Текст книги "Том 6. Может быть — да, может быть — нет. Леда без лебедя. Новеллы. Пескарские новеллы"
Автор книги: Габриэле д'Аннунцио
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
– Хочу пустить в ход «Ардею».
– В самом деле?
Веселье заиграло у нее на лице, разлилось по всему ее существу и как будто заставило ее даже приподняться на пальчики ее гибких ног. На ней было надето платье из тонкой материи, воспроизводившее в своем рисунке морские мотивы древнего микенского искусства, и его тонкие жилки казались окрашенными самой ее кровью с ее ликованием. Белые облака, скучившиеся над пизанскими холмами, озаряли ее серебристым отсветом, который разливался по ее коже и забирался под каждую розовую складочку ее платья, как иней, покрывающий серебром лепестки роз.
– Да, ты должен пустить ее в ход. Я не смела тебе сказать этого. И ты возьмешь меня с собой, возьмешь меня с собой, Айни!
Она еще ближе пододвинулась к нему одним из своих воздушных движений, от которых все вокруг нее начинало трепетать и от которых сильнее колыхались волны света. Он глядел на нее в изумлении, пораженный до глубины существа.
– И не боишься?
– Вспомни про белую дорогу, пролегавшую между каналами с кувшинками.
– Ты вправду хочешь лететь со мной?
– Повсюду.
– Над морем, над реками, лесами и даже там, над городом, вокруг куполов, вокруг башен?
– Повсюду, под самые облака, по ту сторону радуги.
И его тогда охватило бурное веселье. Неожиданно поднял он ее на воздух. Она отдалась всеми членами тела, стала свежей и легкой, как охапка листьев.
– Как мало весу в великой Изабелле!
И, держа ее на руках, потянулся губами к ее полуобнаженной груди – груди львицы.
Тогда наступила для них пора неслыханного блаженства. Они бросили оружие вражды, исцелились от всех мук своих, забыли науку мучительной страсти, познали небесный отдых.
Каждый день перед наступлением вечера или перед зарей «Ардея» уносила их в самые высокие страны мечты. Чары овладели самой чаровницей. Улыбаясь, чувствовала она, как в груди ее зарождается дикое сердце того юного ветра, предводителя перелетных птиц, носившего имя Орнития, которого моряки застали спящим у Трех Ворот, на песчаной отмели, посреди стай усталых ласточек.
– Я Орнитий, – говорила она воздухоплавателю с таинственным видом.
– Ты не помнишь прелестной морской сказки Габриэля Д’Аннунцио? Ну так вот, я этот самый Орнитий. Когда голова Дарди Сегузо упала под топором рыжего, я подхватила ее и улетела с ней в сопровождении всех своих ласточек к морю. Я отнесла ее к Тенарскому мысу, тоже на территории Яснейшей Республики, где на вершине мыса венецианцы выстроили из спартанских камней четырехугольную башню для защиты от турок. Я прошлась по асфоделям. Отыскала Эвридику. Уронила на колени к ней череп, чтобы обмануть ее…
Она рассказывала с тем выражением, которое заставляло Лунеллу хлопать глазами, когда она рассказывала ей какую-нибудь сказку.
– Я вернулась потом. Не раз спала на песчаной отмели, но меня ни разу не застали моряки, не связали ивовыми прутьями. В памяти мастера-стеклодува я добровольно вернулась к человеческой любви. У тебя тоже есть вокруг шеи красная нитка, но ее не видно, Паоло Тарзис.
Голос ее доносился из-под белой шляпы, сделанной из тонкой соломы, прозрачной и твердой, как муранские стекла; на шляпе было два больших белых крыла, которые приобретали легкий вид оттого, что к ним были приделаны длинные, легкие перья из спины и шеи птицы.
– Ты ничего не подозревал в тот раз, вечером, у подоконника, когда ко мне залетела ласточка звать меня с собой? Ты следил за мной, затаив дыхание. Но ты, наверное, не знал, для чего я вошла, и не понимал, к чему я прислушивалась.
Она обвязывала себе юбку шнурком, чтобы во время полета она не разлеталась.
– Я связываю себя для того, чтобы у меня не явилось желания сбежать и отправиться куда попало, а также для того, чтобы заставить тебя произвести какой-нибудь фокус, не предусмотренный в розе ветров.
В самом деле, у нее был вид лукавого мальчика, и она вся искрилась весельем и смелостью.
– Ну, идем, Орнитий.
Начинался шум семи цилиндров. Голубой винт превращался в воздушную звезду в воздухе. Поднимая дымок над сухой травой, быстролетная «Ардея» отделилась от земли. Перелетала через береговую полосу, затем опускалась, поворачивая на запад, сбивалась на левую сторону, как будто ею управлял лукавый Орнитий, и направлялась к песчаной полосе, на которой виднелось белое пятно, похожее на кучи длинных сухих серебристых водорослей, выкинутых на берег. О чудо! Попадая в вихрь винта, пятно разбивалось на части, улетучивалось; начинался шум крыльев, сверкание перьев, хриплые крики, мельканье света и тени над рябью воды, что-то пепельное, что-то черное среди общей белизны. Чайки!
– Орнитий! Орнитий!
Воздухоплаватель, не оборачиваясь, возглашал радостное имя. Он летел над морем, над рассыпавшейся стаей птиц. Чувствовал трепет сидевшего рядом с ним существа. Все силы его жизни обратились в один острый внимательный взор.
– Орнитий!
Она глядела на него ненасытным взором, удивленная и опьяненная всей этой непредугаданной прелестью новизны, видя в нем подобие премудрого Бога. Сверхчеловеческой представлялась ей эта обнаженная голова, в которой не было ничего лишнего, кости и мышцы которой, подобно деревянным лопастям винта, превратились в одну воздушную силу, это лицо, созданное будто из одних бестелесных токов, словно ветер откинул назад не только волосы со лба, но также мускулы лица.
– Неси меня еще выше! Поднимайся еще выше! Я ничего не боюсь.
Он взялся за руль высоты. «Ардея» пошла кверху, как киль корабля, взлетающего на вершину гигантской волны. На несколько мгновений женщина ощутила пустоту в груди; руки ее хотели схватиться за пилота, веки закрылись. Минута страха прошла. «Ардея» свободно парила на крыльях, спокойно описывая большой круг между небом и морем. Латинские паруса горели, как огни над темными кузовами лодок. Это были красные паруса пицейских колонистов, поселившихся в Бокке ди Магра. Она сразу признала их.
– Орнитий, свертываем на Серкио, – говорил пилот, поворачивая на В.-С.-В. и направляясь по спускающейся линии к лесному берегу.
Она видела, что он улыбается, как будто замышляя новый фокус. Река Луккезия отделяла светло-зеленой лентой сан-россорские леса от мильяринских, королевские владения от герцогских. Открывался четырехугольник стен, Стерпайский мост, башня Риккарди. На светлой песчаной отмели выделялось черное пятно, похожее на кучи выкидываемых волнами морских отбросов.
– Орнитий! Орнитий!
Пятно внезапно превратилось в темную тучку, в живое облако с трепещущими краями, издававшее каркающие звуки, устремившееся с резкими криками через камыши к верхушкам сосен и одевшее их покровом ночи. Вороны!
Устье реки втянуло «Ардею», как в воронкообразный водоворот, в медленно текущей воде большие крылья отражались, как в заснувшем пруду. Среди камышей и ивняков, над длинными берегами, покрытыми тиной, песком и корнями, гигантская птица, почти касаясь воды, пережила несколько мгновений уединенной, тихой жизни. Затем снова поднялась, перерезала берег, пролетела над болотами и лугами, над безмолвием, царившим между Ангвилларой и Мертвой рекой, как между Коцитом и Флегетоном. Вся красота Элизиума и Ада улыбалась и плакала в вечерней тишине. Все казалось воспоминанием и сном. Все было мелодией и видением.
Та, которая теперь называлась Орнитием, в опьянении и удивлении, опираясь белыми сандалиями о тонкую перекладину, с веревкой, обвязанной вокруг юбки, всем своим телом, как бы освободившимся от собственного веса и ставшим прозрачным, склонилась над Элизиумом и Адом, наклонила свою прекрасную голову, которую встречный воздух пронизывал до синих жилок Душа, полная воспоминаний и предчувствий, выглядывала из мечтательных зрачков, узнавала древнюю страну скорби и любви и угадывала возврат когда-то свершившейся судьбы.
Воды Тартара омывали песчаную травянистую пустыню. Чернели леса и таяли на горизонте. Запах смолы и дерева веял такой негой и печалью, что можно было принять его за жалобу, прилетевшую из далекой страны, за грусть бесконечно далекого изгнания.
«Ах, остановись!» – чуть было не взмолилась она.
И вот над бесчисленными верхушками сосен появилось, засверкало зарево пожара, таинственный, глубокий огонь, в котором запылали тысячи колонн – целый портик из рубина.
«Не горит ли лес? Не потому ли несется от него благоухание, как от кадильницы?» Это было солнце, низко спустившееся над морем, круг раскаленной меди, стоявший между полосой облаков и границей воды; косыми лучами оно ударяло в ветви, оставляя в тени верхушки. Все было залито красным цветом, как земля, усыпанная сухими красными иглами. Среди этого пламени проносилось стадо желтых оленей, мелькая между веток, – новые летучие звери, преследуемые собаками Актеона и стрелами Кентавра.
«Ах, остановись!»
Река Данте преобразилась: она покрылась красным блеском, как река, зажегшаяся от смеха Беатриче, оставаясь спокойной на всем протяжении, как полнота вечности, как будто она не изливалась своим устьем в море, но в море брала начало и затем вся изливалась в сердце благочестивого города, стоявшего коленопреклоненным подле четырехгранной урны, в которой венами стережет он горсть святой земли.
– Мадонна Пизанская!
Повиновалась этому вздоху гигантская птица и перелетела через розовевшую реку.
– Пизанская Мадонна.
В воздухе стояла светлая тишина. Но грудь женщины переполнена была чувством, тяжелым как печаль. Среди всего радостного света ей чудился гвоздь распятия, хранимый в ковчежце из мрамора, который висел над берегом реки и, чудилось ей, был обагрен ее кровью. Она не в силах была дольше сдерживать свою душу в телесной оболочке, так сильно рвалась она прочь. На крыльях ослепительного ангела приближалась она к озаренному городу. Самый шум полета становился отдаленным, как шум морской раковины. Поэзия приобрела такую власть над ее сердцем, что ей захотелось плакать…
И с дивной сладостью прозвучал в ее душе крик Безумца во Христе, вспомнилась страница из той книги, которую Вана перелистывала лихорадочными пальцами и по которой она училась распознавать темный цвет, «предшествующий пламени».
Любовь, любовь, меня жестоко ранишь,
Но лишь к тебе моя душа взывает.
Любовь, любовь, рабу свою тиранишь,
Но лишь к тебе прильнуть она желает.
Любовь, любовь, меня ты вечно манишь,
Но сердце любит и любовью тает,
Тобой дрожит, к тебе взывает
И ждет твоих признаний!
Воистину коленопреклоненным и пламенеющим любовью стоял город у подножия своего святилища. Одни только колонны сохраняли величественный вид, сверкая в волнах света, как дантовские топазы и своими капителями напоминая круги белых епитрахилей. Он стоял в смирении перед одиноким видением красоты, подобно тому, как внизу картины, на которой сверкает во всей славе Божественный Образ, стоит жертвователь в темной одежде, со сложенными руками.
«Ардея» летела в небе Христа, над лугом чудес. Пролетела над пятью нефами собора, над неясно выраженной верхушкой колокольни, наклонившейся в одну сторону под трепещущей медью своих колоколов, над тиарой баптистерия, такой легкой, что, думалось, вот-вот улетит она в воздух. Чем больше угасал райский блеск вечера, переходя в голубоватый пепел, тем больше пропитывался мистическим светом мрамор; и так долго не давал ему потускнеть от мрака в своем белом веществе, что казалось, будто через него просвечивают изнутри алтарные свечи.
– На кладбище! – шепнула умоляюще Изабелла на ухо небесному кормчему. – Спустись у кладбища!
«Ардея» пролетела близко над свинцовыми плитами. Всеми молитвами безмолвия женщина взмолилась о том, чтобы крылья остановились, неподвижно повиснув в видении жизни и смерти.
«Ах, остановись!»
Душа пережила одно мгновение. Словно урна раскрылась и закрылась; великая четырехгранная урна, в которой вся сила города покоится между кипарисом и розами, с вытянутыми ногами, со сложенными на груди крестом руками, покоится глубоко в земле, взятой с Голгофы и привезенной на галерах архиепископа Убальдо.
Ave Maria В ангельском приветствии шпиль колокольни наклонялся к югу.
Начали удаляться в своем полете; оставили в стороне еще не угасшую зарю мраморной святости возле гибеллинской стены и темной, как запекшаяся кровь, двери; оставили крыши, уже тронутые мраком ночи, бледную полосу реки между двух полос искрящегося золота, канал с темными заснувшими лодками. Повернули на юг, через голую равнину, на которой там и сям поблескивали рвы с водой, пролетели над Кальтанскими болотами и пастбищами, над рыбными садками реки Арно, где живет в воздухе влажное дыхание отведенной в сторону реки, воспарили над Томбольским лесом, где еще не вывелась рысь. И опять повеяло в сумерках красотою Ада. И опять послышался разлитый в воздухе скорбный запах смолы и дерева.
Безмолвные тени двигались в тумане, освещенном новой луной, колыхались, расходились: то были табуны лошадей; из чащи кустарника выглянул гигантский глаз: то был прудок, служивший водопоем для скота; от куч, лежавших на прогалине, поднимался дым, прорезанный проблесками пламени, что приводило на память огненные могилы Шестого Круга: то были угольные кучи. Но эти ложа безмолвия и теней, разделенные длинными полосами дикой ночи, эти речные ложа без течения и без устьев, в которых нет-нет да и прорвется вся полнота скорби, что это было такое? Не пересохшие ли то были реки преисподней? Не Стикс ли это был или Эреб, не Лета ли, не Ахеронт?
* * *
И Лунелла проговорила умоляюще:
– Не уходи пока, Ванина, не уходи! Подожди и ты немного, Дуччио! Возьми меня с собою в Вадию. Пожалуйста, пожалуйста!
– Нет, Лунелла, нет! Тебе пора обедать. Слушайся, детка. Тебя ждет мисс Имоджен. Нельзя слишком многого требовать зараз. Сегодня у тебя было слишком много музыки. И видишь, как на тебя это действует? Тебя еще подергивает.
– Нет, Ванина. Я выпью глоток воды, и все пройдет.
– Но внутри-то у тебя не скоро успокоится, а после этого ты плохо засыпаешь.
– Все у меня прошло.
Она все смотрела умоляющими глазами, красными от слез, и держала в руках свою любимую куклу Тяпу; и крошечное фарфоровое личико с намалеванными щечками прижималось к ее влажной щеке, которая слегка подергивалась от преждевременно развившейся чувствительности и по которой пробегала тень не от одних только волос. Слезы свои она уже утерла юбочкой Тяпы, покрытой кружевами и гофрированной, но внутри нее плакала, как виолончель, ее детская душа. И время от времени вздрагивали ее щеки.
– Ну, Лунелла, идем, будь послушной. Я иду с тобой.
– Дуччио, Дуччио, а почему ты ничего не говоришь? Почему не защищаешь меня?
Брат привлек к себе дикарку сильным движением, как делал всегда, когда хотел подразнить ее, будто собачку, которая, когда ее тронешь, ворчит и кусается. Поставил ее себе между колен и откинул назад ее кудрявую головку. Но в его улыбке промелькнула печальная нежность.
– Чего ты от меня хочешь, Форбичиккия?
– Ай, ты дергаешь меня за волосы, ты хочешь, чтобы я опять заплакала?
– А почему ты плакала?
– Потому что смотрела на твои пальцы.
– Какие пальцы?
– На руке.
– Ну и что же?
– Они были такие больные.
– Больные?
– Да, как у Салонико.
– Ах ты выдумщица, Форбичиккия!
Салонико – это был бродяга, которому она дала имя одного из страшных разбойников, живших в ее фантазии на Монте-Вольтрайо вместе с золотой наседкой. Она видела, как он упал однажды в припадке на пол, и с тех пор не могла забыть его.
– Значит, ты возьмешь меня с собой в Бадию?
– Нет. Сегодня нет.
– Почему?
– Разве ты не видишь, что Тяпа хочет спать? Кукла, полулежавшая у нее на руке, закрывала свои стеклянные глаза, похожие на сапфиры.
– И притом она еще хуже больна, чем Салонико и мои пальцы.
– Почему?
– Разве ты не видишь, что у нее нога сломана? Она быстро одернула юбочку, чтобы прикрыть ей ноги.
– Ну, ножке ничего не сделается.
– И нос разбит.
– О, немножко только!
– И потом, мне кажется еще, что она косит глазами.
– Ну, это ни в каком случае.
– Косит, кривит, щурится и слепнет.
Она засмеялась коротким слабым смехом, словно только вздохнула; Вана и Альдо вздрогнули и переглянулись.
– Но все-таки она хочет спать. Отнеси ее в постельку.
– Хорошо, но только пускай Мориччика споет ей колыбельную песенку.
– Нет, – отвечала Вана, – не хочу. Я ничего не помню.
Но, видя, как милые губки дрогнули от огорчения, прибавила:
– Ну хорошо, я спою для Тяпы колыбельную песенку.
Она выбрала «На сон грядущий» Мусоргского, тягучую, жалобную песенку, жуткую и за душу хватающую: когда ее поют, чудится икона, озаренная отблесками лучей лампады, и ветер подлетает в безлюдной степи.
– Ну, Альдо, сложим и на этот раз оружие перед всесильной Форбичиккией!
Они взглянули друг на друга с невыразимой грустью.
Альдо положил руки на клавиши; Вана подошла к роялю, но лицом повернулась к Лунелле, которая улыбнулась еле заметной улыбкой. Улыбнулась и сейчас же приняла серьезный вид, держа на руках Тяпу в таком положении, чтобы та еще не могла закрыть глаз. Она стояла на своих стройных, сухих ножках и не отрывала глаз от губ певицы; а на поясе у нее, на цепочке с вделанными в нее, как у египетских, ожерелий разноцветными камешками висели тоненькие ножницы со стальными лезвиями и золотыми ухватками.
Тяпа, бай-бай!
Тяпа, спи – усни!
Угомон тебя возьми!
Тяпа, спать надо!
Тяпа, спи – усни!
Тяпу бука съест,
Серый волк возьмет,
В темный лес снесет.
Тяпа, спи – усни!
Быстрым движением, в котором была, может быть, некоторая доля непритворного страха, Лунелла опустила руку, поддерживавшую голову Тяпы; стеклянные глаза закрылись, но ее собственные глаза оставались широко раскрытыми, очарованные пением, ибо Вана пела не одним только горлом, но всем выражением лица, которым склонилась над девочкой с куклой, изображая страшное сказочное чудовище.
Что во сне увидишь,
Мне про то расскажешь —
Про остров чудный,
Где ни жнут, ни сеют,
Где цветут и зреют
Груши наливные,
День и ночь поют
Птички золотые.
Бай-бай, бай-бай,
Бай-бай, Тяпа!
Последние ноты замерли, как дыхание, над заснувшей куклой. Лунелла старалась не двигать руками, чтобы не потревожить сна куклы, но сама испытывала неопределенный страх. На фарфоровом лице оба века закрылись, но из-под одного – на косом глазу – выглядывал уголок глазного яблока.
– Скажи ему, что Тяпа уже спит, – шепнула она, собираясь на цыпочках выйти тихонько из комнаты. – Берлога Буки на дне пропасти в Бальцах.
И вышла, затаив дыхание, с выражением материнской заботы на лице, обрамленном чудными, ангельскими кудрями.
Бальцы испещрены были светлыми и темными пятнами от лучей близкого к закату солнца; и самый свет казался желтым, а тени – почти бурыми. Цветами пустыни и льва окрасился в этот час первый круг кольца, опоясавшего пропасть; но уже второй крут был пепельного оттенка и испещрен был зеленоватой плесенью, а третий был синеватый, с висевшими полужидкими сосульками. Вниз по расщелинам, проточинам устремлялся в пропасть ветер и всю ее наполнял своими стенаньями. Его неясный говор покрывали резкие крики летавших соколов.
– Какой ужас! – промолвил Альдо.
– Тебе стало страшно? – спросила его сестра.
Казалось, будто по краю пропасти носился головокружительный вихрь, непрерывный, беспощадный, подобный тому, в котором носится вместе с остальной толпой грешниц Дидона. Ни единая нога человеческая не решилась бы ступить на край пропасти, ни единая душа не устояла бы там. Головокружение затуманивало мозг самым бесстрашным.
– Мне это внушает ужас, – отвечал юноша. – Когда я вспоминаю о Бальцах, я начинаю думать, что нет на земле места, в котором так бы чувствовалось одиночество, как здесь. Когда же я смотрю на это место, прислушиваюсь, мне чудится, что кто-то здесь живет, чудится чья-то жизнь, замкнувшаяся и притаившаяся в ожидании. Если бы я полетел вниз, как ты думаешь, упало ли бы мое тело на камень и песок или нет? Кто-нибудь заглянул ли хоть раз хорошенько туда, на самое дно? Едва ли. Глаза не выдерживают, если смотреть туда.
– Может быть, оттого, что на дне какой-нибудь особенный свет.
– Ты думаешь?
– Я хочу посмотреть.
– Не таким образом, Вана!
– Таким образом невозможно.
Он удержал ее в ту минуту, когда она собиралась подойти к краю; оттащил ее назад и несколько секунд не выпускал ее из рук И она чувствовала, как все внутри него дрожит.
– Как ты дрожишь! – сказала она строгим спокойным голосом после некоторого молчания, во время которого ветер изливался в скорбных речах, с гневом устремляясь вниз по обрыву.
Когда она чувствовала, что брат дрожит, то у нее самой сердце становилось тверже алмаза, в силу контраста у нее закалялось мужество. Это чувство вызвало у нее короткий презрительный смех.
– Ты думаешь о Буке, о котором говорила Лунелла?
Он почувствовал новый, более глубокий трепет, потому что эта насмешка напоминала ему про уговор о смерти. И он почувствовал себя в таком же положении, как если бы он в шутку начал играть смертоносным оружием и вдруг заметил бы, что это завлекает его слишком далеко, что тут есть какая-то слепая воля, более могучая, чем его собственная, что его судьба переламывается и сам он представляет из себя что-то жалкое, трепетное, влекомое непобедимой силой. Значит, вправду наступала минута смерти? Уже не было пути назад? Приходилось приступать к исполнению уговора?
– Пойдем, – сказала Вана. – Пойдем в Бадию.
Он не выпустил ее руки из своей и продолжать судорожно держаться за нее. Ведь не сам он, но молодая жизнь его крови, более могучая, чем его тоска и его стыд, так крепко цеплялась за жизнь ее крови и подкреплялась ее теплотой. Он тяжело дышал, отодвигаясь от мрачного соблазна.
Заговорил, и голос его звучал глухо и неверно, как разбитый металл:
– Может быть, сегодня должно это было произойти? Но ты могла, стоя на краю пропасти, почувствовать головокружение. Зачем предоставлять случаю то, что должно случиться преднамеренно?
Новая презрительная улыбка. Она ничего не ответила ему. Ею овладел какой-то демон бесстыдства, как будто в противовес слабости брата она почувствовала в себе что-то мужественное, как бы мужское превосходство. Она шла, поднявши голову, твердым и быстрым шагом вдоль натянутой на грубые каменные столбы колючей проволоки, которая образовывала терновый венец вокруг сада с большим зданием, цвета не то ржавчины, не то крови. Брат держал ее за руку; но они имели такой вид, будто она его вела как мальчика, будто два года разницы между ними превратились в целых десять лет.
– Всему свой час и свое место, – сказала она наконец уже не серьезным тоном, но скорее весело-презрительно. – Оставим своих воображаемых попутчиков на их этрусских урнах.
Он чувствовал в ее словах унижение для себя. И в нем рядом с его инстинктивным ужасом образовалось одно из тех чувств притворства, которые сразу завладевают юной душой, совершенно ее извращая при этом.
– Вана, я тебе открою одну вещь, – сказал он, останавливаясь. – Однажды, чтобы хорошенько заглянуть в пропасть, я лег на грудь у края и высунулся лицом. Поэтому я и сказал тебе тогда: не таким образом.
– А-а!
«Неправда», – прибавила она про себя. И отняла руку свою у брата; и казалось, будто она отняла вместе с тем и долю своей скорби, которую она доверила ему. И подобно тому как канал может выступить из берегов и залить их, если заперты шлюзы, так и эта скорбь поднялась в ней и залила ей всю душу. Она испытала во всей силе чувство своего одиночества. Она будто замкнула его за крепко сжатыми губами, за нахмуренным лбом, за твердыми чертами худощавого лица. Шла одна, впереди, вверх по луговому откосу, вдоль ряда длинных растрепанных кипарисов и маленьких кривых олив. На голове у нее была ее фессалийская шляпа с желтыми розами, которые стали для нее похоронным венком; и ветер играл полями шляпы и мыслями ее, трепал ее шелковые цветы, словно она снова попала в вихрь от винта. И опять почудилось ей, что солома прозвучала, как колокольная медь, и что среди этого звона заговорил с ней призрак. Повторяла самой себе: «Я тайно обручившаяся с Тенью». Вспоминала живую улыбку Джулио Камбиазо, его маленькие белые зубы, похожие на зубы ребенка; она была уверена в том, что ни одно существо в мире не было для нее так мило и ни одно не было для нее сейчас так близко. Говорила ему: «Еще немного, еще немного, и мы встретимся…» Она снова любила его неземной любовью, как в тот час, когда в Брении ночью лежала на постели, ожидая часа исполнения своего обета.
– Зачем ты так бежишь? Куда ты хочешь идти? – говорил брат, следуя за ней в тревоге, как будто она вела его к чему-то неизбежно роковому.
– Я бегу разве?
Она не замечала, что бежала, ибо все ее внутренние силы были проникнуты одинаковой стремительностью. Облака гнались друг за другом и будто касались старых стен, будто разрывались о земляные бугры. Вся неровная местность наполнилась для нее звуками, как будто каждый холмик сделался колоколом. Ласточки, подобно камням, пущенным пращой, разрезали воздух с резкими криками и внезапно исчезали, как будто они, попавши во врага, вонзались в его тело.
– Видишь? Видишь эту маленькую дверь, Альдо? Она узкая, как та, что была в Мантуе, в зале Молчания, где ты сказал: «Песенка, которой тебе не спеть, Мориччика». Помнишь? В ней нет кружков из черного мрамора. Но приходилось ли тебе видеть плющ чернее этого?
То была дверца из камня с вившимся наверху черным плющом. Когда она поставила ногу на порог, у Альдо дрогнуло сердце – ему представилось, будто она исчезает навеки. Он не мог совладать со своим слепым страхом. Каждый камень являлся в его воображении тем порогом могилы, изображенным на урнах, у которого родственники прощаются навеки. И он не в силах был оставаться по эту сторону порога. Перешагнул его, но вошел не во тьму; увидел по другую сторону стены откосы, по которым брызнули лучи заходящего солнца, пересекающиеся дорожки и там и сям зловещее поблескивание воды.
– Песенка, которой мне не спеть! Песенка, которой мне не спеть! – повторяла с улыбой обрекшая себя на смерть девушка, глядя на юношу таким взглядом, от которого тот похолодел, как будто перед ним стояло его собственное изображение, увиденное им ночью в зеркале, когда отраженное в зеркале лицо кажется нам не нашим, но лицом непрошеного гостя, живущего в нас и завладевшего нашим существом.
– Почему, сестра, ты отняла у меня руку? – спросил он. – Почему ты теперь отдаляешься от меня?
Она не отвела от него своего невыносимого для него взгляда. Проговорила:
– Отчего ты страдаешь?
И остановилась, твердо стоя под порывами ветра. Ужас скопился в этом небольшом пространстве среди полуразрушенной ограды, под дряхлой башней. Казалось, что вот она нагнется, поднимет камень и швырнет его.
– Ах, что до этого, – заметил он мрачно, – если я хочу умереть?
– Оставь меня! Уйди от меня! – вырвалось у нее с внезапной силой. – Я тебя не хочу знать.
– Ты с ума сошла, Вана!
Она отодвинула руку брата, опять переступила через порог, вошла в ограду; прошла вдоль желтых четырехугольных пилястров, между связок сухой лозы и снопов соломы. Несмолкаемое щебетанье воробьев наводило грусть, будто это был шум большой невидимой косы, которая была, может быть, наточена на разъехавшихся камнях колодца, связанных железом и производивших впечатление склепа.
– Аттиния! Аттиния!
Она кликала женщину, сторожившую Бадию, и та узнала ее голос и прибежала с радостным лицом. Костлявая, сухощавая, с сильно развитыми скулами, тонкими губами, с оттопыренными ушами, она была похожа на этрусскую женщину, изображенную на урне вместе с изображениями едущих повозок На гладко причесанных волосах у нее была надета серая вольтерранская шляпа. Она начала рассказывать про урожай, про своего мужа, про свое потомство, про свое разваливающееся жилище с одинаково терпеливой и ясной добротой.
– Аттиния, дай мне взглянуть на белую лошадь.
– Вы все еще помните про нее? Я пойду возьму только ключи.
Какая-то полуголая девочка дернула женщину за платье и пролепетала:
– Мама, там сумасшедший.
Женщина промолвила:
– Ладно, ступай. Не бойся. Он добрый.
И пошла вдоль каменного строения; в нем было несколько маленьких, заложенных кирпичами, дверей, через которые никто уже не входил и не выходил.
– Ты тоже взяла в этом году одного на прокорм, Аттиния?
– Что вы хотите? Нужно же чем-нибудь жить. Но этот такой смирный.
Она тоже занялась делом, обычным в окрестности. Она взяла к себе из Сан-Джироламской больницы одного сумасшедшего, кормила его и заботилась о его нуждах и каждую неделю водила его показывать врачам; показав его, отводила домой, приобщала его к жизни своей семьи с невозмутимостью, с которой простой народ смотрит на человека хотя живого, но более таинственного, чем труп.
– Как его зовут?
– Вивиано.
– Откуда он?
– Из Мареммы, из Соанской области.
Альдо вспомнился мертвый город, бывшее владение рода Альдобрандески, стоявший среди скал туфа, как будто в склепе, в промежутке между двумя болотистыми, нездоровыми низинами.
– Он еще молод?
– Средних лет. Но такой кроткий, бедняга. Такой ласковый с детьми. Он выгоняет корову на пастбище. Говорит мало. Вечно улыбается.
Они остановились на пороге бывшей монастырской трапезной. Щебетанье воробьев не унималось, но кроме него можно было слышать протяжный стон ветра среди голых стен. Дверь была приотворена; ключ был воткнут в нее, а остальные висели на связке, все были ржавые.
– Проходите, проходите, – говорила женщина, отодвигая засов.
– Вана, Вана, пожалуйста, не входи, – шепнул Альдо на ухо сестре. – Не нужно. Уйдем прочь!
Вана вошла решительным шагом, как будто преодолевая какое-нибудь препятствие, и быстро огляделась вокруг, оглядела все углы, пригляделась к полумраку. Ощущение холода проникло ей в плечи. Бывшая трапезная была пуста. Она увидела на стене большую белую лошадь и на ней всадника с орлом, а подле них – призрачных святых в длинных белых одеяниях. Ветер трепал щиты, прибитые к окнам, и они скрипели; в одной из комнат окна были открыты, и в них видны были Бальцы, и обнаженная громада Сан-Джиусто, и дорога, поднимавшаяся извивами на холме, и болезненная бледность олив.
– Ты сюда никогда не входил, Альдо. А все-таки ты помнишь это место. Я уверена, что помнишь. Мы во дворце Изабеллы, в раю. Пропасть поглотила сады, лето высушило болота, золото и лазурь разрушены временем. Остались одни паутины, разрослись, видишь, как дрожат повсюду. А пчелу поймал паук. – Она говорила тихим голосом, с едкостью и горячностью, в которой кипела ирония, как соль шипит на горячих угодьях. – Посмотри: сохранился продранный колпак над печью и чернил жирные пятна, и вывалившиеся кирпичи, и известка, и запах гнили, и запах смерти, и больше ничего. Ничего больше, кроме нашего тайного ужаса. И мы будем опять блуждать с порога на порог, из комнаты в комнату, будем искать друг друга, кликать: «Альдо, где ты? Ты заблудился?»