небо, истощенное слишком долгим сиянием своим? В промежутках доносился из болота хор лягушек; а от этих звуков, казалось, побелели самые воды. И была повсюду белизна и замирание; еще не заметны были покровы вечера, текшего к ним по реке забвения, хотя верхушки ив начали уже окутываться тенью.
– Это небо, Альдо, приводит мне на память слова из посвящения к одной книге, которую ты мне показал, Книге Кантат – она была, быть может, посвящена мне, когда я жила. Ты помнишь их?
– Помню. «Да будет свидетелем само небо, как Творец музыки…»
– Творец музыки!
– Это была книга кантат для одного голоса, сочинение Маццаферраты. Там есть одна кантата на сегодняшний день, на сегодняшний час: «С ногами из серебра…» Она была переплетена в тисненый пергамент, блестящий, как коробки от конфет, а на нижней стороне застежки было написано от руки: «Меня сжигает двойной пыл». Бумага была тонкая, мягкая, истлевшая с краев. Она, как осенние листья, начинала умирать с краев. Ты не помнишь этого? Кстати, книга эта должна находиться в одном из шкафов.
Изабелла поощряла расходившуюся фантазию юноши долгой улыбкой, витавшей вокруг маленькой ранки, которая виднелась у нее на губах.
– Ванина, – промолвила она, – почему бы тебе не взять свою лютню и не спеть нам под сурдинку какую-нибудь песенку?
– Песенку Тибо де Шампан, короля Наваррского: «Amors me fait commender une chanson novelle…» – предложил Альдо. – Или лучше английскую, такую нежную, на слова Бен-Джонсона Трагического, ту самую, что кончается так «О so white, о so soft, о so sweet, so sweet, so sweet is she!» Да о чем ты думаешь?
Вана не сразу ответила; можно было сказать, она боялась, что у нее не окажется ее прежнего голоса, ей почти казалось, что она вот-вот заговорит не своим голосом. Наконец отвечала:
– Вы просили меня спеть, а я в это время думала о том, что сказал другой твой любимый поэт: «О, ласточка, сестра моя ласточка, не могу понять, как у тебя хватает сердца петь… Прошу тебя, перестань, хотя бы на краткий миг!» Давайте попросим ласточек дать нам минуту покоя.
– Действительно, это не мешало бы, – заметила Изабелла.
В самом деле, крики ласточек разрушали опьянение, навеянное этим долгим днем. Временами пролетали они мимо окна отчаянным лётом, как стрелы.
– Вана, как мне нравится нынче твое грустное настроение! – сказал Альдо.
– Мне тоже, – заметила Изабелла.
Прислонившись спиной к шкафу, головой к деревянным инкрустациям на стене, опустив обнаженные руки вдоль тела, прикрывши длинными темными ресницами лучистую эмаль своих глаз, Вана стояла неподвижно, и лицо ее выдавало состояние человека, который вот-вот лишится чувств и только задерживает зубами свою собственную душу и словно пробует ее вкус. Ее рот слегка подергивался, как будто от особого вкусового ощущения, какое бывает, если пожевать чего-нибудь кислого.
– Иза, ты помнишь картинку Чезаро да Сесто в чудной потускневшей позолоченной раме, которую мы видели во Франкфурте? – спросил Альдо. – Она изображает святую Катерину Александрийскую посреди лесов, вод и гор. Она положила руки на зубчатое колесо – орудие пытки. Концы ее помертвелых пальцев касаются ужасных железных зубцов. Но музыкальный дух картины проник нам в самое сердце. Я помню, как ты сказала: «Ее руки касаются колеса с такой нежностью, будто перед ней клавиши клавикорд».
– Да, это так и было.
– Такая же и Вана нынче.
Паоло Тарзис молча слушал этот фантастический разговор; и самый вид и голос юноши вызывали в нем глухую ревность, а душная атмосфера прошлого и разлитая в воздухе томность, а также игра фантазии не давали ему дышать свободно. Время от времени он представлял себе вдали голый остов своей машины под железным сараем, голубые блузы своих мастеров, работавших возле машины. И в душевной смуте своей под влиянием всех этих музыкальных видений он начинал видеть формы больших облаков, которые должны были служить патетическим фоном для его победы. И так как в эту минуту мимо окна в вихре полета стрелой пронеслась ласточка, он чувствовал в себе мускульную дрожь нетерпения и услышал внутри себя свист, производимый лопастями машины.
