355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Габриэле д'Аннунцио » Том 6. Может быть — да, может быть — нет. Леда без лебедя. Новеллы. Пескарские новеллы » Текст книги (страница 8)
Том 6. Может быть — да, может быть — нет. Леда без лебедя. Новеллы. Пескарские новеллы
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 03:21

Текст книги "Том 6. Может быть — да, может быть — нет. Леда без лебедя. Новеллы. Пескарские новеллы"


Автор книги: Габриэле д'Аннунцио



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

– О, самая пламенная книга любви! Духовные стихи Якопоне. Где ты их взяла?

Невольным движением она положила руку на старый мятый пергамент, покрывавший книгу Безумца во Христе.

– Я нашла их в библиотеке Изабеллы.

– Дай мне взглянуть.

– Нет, Альдо.

– Почему нет?

– Не знаю. Потому что я глупая.

Она опять попробовала засмеяться; и у нее как будто было желание, чтобы этот смех стал для нее чем-то вроде свежего ветерка, который освежил бы ее пылающее лицо.

– Когда мессир Яко приказал откапывать свою жену из под обломков обрушившегося во время пира потолка и откопал ее в полумертвом состоянии, он хотел разнять ей руки, но она всеми остававшимися у нее силами противилась этому до тех пор, пока не испустила дух. Тогда раскрыли платье и нашли у нее на теле чашу.

– Из-за чаши она и сопротивлялась?

– Не знаю.

– К этой книге у меня пристрастие, как у певицы. Нет другого поэта, который пел бы таким полным голосом, как этот смиренный брат. Если он безумен, то такой же безумец, как жаворонок.

Он поглаживал ей руку, и она не отнимала ее. Теперь лицо у него подернулось нежностью, но сердечная дрожь еще не прекратилась; он принялся развязывать застежки книги с красноватым обрезом, на котором местами мелькало золото. На пергаменте стоял герб Ингирами – колеса и орлы, а над ним двустишие:

 
Мудрость рядом с безумием
И роза рядом с шипом.
 

– Между страниц лежит такое множество трилистников с четырьмя листиками, – говорила Мориччика, и голос у нее модулировал, как флейта, что бывало с ней всякий раз, как она превращалась в кроткую, очаровательную девочку. – Я их нахожу почти каждый день, когда бываю с Лунеллой на лугу у рыбьего садка. Все остальные знаки – это музыкальные воспоминания. Тут есть одна строфа, которую можно было бы пропеть на мелодию Гуго Вольфа к словам Фортунато «Iesu benigne a cuius igne…»

Она страшно торопилась произносить слова, в силу того же чувства, которое заставляет человека сильно мигать глазами, чтобы разогнать приступы галлюцинации. Ей представлялось, что из этой книги, стоит ее только открыть, вырастет неотразимый призрак. Она встала наконец и, наклоняясь, обошла вокруг стола; подошла к брату и приблизилась щекой к его щеке. И у нее, и у него в ушах стоял шум.

– Этот я нашла сегодня.

– Так…

Это был большой трилистник со «счастьем», свежий еще; он закрывал первую строфу первой сатиры:

 
Послушайте про новое безумие,
Что встало в моем воображении.
Пришло ко мне желанье умереть…
 

– Мориччика, Мориччика, – сказал Альдо, кладя книгу на стол и обнимая сестру рукой. – Ты часто думаешь о смерти?

– О нет!

– Сегодня ты ее видела во всем.

– Я видела ее, когда пела.

– Она была прекрасна?

– Да, прекрасна.

– В мире есть две прекрасных вещи.

– Две прекрасных вещи.

– А нужна только одна.

– Eins ist Noth.

– Я знаю какая.

– Я тоже.

Она почти закрыла глаза, но сквозь щель век видела удивительно красивое лицо юноши, опьяненное скорбью. И от одного юного существа передавалось другому все очарование Мрака, и каждое из них чувствовало, как в нем растет до необъятных размеров все невысказанное несчастие его; и их сближала друг с другом зараза смерти; и ее соблазнительная мелодия окружала их упругим, как пульсация крови, кольцом. И вокруг себя, вдали и вблизи, чувствовали они тот же самый ужас, что и тогда во дворце, среди развалин невозвратного прошлого, когда безмолвно и не глядя друг на друга они упали друг другу в объятия, ибо одна и та же судьба наполняла ужасом и теперешнюю ночь в этом городе Ветров, нависшем над обрывом в пространстве между стенами острога «Рокка» – вместилищем преступности – и обителью Сан-Джироламо – вместилищем безумия.

– Но дай мне слово, что ты не пойдешь одна.

– Ты хочешь идти со мной?

– Дай мне слово, что ты мне скажешь.

– Ты хочешь идти со мной?

– Дай мне слово, Вана.

– Ты очень страдаешь?

– Да.

– Так что не в силах противостоять?

– Да.

– А отчего ты так страдаешь, Альдо?

Они говорили тихим, замирающим голосом, как двое раненых, лежащих на одних носилках и расспрашивающих один другого об его боли и смешивающих свою черную кровь, которая течет из невидимых для них ран.

– Отчего? – повторила Вана голосом, сдавленным от волнения, которое захватывало ее в самых корнях ее существа и тем не менее было скрыто от ее сознания.

Он выпустил ее из своих объятий, уронил руки; отошел от нее с прерывающимся от ужаса дыханием. И посмотрел вокруг себя, как будто желая убедиться, что то чудовищное не вышло из него; ибо он вдруг почувствовал его живым, трепетным существом с дыханием, с теплотой тела, с запахом.

– Отчего? – спросила Вана в третий раз.

– Ах, не спрашивай! Для чего тебе знать про меня? Но ты сама, ты?

Защищаясь от ее вопросов, он предпочитал сам нападать на нее.

– Ты поверяешь свою тайну этой книге, а от брата хоронишься?

Он открыл книгу Безумца во Христе.

– Ты собираешь свои трилистники под кипарисом? Вот еще один. Что говорит пятая песнь?

Она посмотрела на него, испуганная его внезапной порывистостью.

Он прочел:

 
О, безмолвная любовь,
Ты не хочешь говорить,
Чтоб не быть открытой вновь!
 

Слова, висевшие у него на языке, жгли ему уста. Он должен был произнести их, он не мог их сдерживать, в него вселился настоящий бред, странная жажда мук Глубокие удары сердца предшествовали произнесенным словам.

– Изабелла сейчас с Паоло Тарзисом. Не правда ли?

Два имени вышли грубо соединенными вместе, двое возлюбленных оказались смешанными воедино. Субстанция человека была захвачена в две пригоршни и выложена на столе; оставалось смотреть на нее. Неизбежное видение встало посреди ночи, видение сладострастия посреди запахов ночи.

– Альдо, зачем ты говоришь это мне и еще таким образом? – прошептала девушка, помертвевши, словно брат неожиданно ее чем-нибудь ударил. – Разве я не стою того, чтобы ты меня пощадил?

– Есть нечто другое, Вана, что лучше пощадить в тебе, нежели твою чистоту и стыдливость. Или ты хочешь, чтобы мы жили в вечном притворстве? Хочешь, чтобы жили тут каждый в своей железной клетке, как наши соседи в тюрьме?

– Зачем ты спрашиваешь меня, если сам знаешь?

– Я чувствую грозу между тобой и другой. Прежде чем проститься при всех, о чем говорили вы наедине там, в комнате Андроники? Я проходил мимо дверей и слышал ваши враждебно звучавшие голоса.

– Ты ошибся.

– Мне солгали. А тебе сказали правду или нет?

– Зачем ты меня мучишь?

– Тарзис ждал ее в Чечине.

– Ах, молчи! Разве не лучше для меня не знать ничего про это? Альдо, зачем ты меня мучишь?

– Ты хочешь закрыть глаза на все! А не от этого ли ты и умираешь?

Она в диком порыве бросилась к брату, спрятала лицо на его груди, услышала ужасающее биение. Оба тяжело дышали, словно им пришлось только что бороться. Ночной ветер раздувал занавески на окнах, врывался в комнату, хватал их стойкие души и уносил их далеко-далеко, влачил их по неведомым местам, чтобы они могли видеть, чтобы они могли глядеть своею сотней глаз.

– Она отняла его у тебя? – спрашивал он, не зная удержу, с пересохшим горлом.

Они были как двое детей, они дрожали, как двое заблудившихся детей; и, несмотря на это, казалось, что жизнь бушует в них, взбаламучивая все, что они знали темного в жизни. Оба они казались насыщенными злом людским. У юноши скопились слова тяжелые и разящие, полные горечи и погибельные; и ужас его казался дерзновением, ярость – силой, скорбь – добротой.

– Были у тебя дни, когда бы ты считала его своим?

Она сидела согнувшись, уйдя в себя.

– В тебе не зарождалось мечты?

Она видела себя пригвожденной к дверному косяку в одной из комнат лабиринта, в Мантуе.

– Слышала ты слова любви?

Она чувствовала на себе пятно сладострастной крови.

– Ты питала надежду? Правда?

Она чувствовала на себе слезы той ночи, проведенной у гроба.

– Она отняла его у тебя?

Она почувствовала, что прыгнет сейчас, что у нее выросли когти.

– Подними лицо. Посмотри на меня. Скажи слово. Не нужно стыдиться.

Она отвечала ему без слов: «Продолжай мне говорить, продолжай говорить о нем. Верти ножом в ране. Терзай меня. Хочешь, чтоб я ее возненавидела? Я ненавижу ее. Хочешь, я помогу тебе ненавидеть ее?»

Он нагнулся к самым ее волосам и еще понизил голос:

– Ты думаешь, я не знаю, что в ту ночь ты ездила одна на место состязания?

Она вздрогнула, но не подняла головы.

– Ты не говоришь ни слова? Ах, если бы я мог отомстить за тебя!

Им овладел глухой гнев. Почему из двух товарищей судьба сразила того, безобидного? Почему она не раздробила хребта другому? Образ мужчины поразил его в самую грудь, как в тот раз, когда, стоя на балконе, выходившем на мантуанские болота, он заметил между крепких зубов мужчины тоненький сгусток крови. Оттолкнул сестру, встал; прошелся по комнате, таща целую кучу чудовищ, прицепившихся к его обнаженным ногам, обутым в сандалии. Подошел к порогу, высунулся наружу, упился свежестью ночи, видом синеватых теней, запахом магнолий.

В долине белели гипсовые ломки, напоминавшие ряд мавзолеев; с одной стороны змеилась, дразня его своим светом, Чечина; с другой, между Монтескудайо и Гвардисталло, лежала приморская область, своей эфирной прозрачностью заставлявшая думать о жилище Манов.

Где среди этой летней ночи было искать тех возлюбленных? На море? На белой террасе, утопавшей в олеандрах? Или они лежали в рощице на красном ложе из сосновых игл?

Упивались музыкой. Вверяли муки своей безнадежности водовороту звуков. Проводили дни, вечера, ночи в разговорах инструментов, в монологах поющего голоса, в совместной игре в четыре руки; сидели перед клавишами, колено с коленом, щека со щекой, погрузившись в двойные страницы нот, встречаясь лихорадочными пальцами, когда приходилось перевертывать страницы, чувствуя, что страницы живут сухой искрящейся жизнью, как листы бумаги, выходящие в сухую погоду из-под барабана бумажных машин.

Зала находилась не в главной части дворца, выстроенной Герардо Сильвани, но в старой части; она была больших размеров, отделана красной материей, с высокими портьерами, с длиннейшими занавесками, и на потолке ее Данеле да Вольтерра изобразил «под Микеланджело» историю Ветхого Завета, в одно из окон упиралась ветвь старого каменного дуба, а в просвет окна виднелся его могучий ствол. На двух противоположных стенах висели две картины, обе большой цены: портрет Федры Ивтирами, багряное творение Санцио, и «Положение во Гроб», работы того флорентийца, которого Вазари называет «совершеннейшим музыкантом», «богатым душой и величием».

Место это было прямо создано для лирических возгласов и страстного раздумья, в него проникал свет из рощи и сада. Темная масса длинного рояля блестела полировкой, как свод, высеченный из черного мрамора. Когда Альдо приподнимал крышку, ему бросались в глаза две бескровных руки, выступавших из мрака; это были его собственные руки, отражавшиеся в дереве, как в черном зеркале.

Вана, собираясь петь, становилась подле рояля в одной неизменной, как у статуи, позе, с руками, сплетенными за спиной, перенеся всю тяжесть тела на правую ногу, немного выставляя вперед левую, согнувши несколько колено, выставив из-под юбки кончик ноги, которою слегка отбивала такт. Высокие ноты она брала, откидывая назад голову; и на минуту черты ее лица исчезали, словно их закрывало пламя. Пение сжигало ее, как будто от каждой песни зажигался в ней костер. Временами, закончив песню, она оставалась неподвижной, и тогда среди музыкального безмолвия начинало казаться, будто она покрывается налетом пепла, какой бывает на угодьях, вытащенных из печки.

– Повторим это еще раз, – просил Альдо в своей ненасытной жажде радостей и мук.

То была песенка-вздох, то было щебетанье итальянской крестьяночки старых времен, одной из тех, которых представляешь себе в свите танцующего голенького Купидона или плетущей венки Грации в распущенной одежде. То было ариозо, жалобная песнь Глюка, подобие чистой наготы, страдающей от своего собственного блеска. То была импровизация-признание Шумана, в котором слышались прерывающиеся рыдания, невозвратные крики, произносимые строгими устами, сопровождаемые безумным взглядом.

– Не могу больше, – отвечали она иногда. – Я все дала, что могла.

Делала несколько шагов по зале, закрывши глаза ладонями, приближалась к «Положению во Гроб». Открывала глаза перед самой картиной, глядела на немую трагедию; затем, не отрывая глаз, садилась поодаль.

– Тебе каждый раз представляется, будто ты создаешь ее, правда? – говорил ей брат. – Ее раз уже родила музыка и каждый раз рождает вновь. И может быть, даже ты сама изображена в этом юноше с кожей цвета оливы, который опирается обеими обнаженными руками о лестницу и не сводит глаз с волос Магдалины, представляющих из себя клубок обезглавленных змей. Послушай, как терзается и кричит Грешница! Послушай, как рыдает любимый ученик!

Действительно, красная одежда женщины, распростертой у ног Богоматери, была как крик страсти, под напором мутной крови. Блики света на желтой одежде Ученика были как рыдания потрясенной души. Люди на лестнице стояли, как охваченные порывом рокового ветра. Трепетанье сил в их мускулах было как трепетанье тоски; в этом теле, которое они несли от Креста, была заложена цена целого мира. Напрасно Иосиф Аримафейский покупал плащаницу, напрасно Никодим приносил мирру и елей. Уже веяло вокруг ветром Воскресения. Но весь мрак скопился внизу, весь мрак могилы лег на одну плоть, на безумную Мать, на чрево, носившее плод скорби. «Свет ушел из глаз моих», – говорит она в одном из старинных плачей. Перед другой Марией и Саломеей, двумя бесхитростными, немощными женщинами, она казалась частью вечной ночи.

– Помнишь ты двадцатую из бетховенских вариаций на тему Диабелли, посвященных Антонио Брентано? – говорил Альдо, извлекая из недр черного ящика аккорды, вариации, в которых благодаря изумительной музыкальной обработке едва можно узнать прежнюю тему. Разве ее гармонизация не имеет ничего общего с этим фоном картины, куда не проникают ни крест, ни лестница, ни тела, ни рыдания, ни крики, ни дыхание, ни свет? Послушай и посмотри на эту темную лазурь, глухую и ровную, без единого луча, без единого облачка, за которым, может быть, простирается та область жизни, где только «едино есть на потребу».

Теперь уж Вана взмолилась:

– Еще раз! Начинай!

Они топили в бесконечном свои муки. Их горе выступало из тесных берегов, в которых бушевало и успокаивалось только тогда, когда заливало все вокруг, сливаясь со всемирной скорбью.

– Две прекрасных вещи есть на свете, – говорит юноша, – но есть у них и третья божественная сестра.

– Ах, не говори «две и одна», не разделяй их! – отвечала певица. – Их всего две, а та, которая тебе кажется третьей, та только субстанция, из которой сделаны две других.

– Это правда. Но я имею в виду трех Сирен с урны, сидящих на утесах, мимо которых проходит корабль Улисса.

Они пошли взглянуть на них в маленькие красные с черным залы музея.

– Посмотри, – говорил юноша, утопая в мечтах, – посмотри. Все три играли на инструментах, был своего рода концерт. Но первая потеряла свою двойную флейту, и осталось пустое пространство между двух поднятых рук. Третья, быть может, играла на лире, а теперь она и без лиры, и без лица и похожа на свой утес, похожа на камень с высеченными в нем мертвыми складками. Между первой и третьей сидит та, которая вдыхает свой дух в семиствольную флейту Пана, имеющую вид птичьего крыла. Посмотри, она в полной сохранности.

– Но видишь, – возразила певица, – позади них только две тени.

В самом деле, на гладкую поверхность алебастра откидывали тень только две рельефных фигуры.

Итак повсюду открывал их внимательный взор следы их собственной судьбы, явные образы их тайных мыслей.

– Как ты думаешь, Вана, был Улисс привязан к мачте или нет? Руки у него заложены за спину, как у тебя, когда ты поешь. Но герой не может быть связанным как раб. Если всю свою многотрудную жизнь он следовал за этими соблазнительницами через все моря, то как может он бояться слушать их? На нем нет веревок. Если он прячет свои руки, покрытые мозолями от трудов и борьбы, то делает это потому, что в данную минуту они бесполезны для него, потому что он живет жизнью, в которой действие не имеет цели. Теперь я понимаю. Когда ты поешь, когда ты вступаешь в свою истинную жизнь, таинственный инстинкт заставляет тебя принимать то же самое положение рук.

– Может быть, – прошептала она, представив себя самое со сложенными за спиной руками, с закрытыми глазами и наклоняющейся над пропастью.

И они продолжали рассматривать на урнах изображенные там мифические события похода против Фив и Троянской войны, желая дойти до путешествия в преисподнюю, совершаемого уже не на корабль Лаэртова сына, а на том быстроходном корабле, на который вступает умирающий дух и где прощанье происходить без слез.

– Какая возвышенная тишина в таких маленьких комнатах! – говорил брат, осторожно ступая по мраморному полу из черных и белых полос. – Кто уезжает, не плачет. Кто остается, не плачет. Смотрят лишь, не отводя глаз друг от друга, и держатся за руки, прощаются безмолвно у могильного порога. И стоит один только крылатый свидетель – божественная Печаль, ибо Печаль – это этрусская муза, и она же сопровождает по пути в изгнание и в преисподнюю великого этруска. Ты никогда не думала о том, что Данте перенял у мастеров, раскрашивавших вазы, их искусство и своей мощной рукой придал ему гигантские размеры? Разве вся первая песнь не состоит из ряда красных фигур на черном фоне и черных на красном? И разве некоторые из его стихов не страдают этим черным металлическим блеском, который бывает на некоторых вазах? А его тени не похожи разве на живых, как похожи на них Маны, вылепленные на этих вазах?

Пешком, верхом на лошадях выступали Маны навстречу путникам, ехавшим в повозках, в леттигах, в квадригах. Лошади, запряженные в повозки, нагибали головы так, что гривы касались земли, как у Ахиллова коня в предчувствии смерти. Один молодой всадник ехал по длинной, невозвратной дороге, совершенно закутавшись в плащ и закрывши концом его себе рот.

– Разве это не мое собственное изображение? – говорил юноша, долго глядя на него. – Из всех способов путешествия в преисподнюю мне больше всего нравится ехать верхом.

Долго стояли они перед урной, неподвижно застывши перед видением, одержимые одним и тем же духом. А вокруг мирно сидели, примостившись на длинных прямоугольных крышках, опершись на обломанный локоть, тучные фигуры покойников с толстыми полуоткрытыми губами, с жертвенной чашей и восковыми дощечками в правой руке. Но все эти левые руки, облокотившиеся о подушки в одной неизменной позе, грубо вылепленные, огромные, то изъеденные временем, то оббитые, внушали им обоим чувство непонятной тоски, как будто они нажимали им на сердце.

– Один сделал попытку до меня: это тот житель Вольтерры, который хотел заставить свою лошадь идти над обрывом в Вальцах, до Гверруччии. Но лошадь остановилась, попятилась, прыгнула назад, и даже шпорами нельзя было заставить ее идти вперед. А как ты думаешь, Каракалла заупрямился бы?

– А Перголезе?

– У Перголезе не хватит сердца.

– Но если другая лошадь будет идти вперед, тогда он едва ли заартачится.

– Около Гверруччии слишком мало места, чтобы пройти лошади, и, кроме того, теперь там изрыта земля.

– Недалеко от Гвардиолы я знаю одно место в стене, которое напоминает развалины римской Кампаньи. Но груда кирпичей там закрывает пустоту в стене. Если лошадь направить на то место, как на препятствие, она обманется и прыгнет…

Они говорили тихим голосом, как в ту ночь, когда почувствовали заразу смерти, возбуждая друг друга, разрывая покров сновидений, обнажая нестерпимо горящую рану.

– Пойдем на разведку завтра, хочешь?

– Хорошо.

– Это произойдет прежде, чем она вернется.

– Да, прежде, чем она вернется.

– Сегодня десятый день!

– И ни одного слова!

– Думал ли ты, что она такая жестокая?

Перед их глазами лежал примыкавший к музею сад, со своими столбиками, с урнами из туфа без крышек, почерневшими, как базальт, с остатками теплиц, с позеленевшими глиняными желобами, с виноградной аллеей, просвечивавшей под солнцем, со своими редкими розовыми кустами, похожими на розы сада в Мантуе, с испанским жасмином, испускавшим густой запах, как запах ладана в кадильницах.

– Где они? Где они?

* * *

Возлюбленные находились на пизанском побережье, в одной из уединенных вилл, между сосновой рощей и солончаками. Там была терраса, выбеленная известью и выложенная изразцами, которая выходила на Тирренское море; она была вроде той, о которой мечтал Альдо в Раю умершей герцогини, где стены украшены видениями темных и светлых городов, где Ульм в панцире едет верхом на голубом Дунае и у Алжира на тюрбане вместо пера кипарис. Но солнце ударяло с такой силой, что цветы олеандра, распустившиеся утром, к полудню уже изнемогали, желтели и к вечеру, загоревшись в последний раз, умирали. И только у стены, в которой была входная дверь, давала тень полосатая маркиза, и по ней был разостлан ковер и лежали подушки, на которых возлюбленные проводили, предаваясь ласкам, большую часть дня и ночи.

– Где мы? – говорила Изабелла, вдыхая запах соленых испарений и смолы, и от этого вдыхания все тело ее от горла до пальцев босой ноги, казалось, наполнялось воздухом. – В Эль-Багаджии? А это перед нами – устье Аррака? А там – Кабильские горы? А вся эта лазурь, вся эта зелень, вся эта белоснежность – это Саэль? Посмотри, как пасутся верблюды на солончаковой траве под этой песчаной дюной!

То были верблюды из Сан-Россоре, приходившие сюда на песчаный берег, на котором волна кладет ряды водорослей параллельно береговой линии, образуя подобие увядших гирлянд.

– Ах, знаешь что, Паоло, ты должен сегодня вечером пройти до перекрестка Си-Моххамед-Эль-Шериф, знаешь, в сторону Казбаха? Там, почти напротив общественного фонтана, находится мавританская кофейня, в которой бывает флейтист Амар. Ты должен найти мне Амара и привести сюда, потому что сегодня вечером я хочу танцевать для тебя, Айни.

Он не глядел ни на берег, ни на рощу, ни на горы; не слышал запаха смолы и соленых испарений. Не мог ни повернуть головы, ни отвести глаз; одно только мог – вдыхать воздух, который обвевал это почти обнаженное тело, прикрытое таким легким муслином, что, глядя на него, воображению представлялись газовые ткани, называемые в Индии «текущей водой».

– Ошибиться невозможно. У дверей лавочки будет соловей, он сидит в клетке из игл дикобраза и поет. Может быть, Амар будет сидеть как раз под клеткой, на низенькой скамеечке. Ты его сразу узнаешь. Когда он постился, он делался бледнее светлой амбры, и его подкрашенные веки имели еще более томный вид. К уху у него всегда прикреплен цветок, который свисает ему на щеку. Сегодня у него, наверное, будет цветок граната. Он всегда одет в самые нежные цвета, причем оказывает предпочтение жемчужно-серому и персиково-розовому вместе с белыми панталонами, имеющими тысячу складок. Ах, как он играет на тростниковой флейте, когда в ударе!

Но и в ее голосе и воспоминаниях звучала тоже музыка; она-то и составляла одно из главных ее очарований в ее собственных глазах и в глазах ее друга. И, так как в эту минуту ее друг был всецело поглощен тем, что не отрываясь касался губами ее ног, она от живых и теплых прикосновений губ слегка вздрагивала, чувствуя, как ее молчаливого друга сжигают ее слова. Но потому-то она и старалась придать им двусмысленный характер.

– Арабы говорят про него: «У него такие нежные губы, что он мог бы сосать львицу». Когда он играет, его руки волнуются и раскачивается все его тело, как перед танцем. Мало-помалу он воспламеняется. Его раскрашенные веки наполняются страстью и сладострастием. Он соперничает тогда с соловьем, сидящим в клетке: кричит и замирает, рокочет и вздыхает, у него в горле ручеек и в сердце пламя. Кругом все замирает. Чашки остаются нетронутыми и стынут. В дверь смотрят звезды и кажутся такими большими, словно они придвинулись поближе и слушают… Ах, поди отыщи, приведи его ко мне, Айни! Я буду танцевать для тебя.

Ласки его губ замерли под коленом; губы остановились; в его наслаждение проник яд. Его любовь стала как зверь, которого в клетке тронули раскаленным острием. Его страсть причиняла ему боль, словно он принял вредного возбуждающего лекарства и оно жгло ему бедра. Он чувствовал теперь всю необъятность пространства, окружавшего его, чистое дыхание ветра, здоровое благоухание леса, всю живительную силу лета; а сам он казался себе похожим на больного, лежащего на неудобном ложе, узкие края которого были границей его мира. Он положил голову на колени своей мучительнице и улыбнулся. Вселившаяся в него ненависть говорила в нем: «Час этот сладок, час твоего краткого забытья, когда ты позволяешь моей осторожной ласке усыпить себя, когда ты притворяешься спящей, стоит мне начать воспламеняться. Почему же ты вдруг потрясаешь меня? Правда, ты играешь в одну из детских игр, видишь один из своих цветных снов. Но мне теперь известна тайна твоего искусства. Я знаю, как ты из уголка рта вливаешь яд в свои слова. И там появляется как будто маленький пузырек слюны. Ты хочешь заставить меня поверить тому, что изнеженный красавец с подкрашенными веками тебе нравился. Ты хочешь, чтобы я вообразил себе, будто ты без отвращения позволяла его надушенным мускусом рукам прикасаться к этой коже, которую я целую? Ты хочешь, чтобы я бросился на тебя, как на блудницу, которой все позволено и для которой ни в чем нет тайны?»

Но он, по обыкновению, пошел сам навстречу своей пытке. Сказал непринужденным тоном:

– Когда ты была в Алжире? С кем?

– В прошлом году, от сентября до ноября, с Гиацинтой Чези, Мод Гамильтон, с другими еще приятельницами с их и с моей стороны, и с братом – одним словом, с целой свитой. Как бы мне хотелось вернуться туда с тобой и пожить там на холме, в белом домике, между двух садиков! У меня сегодня ноги как из слоновой кости. Посмотри, в бытность мою там у меня вошло в привычку натирать их лавзонией, и оттого покрасневшие пятки становились похожими на пару мандаринов. Бедные ножки!

– Кто тебе натирал их?

– Моя негритяночка Ясмина, очаровательное существо, о котором я вечно проливаю слезы: стройная и гибкая, как морской тростник, олицетворенный смех, такой ослепительный смех, от которого рот расходился чуть не до середины щек на ее черном, как у Прозерпины, лице. Я ее всегда одевала в зеленое с черным, с египетскими украшениями, с серебряными, покрытыми эмалью пуговицами на красном корсаже. У нее были такие живые формы тела, что, когда она шла, ее мускулы проступали даже сквозь тяжелое платье, как сквозь воздушную ткань. Она влюбилась в Альдо и стала все реже смеяться, но ее ласкающие глаза стали вдвое красивее. Слезы действовали на них как атропин.

– А Альдо со своей стороны не чувствовал склонности к чернокожей Венере?

– По правде сказать, я не углублялась в этот вопрос. Вообще Альдо позволяет себя обожать, и только. Ведь это молодой бог, спустившийся на землю. Но ему нравилось слушать ее длинные рассказы, хотя он и не понимал в них ни слова. У Ясмины была мелодичная речь вроде голоса лесной птички. Она и меня очаровывала. Я извлекла из нее несколько музыкальных фраз. Я уверена, что под предлогом рассказов она изливалась перед ним в любовных речах. Слишком часто повторяла она слова «Айни» («мой глазок») и «Рогадиали» («моя душа»). Однажды ночью она легла поперек двери для того, чтобы он перешагнул через нее. Он со смехом перескочил через нее. Она не тронулась с места до самого утра. Дом весь пропитывался ароматом любви. Невозможно становилось дышать. Кроме того, мы еще носили особые пахучие ожерелья, обернутые в два или три раза вокруг шеи, которые выделываются евреями. Они пахли так сильно, что у меня постоянно кружилась голова.

Говоря, улыбаясь, она дышала сладострастием; а на коленях своих видела его бронзовое лицо, которое, как ей казалось, она вплела в своем воображении над арабским жеребцом, и видела развевающийся вокруг него «гаик», и дуло ружья, и облако пыли и дыма; и вспомнился ей праздничный вечер в Митидже, и приготовления к пирушке, устраиваемой воинственным племенем под коническими палатками своего лагеря.

– Головокружение целомудрия? – спросил мужчина немного хриплым голосом, улыбаясь в свою очередь и обнажая из-за мясистых губ свои зубы.

– Может быть – да, может быть – нет, Айни, – прошептала она, опуская веки с насурьмленными по образцу мавританских женщин ресницами.

И она была так уверена, что может причинять страдания, что спокойно ощущала у себя на коленях скорбное бремя рабства.

И в недрах своей плоти приготовлялась к вторжению убийственной страсти.

– Тебе нравился Амар?

– Мне нравился один неведомый юноша – император, в сравнении с которым вся прелесть Амара не выше, чем прелесть шута или сводника. Он приезжал из пустыни с отрядом всадников, вооруженных длинными мушкетами, сидевших на самых дивных конях, каких я когда-либо видела. Они скакали, и по ветру развевались их чепраки, гривы и хвосты, звенели колокольчики и амулеты. Он приезжал из Сахары. Посреди своей разноцветной свиты он ехал одетый в белое платье, в простой белый плащ без всяких украшений, из-под которого виднелись стремена и сапоги без шпор, а обнаженной рукой он держал поводья, совершенно так же, как девушка держит ленточку, которую хочет заплести в косу. Он ехал на одном из тех жеребцов, которых арабы сравнивают с голубем во мраке ночи, черном, как черные волосы моей Лунеллы, такой черноты, что по бокам у него пробегали синие и фиолетовые переливы, как жилкования шелка меняющегося цвета. У кого из двух глаза были красивее – у коня или у всадника?

Она коварно замолчала; и ноздри затрепетали на ее лице; в лице этом затаилось коварство, и ресницы прикрывали темную ловушку. Сердце трепетало от сладостного страха, ибо возлюбленный уже приблизил к ней голову и взор, и уже щека его покоилась не на коленях у нее, а на бедре. Так как она лежала, немного приподнявши туловище над подушками, то ему снизу был виден ее подбородок, освещенный отражением от изразцов, а между губ, шевелившихся во время речи, виднелся жемчужный блеск зубов и десен – свежая влажность раскрытой раковины.

– Даже и теперь, когда я думаю об этом, я не могу этого решить. А также и то, был ли этот всадник юношей или переодетой девушкой? Взгляд мог бы еще сомневаться, если бы не видел, с какой легкостью эта нежная рука укрощала могучего жеребца. Что-то дерзкое и хитрое, высокомерное и мягкое, созерцательное и мечтательное таилось в этой теплой царственной бледности. Две борзых, обнаруживавших в строении ног все признаки высокой породы, следовали за ним с опущенными хвостами. Кто такой был этот посланник пустыни? Находясь поблизости от нас, он неожиданно поднял с земли своего вороного со всеми четырьмя копытами на воздух, исполняя особый фокус арабских наездников. В ответ на наши крики он громко рассмеялся, откинувшись назад на бархатном седле, а великолепное животное его остановилось как вкопанное. Затем он быстро нагнулся и поцеловал меня в щеку, как будто я ему принадлежала…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю