355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Габриэле д'Аннунцио » Том 6. Может быть — да, может быть — нет. Леда без лебедя. Новеллы. Пескарские новеллы » Текст книги (страница 7)
Том 6. Может быть — да, может быть — нет. Леда без лебедя. Новеллы. Пескарские новеллы
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 03:21

Текст книги "Том 6. Может быть — да, может быть — нет. Леда без лебедя. Новеллы. Пескарские новеллы"


Автор книги: Габриэле д'Аннунцио



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

– Чинят крыло.

– Чье?

– Мое.

Так как моряка не было тут, то свечи, с которых некому было снимать нагар, начали дымить и капли воска с глухим звуком падали на розетки подсвечников. Воздух делался темнее и тяжелее, и его прорезывали красноватые вспышки.

– Почему ваше?

– Я сломал его, стукнувшись левым боком о землю во время слишком поспешного спуска.

Он увлек Вану к занавеске, чувствуя внезапную потребность в свете. Она прошептала, вся дрожа:

– Здесь я проскользнула, когда винт шевелил занавески и поднималась пыль.

Они просунулись в освещенное пространство. Жаркая и размеренная жизнь кипела в сарае, освещенном электрическими лампочками. Раненая великанша «Ардея» занимала собой все пространство. Мастера чинили машину, сменяя сломанные ясеневые дуги, а также полотнища, сшитые взапошивку. Они вправляли жерди, продевали нитки, прибивали рубцы. Так же, как сломанное крыло стрижа исправляется и выпрямляется само собой, упругостью жизненной силы, так и крыло человека выпрямлялось в одну короткую ночь чудом горячей работы.

– А почему идет такая горячка? Почему они работают ночью? – спросила Вана, глядя на скорбного победителя беспокойными и уже умоляющими глазами.

– Чтобы поспеть вовремя, чтобы быть готовыми к утру.

Они оба повернулись в сторону полумрака, к погребальным свечам, к пустому пространству, в котором белели лежавшие на земле остатки машины.

– Зачем? – спросила она с ужасом, от которого перекосилось все ее личико, истомленное страстью и усталостью.

Глаза ее, устремленные на него, ждали ответа с таким ужасным напряжением, что разрывали ему душу до корня, как раньше раскрытые глаза убитого товарища; и так же, как по отношению к последним, его руки испытывали инстинктивное стремление закрыть их, прикрыть веками и ресницами взгляд, который мог продлиться вечность. Он сделал движение рукой, но ничего не ответил.

– Зачем? – спросила она еще раз не как существо из плоти, но как дух нечеловеческой тоски, как бы разрушенная силой своего чувства, подобная тем завиткам из песка, которые ветер на минуту закручивает на морском берегу. Она говорила самым тихим голосом, на котором лежала печать молчания.

– Разве я не обязан подняться на ту высоту, на которую он поднялся? Разве не обязан воссоздать дело его жизни?

Он говорил таким же тихим голосом, как в былые ночи их совместных путешествий с другом, когда он боялся разбудить его.

– Ах нет, вы этого не сделаете! Умоляю вас, заклинаю вас этой раздробленной головой, этим бескровным лицом, этими губами, которые не сказали вам прощальных слов! Ах, дайте мне слово, что вы этого не сделаете! Послушайте меня! Я знаю, что я ничего не значу для вас, но судьбе было угодно, чтобы я приняла последнюю его улыбку, последний нежный взгляд. Пусть это даст мне право, пусть это одно даст мне право не на то, чтобы стать для вас близким человеком, но чтобы вы, по крайней мере, не отвергли моей мольбы. Послушайтесь меня. Я чувствую внутри себя ужас.

Ужасающее предчувствие порождало в ней разные видения и желание кричать; но крики раздавались лишь внутри нее, а самый голос ее был еле слышным задыхающимся шепотом. Он принимал его полной грудью, он хоронил его в тайниках своего существа.

Взял ее за руки и увлек мягким движением на открытый воздух; ночь уже начала светлеть. Говорил ей убедительным тоном, каким обыкновенно утешают детей.