– Как мне это нравится! – повторила минуту спустя Изабелла, как человек, откусивший от плода и хвалящий его вкус, в то время как стенки его рта обливаются соком; впечатление это получалось оттого, что ее голос придавал чувственный оттенок всем тонкостям мысли.
– Мы здесь остаемся? – спросил Альдо. – Ты вступаешь во владение своим раем? Нынче ночью мы можем услышать самую грандиозную симфонию лягушек, какую кто-либо слышал. Мантуанские лягушки прославились на целый свет: в искусстве гармонии они превзошли даже своих собратьев из Равенны.
– Это будет самая короткая ночь в году.
– Я не хочу спать.
Снова он приблизился к сестре с грациозными движениями пажа, преследуемый беспокойным взглядом Паоло. Он так был хорош собой, что почти равнялся красотой с двумя своими сестрами. Форма его лба вместе с линиями бровей напоминала бессмертные классические образы; и, раз посмотревши на него, нельзя было оторваться, так как впечатление физического совершенства все время сохраняло силу. И он сам, чувствуя, что чужие взгляды смотрят беспрестанно не в глаза ему, а выше глаз, освоился с представлением, что у него на голове лежит дивный венок; и от этого еще возрастало в нем духовное пламя, так же как и легкость его движений.
– Итак, нужно будет идти? – сказала Изабелла.
И она еще раз взглянула на филигранную работу потолка, под которым все еще кружилась пчела. И посмотрела еще на написанное на стенах свое имя, на полное величия слово, на Альфу и Омегу, на загадочное число XXVII, на музыкальные знаки, на канделябр и треугольник, на переплетенные литеры, на колоду белых карт.
– Nec spe nec metu! Но я надеюсь на то, чего боюсь, и боюсь того, на что надеюсь.
– Для тебя написан, – сказал Альдо, – тот мадригал Джероламо Белли д’Арджента, который тебе споет Вана: «Волны мыслей моих несут мое сердце то к берегу надежды, то к страху…»
И тут мечты оборвались минутой смущения. И все ясные глаза сошлись в мимолетной встрече.
– Что значит число двадцать семь? – спросила Вана, которая в смущении своей души обращалась в суеверной тревоге ко всякого рода знакам и предчувствиям.
– Этого я не помню, – отвечала Изабелла. – Но, во всяком случае, это число, которое я, может быть, не скоро забуду.
И взглянула на безмолвного друга как бы с тем, чтобы напомнить ему, что двадцать седьмое будет днем состязаний на Дедаловых празднествах. И взгляд этот напомнил о необходимости ждать и давал обещание: «После!» И для него он был как бы колыханием длинных языков пламени на верхушках шестов – целей воздушного состязания.
– А колода карт? – спросила Вана.
– Это игра в судьбу, – отвечал Альдо, – эти карты вытаскивают вслепую из урны судьбы.
– Они белые?
– Да, белые.
– Уступи мне эту печать, Изабелла, – сказала Вана.
– Не хочешь ли лучше печать Молчания? – заметил Альдо.
– А что это за печать?
– Печать музыкальных знаков в нотах – вон она там, это была любимая печать Изабеллы.
– Ты вот разбираешься в нотных знаках, а умеешь ли ты читать их?
Юноша повернулся и пересел к краю подоконника, чтобы быть поближе к карнизу и к лепным украшениям в виде колец, розеток, в которых были воспроизведены всевозможные печати, кроме одной – печати Молчания, которая единственная стояла на самом недосягаемом, самом беспредельном из всех фризов мира.
– Если я не ошибаюсь, это контральтовый ключ, а потом идут обозначения четырех темпов, после знаки трех пауз уменьшающейся длительности – в две целых, в одну, в половину, и затем вздох кратчайшей длительности, и даже три паузы в обратном порядке, и, наконец, знак двойного ритурнеля.
Все лица в задумчивости обратились кверху; все светлые глаза старались разобрать эти воображаемые знаки.