Текст книги "Том 6. Может быть — да, может быть — нет. Леда без лебедя. Новеллы. Пескарские новеллы"
Автор книги: Габриэле д'Аннунцио
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Габриэле Д'Аннунцио
Собрание сочинений в шести томах
Том 6
Может быть – да. может быть – нет
Леда без лебедя
Новеллы
Пескарские новеллы
МОЖЕТ БЫТЬ – ДА, МОЖЕТ БЫТЬ – НЕТ
Роман
Перевод А. Печковского
Книга первая
– Может быть, – возражала женщина, излучая, можно сказать, свою улыбку навстречу могучему, происходившему от быстрой езды ветру, от которого бился во все стороны ее головной шарф серебристо-серого цвета, как придорожные ивы, убегавшие вдаль полей.
– Нет, не может быть. Я хочу, чтобы это было так, я хочу! Вы делаете возмутительную вещь, Изабелла: этому нет прощения, нет оправдания. Это жестокость с вашей стороны, жестокость почти что грубая, ужасное оскорбление тела и души, бесчеловечный грех по отношению к любви, ко всякой красоте, ко всякой прелести любви, Изабелла. Что вы хотите сделать со мной? Хотите, чтобы я совсем пришел в отчаяние, сошел с ума?
– Может быть, – отвечала женщина, и улыбка ее походила на острие, заволакиваемое беспрестанно дымкой ее шарфа с его переливами цветов; улыбка эта выбивалась из-под крыльев ее шляпы цвета железа, покрывавшей ей голову наподобие шлема и сплетенной из широкой соломы, такой широкой, как стружки ясеневого дерева.
– Ах, если бы любовь была живым существом, с живыми глазами, как вы думаете, могли бы вы без стыда глядеть ей в глаза?
– И не стала бы глядеть никогда!
– Вы меня любите?
– Не знаю.
– Вы играете мною?
– Все в жизни игра.
Бешенство охватило мужчину, который, выгнувшись вперед, управлял своей стремительной красной машиной, мчавшейся по старинной римской дороге с грозным шумом, как от перекатов железного барабана.
– Были бы вы способны поставить жизнь на последнюю ставку?
– Я способна на все.
Словно острие, сверкнула в ее зубах, в белках ее глаз ее чудовищная улыбка, сверкнула, как обоюдоострый меч. Обезумевший спутник сжал в руке рычаг машины, усилил ход, как в пылу безумной гонки, и почувствовал, как его сердце забилось в такт с машиной. Ветер срывал слова с его пересохших губ.
– Теперь ваша жизнь в моих руках совершенно так же, как этот круг руля. Да – я могу ее разрушить.
– Да.
– Я могу в одно мгновение низвергнуть ее в прах, разбить о камни, сделать из вас и из себя одно кровавое пятно.
– Да.
Выгнувшись вперед, произносила она эти слова с присвистом, с оттенком насмешки и дикого наслаждения. И воистину кровь одного и другой черпали силу друг от друга; вздымаясь и сталкиваясь, они загорались, вспыхивали, как бензин от зажигателя мотора, спрятанного в длинной коробке.
– Смерть, смерть!
Без страха, в опьянении она смотрела на его фигуру, отражавшуюся в задке среднего фонаря, как в щите, сделанном из трех металлов; смотрела, как отражались в этом медном выпуклом зеркале в маленьком виде его голова, затем в более крупном виде туловище и, наконец, огромная левая рука, лежавшая на руле экипажа. Когда на зеркало падало солнце, пламя пожирало ему лицо, и от всей фигуры его было видно тогда чудовищное безглавое туловище и гигантская рука в красной перчатке.
– Ты еще долго будешь манить меня и только смеяться надо мной?
– Может быть.
– Видишь там эту телегу?
– Вижу!
Слова сыпались как искры, и вылетали они, казалось, не из уст, затаивших дыхание, а из самого сердца, как из огнедышащего вулкана. Ветер срывал их и смешивал с огромным столбом пыли, поднимавшейся от их чудовищной езды. Они представлялись не звуками, но языками пламени, казались нечеловеческими от быстрого мелькания, от окружающей безлюдности.
– Закрой глаза, дай мне свои губы.
– Нет.
– Укуси меня и закрой глаза.
– Нет.
– Тогда умрем!
– Я не прочь.
Между ними происходила борьба без телесных прикосновений, но с тем же любовным бредом, который охватывает любовников на смятой постели, когда они почти ненавидят друг друга, когда любовная страсть и инстинкт разрушения, наслаждение и убийственный пыл сливаются в один лихорадочный бред. Весь мир представлялся пылью, оставляемой позади; их силы сливались друг с другом. Женщина была отделена от спутника ручками сиденья, даже колени их не касались; но она испытывала мучительное наслаждение, как будто две властные руки держали не круг руля машины, но схватили ее за плечи, потрясая ее тело. И ему передалось то же самое ощущение, ибо он почти чувствовал, как под его руками, которые напрягались все сильнее и сильнее, возрастил предсмертный трепет сидевшего рядом создания. И оба они, как в минуту телесных объятий, чувствовали, что лицо горит, а в спину прокрадывается холодок.
– Не боишься?
– Не боюсь.
Она смотрела в лицо смерти, но не верила в смерть. Увидела тень от тополя на белой дороге; различила в гуще травы одуванчик, не тронутый ветром, непрочный пушистый шарик на тонкой ножке; вся сжалась, превратившись с головы до ног в один жизненный инстинкт, подражая лёту проворных ласточек, задевавших крыльями трясущуюся коробку мотора. И ни разу в жизни еще не сознавала она собственного тела так, как в эту минуту, ни лежа в постели, ни в ванне, ни даже перед зеркалом: длинные ноги, гладкие, как ноги изваяний, лоснящихся от тысячи прикосновений; узкие подвижные колени, в которых таилась тайна ее удивительной походки; маленькие соски на груди, широкой, как грудь поющей музы со слегка выступающими костями, прикрытыми тонкими мускулами; и руки, мягкие, но крепкие и, несмотря на это, казалось, затаившие в себе всю нежнейшую свежесть жизни, как гирлянда цветов, обновляемая каждое утро; и одетые в мягкие перчатки худощавые руки с ногтями в белых пятнышках, чувствительные, как багряное сердце, полные более высокой тайны, чем линии ладоней; и весь жар, разлившийся под кожей, как золотящие лучи солнца, и беспокойная жизнь крови, и глубокий аромат тела.
«Нет, мы не умрем. Сердце у тебя дрогнет. Вся ярость твоя – это пустое. Получай от меня радость и страдание. Я никогда еще не была такой сильной, такой желанной».
Мысли ее зарождались от ее трепета. И из-под низко опущенных крыльев ее шляпы виднелось ее демоническое лицо, являясь не маской из плоти, но высшим выражением ее души, зажегшейся от звучных порывов ветра и затуманенное лукавством.
– Изабелла! Изабелла!
Подобно чуткому коню, который чувствует, как его всадник перед препятствием теряет мужество, и знает, что они не перепрыгнут на другую сторону, – она чувствовала нерешительность в руках своего спутника, управлявшего машиной, и уже мерила глазами промежуток между телегой и каналом, в котором белели кувшинки. Невольный крик вырвался у нее, когда на машину налетела ласточка и убилась.
– Испугалась?
– За ласточку.
– Хочешь?
– Будь что будет…
– Изабелла!
Тут она взглянула на бритое лицо своего спутника, на этот раз не на отражение его в медном зеркальце, но на живое лицо, бывшее рядом с нею, оглушенное близостью опасности, – бронзовое лицо, иссушенное и загрубелое, с проступающими костями, словно затянутое ото лба до подбородка в тонкую кольчугу; и одни только мясистые губы выступали, словно раздувшиеся от жажды и отчаяния. Потом взглянула перед собой. Внезапный ужас захватил ей дыхание, ибо телега была тут, перед ними, нагруженная длиннейшими стволами деревьев, которые высовывались за рога запряженных быков. Последний раз вскинула глазами и с удивительной ясностью различила круги в разрезе бревна. Затем закрыла глаза, тряхнулась от сильного движения экипажа, услышала брань возчиков и зловещее мычание, как будто смертоносная машина проехала по животным, раздавив их. Открыла глаза: что-то зеленое, чистое свежей струей лилось ей в зрачки. Машина мчалась с завыванием сирены вдоль поросшего травою берега канала, в котором желтели бесчисленные кувшинки. Позади столб пыли закрывал следы. И из-под колышущегося шарфа, из-под крыльев шляпы, с невредимого, победоносного лица сорвался неожиданно взрыв смеха.
То был непроизвольный смех, судорожный женский смех, от которого наполнялись слезами глазные впадины, от которого перегибалось пополам ее тело, ежеминутно грозя переломиться. Но она постаралась придать своей слабости и своему истерическому припадку вид победоносного презрения.
– Смерть! Смерть! – с рыданием выкрикивала она сдавленным горлом. – Последняя ставка! Вы всего-то навсего убили одну ласточку и заставили замычать четырех мирных быков.
Она не в силах была сдержать своего смеха, вырывавшегося из глубины ее существа, из неведомой внутренней бездны, вырывавшегося с неподражаемым звуком, который все же казался фальшивым и ее душе, и тому, кто слушал ее. И спутник молчал, не глядел на нее, весь подавленный нахлынувшей тоской и мертвой враждебностью, которая мешала ему ответить на насмешку или придать ей характер легкой веселости.
– Все в жизни игра, – вымолвил он.
Он умерил ход машины. Теперь дорога была совершенно безлюдна, и вся местность кругом казалась далекой пустыней, как какое-нибудь музыкальное воспоминание, построенное на одних и тех же интервалах: и зеленые поля, и белые дороги, и мягкие линии каналов, и ряды ив, тополей и тутовых деревьев – все линии шли гармонично с горизонтом, с гармоничной медленностью уходя в бесконечность. И было царство свободного неба: было что-то воздушное, что разливалось над всеми этими спокойными водными зеркалами, что делало мягче землю, как большие глаза делают мягче человеческое лицо.
Над дрожанием мотора и над смехом женщины, исходившим как будто из одной и той же механической бессознательности, для него царила безграничная тишина. И из этого ясного простора темного неба, и из этих белых полос, протянувшихся по зеленому полю, и из мелькавших перед его напряженным взглядом ласточек у него создалась картина его полета. И ему вообразился быстрый ход, но не тот, который скользит по земле, а который поднимает. Он вообразил себе, что находится поверх длинного скелета, составляющего основу его «дедаловой» машины, между двух больших трапеций, выстроенных из дерева, стали и холста, позади сотрясающегося веера цилиндров, покрытых ребрышками, между тем как дальше вращалась сила, невыразимая, как воздух: двухлопастный винт с божественными изгибами.
Женщина справилась наконец со своим смехом, и только изредка еще он прорывался наружу в каких-то словно детских всхлипываниях.
– Мне думается, Паоло, что мы оба сошли с ума, – проговорила она голосом, который лег на сердце ее спутника, как ложится бережно рука, желая удержать что-нибудь такое, что готовится вспорхнуть.
В мимолетном воспоминании Изабелла Ингирами представилась ему под навесом сарая, по которому барабанил весенний дождь, посреди катушек стальной проволоки, посреди длинных деревянных жердей, неубранных куч стружек, среди визга пилы, звяканья стамесок, ударов молотка; в тот миг людская горячка начинала заражать и безжизненное большое крыло, на рамах которого был уже натянут холст. Ах, почему так внезапно вся эта нежная и таинственная работа, подобная работе музыкальных инструментов, вся состоящая из терпения, страсти и мужества, вдохновленная вечной мечтой и древним сказанием, почему она вдруг представилась ему одним непрочным, мертвым скелетом в сравнении с той концентрированной сущностью жизни, которая из всех уголков Вселенной сошлась и воплотилась в этом одном лице; лицо это было почти бескровно, и лишь порой по нему пробегали проблески пламени, подобно высоким порывам красноречия, подобно радостным возгласам мальчиков. Сколько было положено упорной изобретательности, сколько навыка и ловкости, сколько опытов и повторений в способе делать связки, скрепления, переплетения. И в силу какой тайны вот так, в один миг, хрупкие суставы этих пальцев, что легли возле уголков сжатых губ, могли забрать себе власть, уничтожавшую всю проникновенность его исканий, всю радость изобретения? Он снова пережил тот миг, когда посетительница, опершись с воздушной легкостью локтем об остов машины, стояла возле вертикального руля под натянутой стальной проволокой; поддерживала обнаженной рукой то место лица, где щеки переходят в подбородок, вся превратившись в слух и вся подобная тени от своей крылатой шляпы; воспринимала всю многосложную мудрость, всю соблазнительную изощренность безбородого Меркурия.
– Вы все еще дурно думаете обо мне, Паоло? Или мечтаете о завтрашнем полете?
Ему показалось, будто по всему ее телу пробежала легкая дрожь.
– Я думаю, – отвечал он, – о том дне, когда вы в первый раз вошли в мой маленький сарайчик на лугу в Сеттефонти.
– Я помню это.
Она вспомнила робкие, недоверчивые взгляды мастеров, ощущение холода от большой капли, упавшей ей на голую руку, шуршание стружек о подол ее платья, боль в лодыжке, запутавшейся в стальной проволоке, запах лака и дождя и замаскированное волнение ее сердца.
– Вы вошли, как человек, который открывает дверь и приказывает: «Оставь все и иди за мной», и не сомневается, что его приказание будет исполнено.
– Я знала, – сказала она, – одно слово, прекрасное и странное, как имя волшебницы, которое значит: «Иди за мной». Но я его больше не помню.
– Ваше настоящее имя?
– Для вас или для всех?
Внезапно он почувствовал будто сильнейший ожог и перестал понимать и соображать. Но как объяснить, что этот голос мог одним только словом причинять столько боли? Как мог он одним выражением вызывать и перемешивать столько непонятных вещей, вызывать весь мрак непрощаемого прошлого и всю неизвестность нечистого будущего?
В одном желанном для него теле воплотилась в его глазах вся страсть мира, и вся безмерность жизни и мечты замкнулись в одном горячем лоне.
Он взглянул на нее. Так одним сердитым ударом стеки по глине скульптор уничтожает целое изображение, превращая его в бесформенную массу. В эту минуту он желал, чтобы у нее не стало ее век, ее губ, ее шеи, чтобы она не была той, какой прежде. И он вызвал в памяти телегу, длинные стволы, ожидавшие беспощадного удара.
– Ах, если бы любовь, которую вы так грубо оскорбляете и унижаете, отомстила бы за себя и научила бы вас тем страданием, которое вы мне причиняете! Если бы в один прекрасный день вы утратила способность спать, улыбаться, плакать!
– Любовь, любовь! – вздохнула она, откидывая назад голову, закрывая веки, раскинув руки, словно готовясь жадными устами выпить весь волшебный напиток лета из опрокинутой чаши неба, увенчанной листвой. – Если бы вы знали, Паоло, как я люблю любовь!
Последние слова она произнесла, склонившись своим закутанным лицом к спутнику, с таким выражением, в которое она как будто вложила особый тайный вкус и запах, как будто голос ее, прежде чем дойти до губ, прошел по всем глубинам чувственности. Он побледнел. Съежился весь, надломился, как сучок, который бросят сейчас в огонь с тысячью других. Страсть являлась бесповоротным призывом для него, объятия ее рук являлись единственным местом в мире, где светит солнце, где можно дышать. Но ее страсть не знала границ, не знала времени, как зло жизни, как тоска земли.
– Любовь есть дар, – сказал он.
– Любовь – ожидание, – возразила она.
– Но не извращенная оттяжка. Ежечасно вы готовы отдаться и отступаете назад, готовы уступить и отказываете. С того самого дня, как вы вошли в сарай и обошли мертвые крылья машины, вы воспроизводили в своей походке все движения сладострастия.
– У вас извращенный взгляд.
Он представил ее себе в ту минуту, когда она волнующейся походкой обходила вокруг большой воздушной машины с почти текучей гибкостью злых мурен – пленниц аквариума.
– Почему вы вечно плачетесь, как капризный мальчик, вы, который мне нравитесь исключительно как любитель опасности? Думайте, Тарзис, что я величайшая опасность. Любовь, которую я люблю, – это та любовь, что неустанно повторяет: «Сделай мне больно, сделай мне еще больнее». Я не стану избегать ни малейшего горя ни для вас, ни для себя. Поэтому бегите прочь, раз у вас есть крылья, раз вы изучаете течения ветра.
Она не улыбалась, но говорила так, как будто налегала на каждое слово, желая сообщить ему свою собственную тяжесть, тяжесть своей власти и своего несовершенства и всего того неведомого, что лежало внутри ее. И крики ласточек над стоячей водой каналов раздирали ей душу, как алмаз разрезает стекло!
– Друг, друг, – вырвалось у нее, ибо вдруг ее охватила отчаянная тревога, как будто замедлившийся ход и клонящийся к закату день отнимали у нее свободу дыхания. – Нет, не слушайте меня, не отвечайте мне. Не говорите больше, я не хочу говорить. Я никогда не причиню вам такой боли, какую причиняет мне малейший из этих листьев и все это небо!
Божественная кротость и грусть закатывающегося дня веяли над мирными полями, а тени и вода, и поля слагались в такие простые сочетания, что приводили на ум сравнение с тремя нотами флейты, вырезанной из тростника. Обнаженные снизу ивы с легкой коронкой листьев на верхушке отражались в воде с таким приветливым видом, что можно было подумать, будто они перед этим держались за руки и теперь разняли руки после спокойного танца. И такой свежестью веяло от кувшинок, плававших по каналу, что женщине представлялось, будто она чувствует влажность их на своих воспламененных глазах.
– Скажите, Альдо и Вана намного отстали от нас? – спросила она со смутной тревогой, которая все еще не хотела улечься.
– Они догонят нас!
– Тогда вперед! Вперед!
Паоло Тарзис ускорил ход. Столб пыли, грозный шум машины, завывание сирены – все это заслонило собой прежнюю нежную и мучительную мелодию. В отдалении показались красные стены, редуты и четырехугольные башни крепости.
– Скажите, разве моя сестра вам не нравилась раньше больше меня? – начала она опять с вызывающей едкостью в голосе, приподнимая уголки губ на высоту десен с раздраженной улыбкой, словно нависшей над каплей розовой крови.
– Вы не хотели больше говорить, Изабелла.
Женщина испытывала невыносимую тревогу, как будто она чувствовала необходимость сказать или сделать нечто такое, что единственно годилось бы в эту минуту, но не могла ни сказать, ни сделать и даже, наоборот, старалась вызвать в себе противоречивые мысли, слова и движения, старалась противоречить этому каждым биением крови, каждым дыханием. И вся согнулась, как под бурей, как бы желая принизить свою жизнь, воспротивиться неожиданному подъему волн, а что будили эти волны – желание плакать, или смеяться – она сама не знала. И, испытывая в эту минуту глухую боль в лопатках, она сама старалась перевести эту боль по всему телу до самых пальцев ног и рук – так ей хотелось чувствовать эту боль. И вот теперь усталость захватила собой все ее тело, как черная тягота снотворного средства, и внушала ей мучительное желание склониться головой на плечо спутника и забыться в бесконечном сне. И вот встали внутри нее все силы страсти вместе со всеми образами сладострастия и забушевали в вихре бреда.
– А ведь сейчас самый длинный день! – воскликнула она, вздрогнув, как от воспоминания. – Сегодня самый длинный день в году, день летнего солнцестояния. Вы этого не знали?
И несколько мгновений ждала, не тронется ли рука ее спутника с руля и не коснется ли ее, ждала в нетерпеливой надежде, что от этого прикосновения зародится в ней что-нибудь новое. И вся ее душа забилась в страхе с дрожью неисчислимо быстрой, как будто все летавшие кругом ласточки попали в одну сеть и от ужаса перебили себе все перья.
Он сдержанно молчал, стараясь овладеть собой. А ей хотелось взглянуть на его обезображенное отражение в медном задке фонаря; и много жестких, оскорбительных слов скопилось у нее против него, и она не могла выбрать из них ни одного, но сдержала себя, только скопляя свою злобу. И стала искать, нельзя ли что другое было противопоставить своей внутренней боли, что-нибудь другое кинуть на утоление этого нездорового голода, разрушавшего в ней всю ее прожитую жизнь и не оставлявшего у нее на языке ничего, кроме вкуса крови и пыли.
Но тут вдруг послышалась грубая брань лошадиных барышников и протянулись даже кулаки, что заставило ее выпрямиться одним сильным движением засидевшихся бедер.
– Вперед! Не останавливайтесь! Вперед!
Шумящая машина оказалась окруженной табуном лошадей, которые били копытами, становились на дыбы: длинные гривы, длинные хвосты, вымоченные дождем; баранообразные головы с искрой испуга в уголках глаз – с мелькающим белком; жеребята, мохнатые как медвежата, на высоких тонких ногах; и стук деревянных башмаков, и движения живой волны, и дикий, одуряющий запах.
– Умираю от жажды, – сказала она, когда стихли шум и крики. – Я хочу напиться этой зеленоватой воды, хочу встать на колени на берегу и погрузить лицо между двух кувшинок.
Она приподняла шарф и показала свое лицо. Он повернулся, чтобы взглянуть на нее, чувствуя какую-то пустоту в груди – так действовал на него вид ее наготы, всегда новый для него. Она захватывала зубами губы, одну за другой, увлажняя их слюной, с усилием извлекаемой из горла. И в ее глазах совсем пропали зрачки – они наполнились светлым трепетом сил, как бульканье воды из отверстий на дне фонтана; а черная полоска ресниц на нижнем веке, проведенная искусной рукой природы, ярко выделялась, оттеняя светлые пятна радужин, удлиняя длину орбит, делая ее красоту более страстной и более острой.
– Ах, какое небо! Вы не видите?
Небо было бледное, почти совсем чистое, ровного оттенка, хотя местами к нему примешивались огневые струйки, поднимавшиеся кверху и спускавшиеся книзу в беспрестанном колыхании нежной прозрачности, которую запрокинувшееся лицо женщины принимало на свои ресницы и одним биением век отбрасывало обратно до границ безмолвия.
– Что мы будем делать теперь?
Ее тревога говорила ей, что ее судьба висела в воздухе, в лучах этого длиннейшего дня в году. Она видела перед собой образ своего счастья опрокинутым, как ее голова, готовящимся укусить скорбь, как сочный плод, обливающий ее своим розовым соком. И она не могла решить, хотелось ли ей продолжать до бесконечности эту езду или остановиться для отдыха в незнакомой обители, и невольно ее рука закруглялась, подражая положению руки ее спутника.
– Будем мы ждать Вану и Альдо у городских ворот?
На лугу, поросшем тутовыми деревьями, паслось стадо гнедых лошадей. Позади них стояли городские стены, в которых виднелись пробоины.
– Паоло, Паоло, – проговорила она как потерянная, побежденная своей тревогой, – пожалуйста, остановитесь у дворца. Я хочу видеть его. Это дворец Изабеллы. Отперт он сейчас или нет? Я хочу, хочу попасть туда во что бы то ни стало. Пожалуйста. Я должна видеть его сегодня. Сделайте мне такое одолжение.
Ее сверхъестественные мучения, и ярость сладострастия, и отвращение, и гордость, и жажда – все это сейчас, смешавшись, разрешилось в одном галлюцинирующем видении любви посреди развалин. Она взглянула на клонившееся к закату солнце, желая остановить его своим обетом.
– Здесь дворец Изабеллы. Я должна его видеть.
– Вероятно, уже поздно.
– Нет, не поздно.
– Уже больше шести часов.
– Сегодня день продолжается до девяти.
– Сторож нам не отопрет.
– Он должен отпереть. Я хочу.
– Попробуем.
– Я уверена. Я хочу.
Машина остановилась у городских ворот. Подошла таможенная стража. Среди оглушающего шума машины она нагнулась к ним лицом, которое горело между двух крыльев ее шляпы, как бы озаренное вдохновением. Задыхалась вся.
– Где дворец?
Один из них с выражением удивления показал ей дорогу. Безмолвным и почти безлюдным казался город среди своих болот, со своим обликом грусти. Связанные с ним воспоминания навевали на него тишину, которую ласточки прерывали своими криками, разрывали на части и уносили кусочки своими ноготками в серебристое небо.
– А Вана? А Альдо?
– Они, наверное, подъедут к воротам и спросят, не проезжали ли мы.
– Спросят ли? А вот и площадь.
Длинная площадь была безлюдна; ее кольцом окружали дома, башни и священные развалины, и великие тени дышали белым великолепием, прелестью, развратом, предательствами и убийствами. Ласточки, как в бреду, испускали крики. Дворец оказался запертым. И разгоряченному воображению женщины представилось, будто в нем была заперта ее затаенная судьба. Задыхаясь, выскочила она на землю; и, подобно дочери, выгнанной из дому и вернувшейся с помраченным рассудком, она начала колотить в дверь обоими кулаками.
– Что за бешенство! Изабелла, у вас пальцы заболят. Вы так, наверное, перепугаете сторожа, и он откажется впустить в такой час полоумную девочку, притом же пыльную и грязную.
Паоло смеялся, восторгаясь в то же время этой неугомонной жизненной силой, этим разнообразием движений и выражений голоса, этим жаром возбуждения, благодаря которому место, на котором она стояла, можно было считать самым чувствительным на всем земном шаре.
– Тут есть колокольчик, – произнес чей-то робкий голос. И тут только они оба заметили, что между двух скамей была приделана ручка звонка, помещавшаяся в центре положенных горкой друг на друга кружков, но благодаря пыли принявшая вид соска, сделанного из известки.
Суетившаяся женщина сначала удивилась, затем рассмеялась. Отыскала звонок, дернула изо всей силы. Звон разнесся по скрытому от них пространству. Послышались шаги, затем воркотня, звяканье ключа: дверь отворилась; сторож показался на пороге. Украшенный седой бородой, он являлся грубым олицетворением Времени, только без водяных часов и косы. Она не дала ему открыть рта, но сразу набросилась на него с умоляющими речами.
– Впустите нас! Мы тут проездом. Мы уезжаем нынче же вечером. Может быть, никогда не придется нам приехать сюда еще раз. Пожалуйста, пожалуйста! Никто не увидит, и ничего не случится. Впустите нас, дайте нам хоть одним глазком взглянуть! Меня зовут Изабеллой.
Но еще больше, чем эта ребяческая резвость, и горячая мольба, и властительное имя, подействовала монета, сунутая ее спутником. «Время» улыбнулось в свою седую бороду, впустило их и ретировалось.
Тогда она сняла с себя шарф, сняла накидку; и так ослепителен был свет ее молодых глаз, что несколько мгновений она казалась окутанной им одним. Но, когда она ступила на широкую лестницу, Паоло Тарзис услышал в своей груди глухие удары своего сердца, как будто бы он нес ее на своих руках: была она тяжела? или легка? Но самое ее тело было обманчиво, почти двойственно, как будто в беспрестанном чередовании оно то скрывалось, то показывалось вновь. Вот она поднималась со ступеньки на ступеньку с гибкостью, от которой, можно сказать, еще удлинялись ее ноги, утончались бедра, вытачивалась талия; казалась худою, ловкой, быстрой, как мальчик в беге. Вот она остановилась на площадке лестницы и испустила глубокий вздох; и пораженный взгляд внезапно открывал у нее широкие плечи, выпуклую грудь, мощные бедра, прямизну стана в соединении с изогнутостью ног, которые твердо стояли всей ступней, как ноги микеланджеловской «Ливиянки».
Остановилась она; затем сделала несколько шагов по направлению к первой зале. Удары ее колен о юбку вызывали в ней изящное колыхание, волнообразную грацию, оживляющую изнутри каждую складку. Еще раз остановилась уже без малейшего следа улыбки или веселья, как бы подавленная слишком тяжелым предчувствием, и стояла с опущенными веками. Друг ее находился немного поодаль, поглощенный своей тоской, которая уничтожала в его душе все остальное и позволяла ему делать одно только машинальное движение рук, в которые теперь перешла вся сила его ожидания. Она не глядела на него, но по всему своему телу чувствовала ток скоплявшейся в ней особой тайны, которою она не в силах была овладеть, но которая все же принадлежала ей больше, чем самый мозг ее костей.
И тут внезапно из всего ее тела, из ее прелести, из ее мощи, из складок ее платья, из всех линий ее тела, из всего, что было ее жизнью, и из всего, что прилепилось к ее жизни, – с неизбежностью воды, текущей по склону, и пара, поднимающегося в вышину, образовалось нечто краткое и бесконечное, нечто мимолетное и вечное, приличное и не сравнимое ни с чем: взгляд, тот самый взгляд.
И это было все. Они взялись за руки, переменившись в лице, не говоря ни слова, побежденные любовью, более величественной, чем их любовь, – они готовились войти в жилище их единой души и их соединившихся теней. Их ужасающее счастье не стремилось более вкусить скорбь, но приготовилось внимать крику истерзанной и покинутой красоты. Облупившиеся стены и своды; пострадавшие полотна; столы и сиденья с расшатанными позолоченными ножками; разорванные драпировки рядом с облупившейся штукатуркой и выскочившими кирпичами; огромные пышные кровати, отражавшиеся в тусклых зеркалах; антресоли, поддерживаемые на подпорках; запах трухи вместе с запахом свежей известки; и в просвете окна две красные башни, выделявшиеся на фоне изба, и ворвавшееся щебетание воробьев, и крики уличных бродяг, а в просвете другого – безлюдная улица, церковь без молящихся; тут висячая люстра с хрустальными шариками и косой луч солнца на паркете; там другая люстра и другой луч, и то, что светило, казалось печальнее, чем то, что погасло; и целый ряд других люстр, испорченных, оборванных, похожих на хрупкие скелеты. О, безнадежность, безнадежность, лишенная красоты! Что мы станем делать со своей душой?
– Сядь! – воскликнула посетительница, увлекая своего спутника к окну через одну из зал, украшенную образами Рек.
И оба прильнули к окну. Стояли, не разнимая рук, прислушиваясь как будто к неясным волнам музыки.
То был висячий сад, окруженный портиком с двойными колонками; они спокойно стояли парами, и так как колонки стояли близко друг от друга, то тени каждый пары неизменно сливались вместе. Там росли вперемешку самые различные растения, большие и малые кусты росли в одной куче; но вся эта зелень стоила внимания только тогда, когда на ней сидела в страстном томлении какая-нибудь белая роза.
Когда Паоло настолько приблизил свое лицо к ее обожаемому лицу, что их дыхание смешалось, она отодвинулась, обернулась и поглядела позади себя. Затем заметила тихим голосом, ослабевшими устами:
– Нет, там есть другой, более красивый.
Ей казалось, будто она слышит небесную музыкальную прелюдию, которая спустя короткий срок должна была прорваться бурным потоком.
Переступили через один порог; и над их головами оказался темный ночной небесный свод, на котором сверкали знаки зодиака, отражаясь в стоячей воде зеркал. В окно врывался острый, мощный запах магнолии – то было опьянение созвездий.
– Другой сад?
То был жалкий, заброшенный дворик И снова показались в пышных пустых залах бледные хрустальные люстры; и снова показались бессонные ложа; краснели и чернели на стенах длинных галерей старые полотна, похожие на бычачьи кожи, натянутые и подвешенные дубильщиками; и с обваливающихся черепичных крыш доносилось щебетание воробьев, пролетающих мимо разрушающихся архитектурных украшений; повсюду была безнадежность, лишенная красоты.