– Нет, Вана, нечего вам пугаться. Ничего не случится, ничего не может случиться… Может быть, еще крыло не будет готово, даже наверное не будет готово… Успокойте, успокоите свое доброе сердечко. Вам нужно отдохнуть. Пора вам уезжать. Скоро начнет светать. Да как вы приехали? Кто-нибудь знает про это? Вас ищут?

Она отрицательно покачала головой, но, глядя на него, из-под ее тревоги вырастало блаженство, которое еще труднее было переносить, чем какую-нибудь муку. Он держал ее руки в своих, он утешал ее, он сказал ей: «Доброе сердечко!» Почему это слово не могло заставить ее родиться вновь или умереть? Зачем ей нужно было возвращаться туда, тайком пробираться в отвратительную комнату, встретить, может быть, на пороге ту, которою она обманула, продолжать борьбу, обманы, продолжать жить, сжигая себя и отравляя? «Ах, мой любимый, мой любимый, – говорила в ней мука блаженства, – дай мне еще побыть здесь, дай побыть с тобой еще немного, еще немного! Только бы мне остаться здесь, в полумраке, в душном воздухе свечей и смерти, только бы не видеть зари за холмом, только бы не разлучаться с тобой при последних звездах, только бы не знать, что занимается новый день, в котором не будет тебя, мой милый! У меня нет больше сил, я умираю от усталости. Дай мне остаться здесь в уголке, возле обломков машины. Никто меня не увидит. Я буду как эти лоскутки холста, не буду шевелиться, не буду дышать. Одно только – повторяй мне это слово. Я обопрусь головой о руку, а рукой, и головой, и всем существом своим – об это слово и так закрою свои светлые глаза, которые так же светлы, как твои, и усну. И не проснусь больше, если ты не разбудишь меня, любимый мой».

Прежде чем выйти из священного места, прежде чем он сделал какое-нибудь движение, она обернулась назад, чтобы взглянуть на грубую походную постель, на выражение покоя, застывшее на гордом лице, на неподвижное тело, завернутое в красную материю, на розы, лежавшие в ногах. И склонилась, и осенила себя крестным знамением.

Но когда упала занавеска и она очутилась среди ночи со всеми ее трепещущими звездами подле первой серебристой волной зари, в ней снова раскрылась струя слез. Она старалась побороть свою усталость. Колени у нее подгибались, все суставы разнимались. Так как любимый ее стоял подле, она склонилась к нему на грудь в безмолвных слезах, и вся ее жизнь вылилась в этом движении, вылилась вся, от колыбели и до сего дня. И была она как река, беззвучно катящаяся по склону.

Паоло Тарзису пришлось видеть в своей жизни цепи самых высоких гор, самые широкие течения воли, песчаные пустыни, каменистые и пустыни, поросшие кустарником; и жаркие страны, где тень кажется черной, а когда приглядишься к ней, то светлой, как любой свет; он видел самые разношерстные скопища людей на всех дорогах мира, с вьючными животными и оружием в руках; и застывшие в своем развитии расы, которые прозябают в полусне, сидя у старых развалин, уткнувши подбородок в колени; и победоносные расы, живущие в постоянной деятельности, волнуя мир проявлениями своей неистовой силы; и огромные горны, выбрасывающие реки стали на потребу новых городов, и маленькие, подогреваемые сухим пометом скота; видел и столбы пыли, поднимаемые великими движениями человечества; и силы, дремлющие до поры до времени в народах, как зародыш во чреве матери. Видел повсюду зарождение тех странных образов, о которых говорит Мистик, тех образов, которые зарождаются из событий и существ под божественной эгидой Случая и кажутся такими же таинственными, как жилкования в мраморе, как строение углов в кристаллах, как сталактиты в пещерах, как линии магнитных полей, как соотношения между числом тычинок и лепестков в цветке.

Воинствующая воля, привыкшая употреблять себе на пользу вещество, обрабатывать его, была ему знакома, но он проник даже туда, где она как будто уже перестает проявлять себя; и узнал он то, чего губы не могут выразить, чего глаза не могут воспринять. Загадка Молчания, написанная в болоте и лазури в мантуанском дворце, была ему знакома раньше – он прочел ее на глыбах гранита. Вот почему, пренебрегая всеми прочими привычками, он хранил привычку молчания и внимания.

Однажды в бытность свою на острове Зулу он со своим товарищем ехали на лошадях в толпе американских всадников. И вот издали еще увидели они приближающегося к ним человека в белой одежде, который размахивал длинным сверкающим ножом. Это был один из магометан-фанатиков, которых испанцы называют juramentados [4]4
  Присягнувший.


[Закрыть]
, из тех диких миссионеров, которые идут через всю Азию, выходя из Аравии, из Бухары, из Туркестана, обходя всю Индию, затем Малакку и оттуда переправляясь на пирогах на остров Борнео; они идут, охваченные дикой страстью, опьяняя себя громкими проклятиями, жаждущие одного лишь пролития христианской крови. Подобный фанатик приближался навстречу всадникам по опаляемой солнцем равнине, с ножом в руке и с желанием пролить кровь в сердце. На него посыпался град пуль. Он не упал, но продолжал идти навстречу намеченной жертве. И в этот миг Паоло Тарзис заметил, что зрачки фанатика неумолимо направлены были на него. Одна пуля пробила голову безумца. Прежде чем упасть, он кинул ножом в того, в кого метил. Молниеносным движением Паоло всадил лошади шпоры в бока, и лошадь поднялась на дыбы, и ей в грудь угодил нож, предназначавшийся для всадника. Джулио Камбиазо сидел в это время пригнувшись и припавши щекой к гриве лошади.

И вот теперь в недрах его памяти бритая голова этого фанатика сливалась с головой прорицателя, а, кроме того, роковой случай с ножом каким-то непонятным образом сливался со случаем с розой, – в его непонятной для него самого жизни все носило общий и зависящий друг от друга характер. И отзвук этого вопроса: «Вы совершили такой длинный путь?» – казался мистическим вопросом души.

Тот подвиг, который он намеревался совершить перед глазами толпы, являлся подвигом безмолвия, религиозным подвигом, которого требовала внутренняя необходимость, и никакая сила не могла бы уничтожить этой необходимости, хотя она и являлась помимо его воли. Шел ли он против слов предсказания? Пренебрегал ли он смертью? Или надеялся на смерть? В нем не было ни страха предчувствия, ни минутного возбуждения храбрости; в нем была мирная сила скорби и ожидания, как будто бы он шел на желанную беседу с дорогой тенью брата. Он чувствовал внутри себя тот холод, который сопровождает волю за известные пределы, когда кажется, будто душа преображается в гору из твердейшего алмаза, на острой вершине которой может жить одна только орлиная мысль.

Но с внешней стороны его подвиг казался чем-то простым и несложным, как долг солдата. Записанный в число участников, он просто-напросто не уклонялся от дальнейшего участия. Отдавши последний долг товарищу, он возвращался на поле борьбы. Окончив состязание, он ночью проводит останки его на кладбище в Стальено.

Когда «Ардея» вышла из-под навеса с исправленным крылом, толпа притихла, как накануне; по всей толпе, как по одному телу с одним спинным хребтом, пробежал необычайный трепет.

Был пасмурный день. Юное лето сражалось в небе, как мужественная амазонка, пускающая вперед своего белого коня и бросающая серебряные и золотые стрелы. Облака сцеплялись и разрывались, разлетались и вздымались, как отряды легкой конницы в жаркой схватке. Вдруг начинал барабанить светлый, короткий дождь, прорезываемый лучами солнца. За свинцовыми громадами громыхал гром. Временами раскрывались куски лазури.

Омытая дождем статуя Победы стояла на своей стройной колонне, местами ярко-зеленая, как лавровый лист, местами тускло-зеленая, как лист оливы. На шесте, воткнутом в землю, которую освятило своим падением тело нового Икара, висело много венков; другие венки в еще большем числе, образуя подобие ореола, лежали на земле, упившейся кровью героя.

Зашумел среди тишины винт совершенно так же, как и в тот роковой раз. Воздухоплаватель прислушался к шуму семи цилиндров. Тон был ровный и мощный. Подхваченная вихрем «Ардея» поднялась, преисполненная рока, как та птица, имя которой она носила, знаменитое имя, принадлежавшее также развалинам крепости на вершине скалы.

Сразу овладела пустыней, стала воздушной в воздухе, светлой в свете дня. «Это ли его путь? – спрашивал себя самого наследник погибшего героя, чувствуя разлитое по всему воздушному пространству то священное чувство, которое скопилось у него в сердце. – Это ли след его пламенного бега?»

Ни в тот миг, когда его уставшие от долгой работы руки приподняли покрытую грязью голову товарища, ни в тот, когда он взял в руки безжизненное тело, чувствуя, как ужасно хрустят кости, ни в ту минуту, когда он окутывал его красным плащом и клал на походную постель, ни в те часы, когда он всю ночь напролет созерцал в его лице сраженную красоту собственной жизни, ни в ту минуту, когда он слушал, как внутри него самого отдается плач девушки, – никогда, никогда еще тень брата не казалась ему такой близкой, как теперь. Он чувствовал ее сидящей между одним и другим крылом, подобной духу ветра, подобной невидимому пилоту, который указывал ему путь и подъем.

Но чем выше он поднимался, чем сильнее он боролся, тем явственнее становилось для него его ободряющее присутствие. «До которых пор доходил ты? Где ты остановил свой полет? Где тебя настигло дуновение смерти? Еще выше? Все исчезло. Земля – одно только темное облако. Нам принадлежит небо». Небо казалось живым и волнующимся, как толпа беспокойной молодежи. Временами раздавались в нем взрывы шаловливого смеха. Струйки дождя казались теплыми, как лучи; брызги солнца, наоборот, свежими, как дождь; облачка разрывались, как подолы платьев под ногами танцующих. Облачка плясали с дерзким весельем среди раскатов грома. Неподвижное облако – земля была охвачена бредом, залита криками, которых не слышно было в небе. Героическая мощь струилась сверху на толпу, как тысячекратно могучий дождь. Теперь на римской колонне стояла не одна статуя Победы, но вся слава племени. Ибо тысячи зрачков увидели еще раз на сигнальном шесте знак превзойденного предела.

«Еще дальше в вышину?» – вопрошал герой своего невидимого пилота. Он разглядел неясный знак. И сердце у него забилось новым трепетом, трепетом, который впервые потрясал существо человека.

Не летел ли он внутри последнего круга, которого только коснулся его товарищ? Глубокий трепет проник ему в сердце. Он выпустил руль подъема. Крылья парили свободно, переставши подниматься. Тень стояла с ним лицом к лицу, дыхание с дыханием, казалась более живой, чем все, что жило в побежденной тишине небес, более живой, чем его собственная скорбь. «Не это ли твоя высшая точка? Ты хотел еще подняться, еще выше хотел нести цветок своего опьянения, когда безмолвный удар сломил твой натиск и потушил твой порыв. Не звал ли ты меня тогда? Не искал ли меня глазами в пустом пространстве? Вот, я теперь с тобой там, где ты был один. – И сердце у него задрожало, потому что в нем мелькнула мысль идти дальше. – Ты хочешь? Ты хочешь этого?»

Вид тени выражал героическое желание, и он вопрошал ее. И с чудесным трепетом ждал ответа от своего призрака. И наверное, у него не явилось бы желания идти дальше, если бы ему предстал образ трупа, лежащего на постели, трупа, положенного между четырех досок; он не захотел бы тогда вырывать победу из рук лежащего бездыханным. Но он чувствовал над собой лучезарное присутствие, возбуждающее бессмертие. «Ты этого хочешь?»

И сердце его задрожало, потому что внутри него росла мысль идти дальше.

И в то время как он плыл, отдавшись спокойному ходу крыльев, перед ним встал небесный призрак, тонкий, лучезарный призрак, слабая дуга спектра, скрещивавшая небо кровью, золотом, фиалкой. «Это твой знак?»

И спектр изогнулся, разросся, охватил пространство между одним облаком и другим, увенчал короной дождь, засверкал триумфальной аркой из семи поясов.

То была радуга.

И оставшийся в живых, неся на вершине своего мужества бессмертие скорби, поднялся ввысь, за пределы победы.

Книга вторая
 
Ах, моя крошка Лунелла,
Выдумкой хитрой порадуй,
Песенку я тебе спела —
Дай за нее мне награду.
Что ты за труд мне подаришь —
Что из мечтаний воздушных,
В сердце порхающих вечно?
Дай же взглянуть мне на сказки,
Вырежь волшебные звенья.
Помни лишь ты эти сказки,
Я ж не предам их забвенью.
 

Лунелла покачивала своей кудрявой головкой в такт песенке, которую импровизировала для нее сестра, но карие глаза ее с длинными ресницами сохраняли серьезное выражение, и только чуть-чуть приподнимались ее губки пухленькой формы, как у бюста Антония; в руках у нее был белый лист бумаги, и она тонкими ножницами вырезывала из нее фигурки. Она сидела на низкой ограде, окружавшей кольцом патриархальный каменный дуб, росший в саду Ингирами; а подле нее Вана стояла на коленях прямо на траве, усыпанной опавшими желудями, и не отрываясь глядела на занимательную работу девочки. Из-за крыши дворца, из-за старых, покрытых пятнами черепиц выступали в июльском зное желтые и темно-серые башни Вольтерры. Носившиеся вихрем ласточки без устали старались заткать кусок лазури в промежутке между собором и тюрьмой «Рокка».

– Если ты мне споешь еще, я тебе сделаю кошку с котятками, – сказала девочка, отрезая концом ножниц вырезанную из бумаги фигурку и роняя ее на колени Ване. – Если же не споешь, то не стану делать.

 
Ах ты, тиранка Лунелла,
Ах, мой орленочек малый!
Белое семя посеешь,
Цветик подвырастет алый.
Если ты лилией будешь,
Сделаюсь я амарантом.
Песню мою, словно бантом,
Сказок украсят виденья.
Ждут твои строгие глазки…
Помни лишь ты эти сказки,
Я ж не предам их забвенью.
 

Так Вана играла одновременно со своим неотвязчивым горем и с не менее неотвязчивой сестренкой, стоя на коленях в траве и перекидывая с ладони на верх кисти и обратно маленькие гладкие желуди, отделенные от чашечек. К ней на колени упали вырезанные ножницами силуэты, вырезанные таким изящным и верным контуром, как будто бы сделаны были не на память, а с натуры по теням.

– О, какая ты ловкая! – воскликнула Вана, взявши вырезанные фигурки и любуясь ими на фоне травы.

Кошачья грация была схвачена и воспроизведена смелым и верным рисунком, достойным руки мастера и свойственным старым художникам Дальнего Востока, которые тонкой легкой кистью воспроизводили на длинных свитках шелковой бумаги самые яркие движения из жизни животных.

– Если ты споешь мне еще, – сказала дикарка, прикасаясь кончиками своих волшебных ножниц к листу нетронутой бумаги, – я тебе сделаю золотую наседку с тринадцатью цыплятами. Она живет в горе Монте-Вольтрайо, но только никто ее никогда не видал. Если не споешь, ничего не сделаю.

 
Ах ты, тиранка, тиранка!
Сделай мне крылья живые,
Чтоб улететь мне отсюда
К морю, где волны немые.
Но, коли крылья не выйдут,
Выйдет другое виденье.
Пальцы твои, как у феи,
Чудны твои все затеи —
Дай же мне сделаться Тенью.
Помни лишь ты эти сказки,
Я ж не предам их забвенью.
 

Маленькая художница продолжала слегка покачивать годовой в такт песенке, но сама была вся поглощена своей наседкой из Монте-Вольтрайо; она слегка поводила глазами, которые Вана назвала строгими, поджимала свои пухлые губки, затенив лицо своими густыми, распущенными, как у ангела работы Мелоццо, волосами, похожими на темные грозди винограда. Над ней под полуденным ветром шумел старый дуб, шевеля своей темной листвой на своих девяти узловатых и морщинистых руках-сучьях, которые распростерлись во все стороны от могучего ствола. Узлы, разветвления, трещины, шрамы от разрезов и других причин, все эти знаки преклонного возраста и долгой жизненной борьбы вызывали почтение к дереву, как к родоначальнику могучего племени. Его жизненная упругость, сохранившаяся в течение долгих веков его жизни, была так велика, что листва у него была такой же пышной, как у молодых дубков, растущих над родником; зато его кора была железной крепости, как старая этрусская скала, обращенная к северу, а его почтенный гражданский вид заставлял думать, что у его подножия решился бы точить себе клыки один только геральдический кабан, изображенный на консоли, на башне Подесты.

– Если ты споешь мне еще… – начала было Лунелла.

– Ах нет, больше не стану.

– Почему?

– Больше ничего не могу придумать.

– Почему?

– Не могу подобрать больше рифмы.

– Почему?

– Потому что у меня их подцепили ласточки.

– Неправда.

– Дай теперь петь старому дубу. Слушай.

Ветер, обвевавший эту величественную старость, успел пронестись над унылыми серыми морскими берегами, над ломками мела и гипса, над огромными пространствами, не знающими тени, над обрывистыми рвами, над всей безнадежной картиной бесплодной земли, которая в эту летнюю знойную пору жарким кольцом окружала город. Время от времени казалось, будто ветер несет с собой прах из погребальной урны. Казалось, будто он несет с собой неземную грусть последнего пути, последнего привета, которая разлита в изображениях на урнах, стоящих в подземельях. Ване приходил на память молодой всадник, скачущий в Ад, закутанный в плащ и прикрывающий концом его немые уста свои; у поводьев его лошади летит крылатый Гений, а навстречу идут Маны.

– Когда Иза вернется? – спросила недовольным голосом Лунелла.

– Не знаю.

– Куда она уехала?

– Она мне не сказала.

– Ты, наверное, знаешь, Мориччика.

– Говорю тебе, что не знаю.

– В этом году она не повезет нас на море?

– По-видимому, нет.

– Мы останемся здесь все лето?

– Возможно, что так.

– Но ты ничего не знаешь наверное?

– Не знаю.

– Она поссорилась с тобой?

– Напрасно ты так думаешь.

– Она стала нехорошая.

– Ты думаешь?

– Вот тебе наседка из Монте-Вольтрайо.

И из рук маленькой волшебницы в руки Ваны упала только что выполненная фантазия, изображавшая комья снегу над костром.

Кто ей открыл это искусство? Какой таинственный инстинкт руководил концами ее ножниц, которые с такой точностью воспроизводили линии жизни? Какая сила откровения была заложена в этих ясных глазках, которые изредка принимали такое строгое выражение, которые бывали почти суровыми, как глаза Божественного Дитяти, в тот миг, когда, играя в мастерской плотника в Назарете, Он вдруг замечает тень креста.

– Ты сегодня делаешь чудеса, – сказала Вана. – Я положу все это в книгу.

У нее была тетрадь с черными страницами, куда она вставляла эти белые силуэты, книга «белого и черного», как фасад Баптистерия, как арки в Сан-Микеле, как пол в Сант-Агостино, как черные и белые клавиши рояля, как ее безумное сердце, как день и ночь.

Было поздно. Позади города встала печальная луна. Одинокая магнолия, росшая в небольшом дворике, покрытом зеленым мохом, насыщала своим ароматом тишину ночную; она казалась сильной своей мягкостью ночной перед суровым образом старого дуба, казалась мягкой в своей восковой плоти. Во всем доме уже смолкла дневная работа. Уже немая, как ее гробницы, Вольтерра мирно спала, и только дышали ее громадные каменные уста.

«Кто знает, не поют ли соловьи сейчас у ворот Доччиолы? – думала Мориччика, стоя у порога; раздеваться для нее было противно, дышать – была мука, она задыхалась, как будто с каждым дыханием ей приходилось приподнимать стены своей комнаты. – Кто знает, поют ли они у источника в Мандринге, в Бадии?»

Воображение нарисовало ей огромные тени промеж крутых утесов, поблескивающую струйку воды, которая низвергается на дно ужасающей пропасти, гипсовые ломки, напоминающие при свете луны кору потухшей планеты.

«Что там поделывает Аттиния, которую я давно уже не видала? Качает своего ребеночка? Мирно почивает?» Она представляла себе крестьянку, получившую при крещении имя кроткой мученицы и мирно проживавшую теперь в качестве сторожа полуразрушенной Бадии; представляла себе, что идет навестить ее, идет по узкой тропинке, разрезавшей лужайку, как пробор, проведенный гребнем; вот она поворачивает и идет вниз по склону, заросшему травой, к стене с приютившимися около нее оборванными дубами, которые под беспрестанно дующим ветром задержались в росте, и остались карликами, и имели теперь вид нищих-калек, выстроившихся вдоль дороги и выпрашивающих милостыню; вот он прислоняется к стене и смотрит в пропасть; и видит, как на краю ее дрожат жалкие желтенькие цветочки, любимые цветы смиренных св. Гречинианы и св. Агатинии, двух девственниц, сестер во Христе и в муках. Чары этого зрелища леденили ей сердце; и она, вздрагивая, двигалась ощупью вдоль грубой стены.

«Как это странно! Все это – и эти жалкие дубки и эта облупленная стена – все это как будто сидит внутри меня. Ведь я только что трогала их и чувствовала холод от камня. Или я спала с открытыми глазами? Ах, закрыть бы глаза, заложить бы руки за спину, нагнуться немножко!.. С каких это пор маленькие цветочки стали слышать глухой шум падения? С незапамятных времен. Что-то падает, падает целую вечность, падает до самого сердца Земли… Ах, если бы я могла это сделать!» Из глубины ее существа вставали порывы мщения и мутили ей рассудок. Она старалась найти какой-нибудь способ причинить страдания тем, которые причиняли их ей; и желала даже собственной смерти, ибо она могла стать для них причиной разлуки. «Этого было бы мало, даже этого было бы мало. Сколько времени длился его траур по незабвенному другу! Разве они не потянулись друг к другу пять дней спустя после того, как засыпали его могилу? Разве они не забывают все на свете, не топчут все, что им попадается на пути?» Горечь заливала ей душу. И, слушая долетевший от тюрьмы слабый звон колокола, не дающий заснуть сторожам, которые ходят вокруг, сравнивала свою судьбу с судьбой заключенных. Не была ли она такой же печальной пленницей? Не была ли она в унизительном рабстве? Осужденные на праздность вместо работы, она, Альдо и Лунелла сидели в этом чужом доме, как в тюрьме, только более мягкого типа.

После смерти матери, после того как отец их Курцио Лунати женился вторично на своей любовнице, их взяла к себе старшая сестра, оставшаяся после своего мужа Марчелло Ингирами вдовой и наследницей его большого состояния; они были еще несовершеннолетними и должны были бы переносить все унижение нового семейного положения. Гнусная расточительность отца довела их до нищеты, и теперь они жили исключительно щедротами сестры, и жили хотя в довольстве, но в замаскированном подчинении, потому что всякое свободное движение, всякое свободное слово могли быть истолкованы как неблагодарность по отношению к благодетельнице, могли вызвать упреки и создать тяжелые отношения. Ни у одного из них не было других средств к жизни, другого прибежища. Все трое были связаны с жизнью сестры, с ее домом, с ее судьбой. Где бы они ни были, они находились под ее кровом и покровительством; но если бы кому-нибудь из них вздумалось разойтись с ней, тот должен был бы очутиться без крова, на улице или принужден был бы стучаться в ненавистную дверь, и то при большом сомнении, откроется ли она.

Теперь над ними висела угроза; и приходилось ждать ее, склонив голову, подобно каторжникам, которым пришлось бы сгореть живыми, если бы на их галере случился пожар.

«Заложить бы руку за спину, в такой позе, в какой поешь, стоя у рояля, закрыть бы глаза, нагнуться всем телом и лететь, лететь вниз до бесконечности, как во сне, когда спишь на левом боку… Завтра я пойду в Бадию, посмотрю на Аттинию, посмотрю на свою стену, буду собирать на краю пропасти желтые цветочки. Розы из Мадуры, лютики из Бальц! Теперь не мне нести их, теперь их понесет другая вестница…» Далеко-далеко пела малиновка – где? На стенах старого острога? Или еще дальше, у ворот с аркой? Вана стояла у порога и чувствовала, что вот-вот разрыдается, как вдруг услышала стук в дверь. Вздрогнула.

– Кто там?

– Мориччика, это я. Ты уже в постели?

– Нет еще.

– Можно войти?

– Войди, Альдо.

Это был ее брат. Он вошел как дух, бесшумной походкой. На нем был уже шелковый ночной костюм и сандалии, надетые на голую ногу. От него пахло папироской и свежестью тела после умывания.

– И тебе не спится. Что ты делала, Мориччика?

– Ничего – стояла у окна.

– Я не хочу идти спать. Я хочу еще слушать музыку.

– Еще?

– Как ты нынче пела!

– Хорошо?

– Скорее зло. Я до сих пор не могу отделаться от обаяния этого зла.

Он с размаху сел на маленький низенький диванчик возле стола, заваленного книгами. Его бледная нервная рука потянулась, взяла одну книгу, потом выпустила ее.

– Каждая нота имела значение крика в тишине. Временами, когда ты поешь, мне вспоминается тот вечер в Альберинье, когда ты упала и сломала себе руку. Мы были тогда детьми. Ты помнишь? Всю дорогу ты своей птичьей грудкой кричала так, что вся земля полнилась ужасом. При каждом крике говорил я себе, что это последний, но каждый раз ошибался. Иногда ты так поешь.

Она попробовала засмеяться.

– Бедный Альдо, настоящая мука для тебя! А я-то думала, что я немного выучилась своему искусству!

– Не притворяйся, будто не понимаешь меня. Ты поняла, что я хотел сказать. Ты пела это потрясающее бетховенское «Vom Tode» так, как будто покинув свою телесную оболочку, ты обращалась с новыми речами к своей душе и ко всем душам, какие только слушали тебя. Твой голос носился над пропастью. И я думал о том, что могло бы из себя представить «Säume nicht, denn Eins ist Noth», если бы ты спела его над обрывом в Бальцах, в звездную ночь. Кто знает, какой ответ пришел бы к тебе со дна пропасти?

Она села на стул возле стола, облокотилась на обе руки и на сплетенные пальцы положила подбородок, и лицо ее приняло более таинственный вид, чем этрусские урны, у которых на крышке изображены две руки.

И она тоже была полна погребального праха и драгоценностей.

– Может быть, я сама бы отвечала себе.

Брат посмотрел на нее пристальным взором, любуясь ее патетической красотой, которая придавала такую глубину ее юным глазам. Он погрузился со всеми своими муками в эту дивную глубину безнадежности. И им овладело неудержимое желание обнажить закрывшуюся рану, прикоснуться к ней, заставить ее сочиться и запятнаться самому. Но у него слишком дрожало сердце.

– Какое у тебя было лицо, Мориччика [5]5
  Merice – по-итальяниски «почечуй».


[Закрыть]
! – сказал он, давая ей это прозвище, пахнущее лесом, которое он сам придумал ей в шутку. – До этого времени черты его были еще не закончены. Внутри нас сидит какой-то невидимый скульптор. За эти дни он сделал последние мазки на твоем лице. Ты трогаешь меня всякий раз, как я на тебя взгляну.

Его голос звучал тепло и полно, и это замаскировывало его дрожь, но не настолько, чтобы она не проступала на каждом слоге; проступала вместе с тем и резная наблюдательность, которая являлась новой чертой в его обычно тихой манере держать себя.

– Не смущай меня, Альдо. Я сейчас беззащитна, – сказала она, опуская веки как бы для того, чтобы прикрыть все свое лицо тенью ресниц.

Он отвел от нее взгляд.

– Сколько у тебя навалено книг на столе! Это скорбь обыкновенно разбрасывает книги и устраивает из них постель, чтобы поудобнее было улечься. Я знаю ее привычки.

Он трогал книги, приподнимал их, перекладывал на другое место, клал одни по порядку, другие откладывал в сторону; но это внешнее движение отвечало внутреннему чувству человека, который хочет схватить что-нибудь неудоболовимое, вертеть его и так и сяк, пробует и приноравливается с разных сторон.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю