Текст книги "Подари себе день каникул. Рассказы"
Автор книги: Габриэла Адамештяну
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 11 страниц)
И она замолчала, но в ее внимательном взгляде можно было – при желании – прочесть вопрос: «А кто заставляет тебя жить в одиночестве? Разве ты не знаешь, что я уже на третьем курсе и большинство моих однокурсниц замужем?»
Нет, она не понимала его страха перед болезнями, да и его жена тоже этого не понимала; его жена каждое воскресенье по утрам мыла голову, а потом, хоть в дождь и снег, отправлялась к парикмахеру. Его ипохондрия вначале служила предметом их шуток, жена рассказывала о ней в компании, между прочим, по этим рассказам, он спал в ночном колпаке и шерстяных носках, а уши затыкал ватой.
Прошло немало времени, прежде чем он понял, что в последние годы их совместной жизни она изображала его только в смешном виде, вспоминала только то, что ему было неприятно; а при людях ехидничала в его адрес совсем не так, как когда-то (еще девчонкой она поражала холодноватой иронией, отчего казалась значительно старше). Замкнутость или ханжество заставляли его до конца их совместной жизни делать вид, будто все в порядке?
– Грязное белье стирают дома! – возмущался он, стоило им остаться наедине.
Но из того, что она выносила на всеобщее обсуждение, лишь один случай он долгое время не мог ей простить: она рассказала, как он заставил ее купить презервативы, потому что ему было неудобно перед продавщицей. Всякий раз, когда он вспоминал эту историю, у него возникало чувство, будто с него заживо сдирают кожу (хотя действие рассказа происходило в стародавние времена, даже, возможно, в первый год их супружеской жизни).
– Чего можно ждать от женщины, которая на каждом шагу тебя продает?.. Разве можно жить с такою рядом? – кричал он ей, дрожа от возмущения; щеки у него горели, а прядь волос прилипла к вспотевшему лбу.
– У тебя удивительный талант: обращать любой пустяк в драму… Нормальный мужчина понял бы, что это просто шутка, но ты… – Она презрительно выпячивала нижнюю губу и слегка пожимала плечами.
Было ли для нее стремление непрерывно говорить о нем гадости естественной разрядкой, то есть защитной реакцией здорового организма, или, как он иной раз подозревал, рассчитанным приемом, своего рода подготовкой, оправданием на случай развода? Любопытно… Только вот она его теперь совершенно не интересовала, и воспоминания о ней, всплывавшие довольно часто, но лишь постольку поскольку, были самыми нейтральными, бесцветными – вспоминались только факты.
И все же, когда он кричал на нее (кто знает, может, потому и кричал?), в глубине души он чувствовал себя виноватым. Во всех неудачах он постоянно винил себя; каждый раз, допустив промах или оказавшись в смешном положении, он не сердился на окружающих, а испытывал невыносимое чувство собственной вины перед ними. Малейший инцидент – даже намеренно грубая фраза Кирана, – любой пустяк непомерно разрастался в его сознании. Он был обидчив и подозрителен и тем не менее готов был сам, первый, принести извинения. Кто и как давно привил ему это недовольство собой, мысль, что он не таков, каким бы ему следовало быть?
И теперь мельчайшие события дня, утонувшие в неестественной тишине пустого дома, этого вечера, который он не сумел заполнить, вернулись смутным воспоминанием его главной вины. Да, все дело в том, что он не так жил, – нечто подобное можно было прочесть во взгляде Кирана, во взглядах других; и в глубине души он был готов это признать… Только не хотелось задерживаться на этой мысли, он знает это, знает, и хватит… Мучительно хотелось закурить. «Стенка» была рядом, он повернул ключ в баре, протянул руку к верхней полке, где рядом с «Джонни Уокером», купленным из-под полы, хранилась пачка «Кента» для Вероники (сколько же он за ним гонялся, и это при том, что весь город провонял «Кентом», – разве это не символ его незадачливости?), поспешно раскрыл пачку, будто в ней было спасение, и кинулся в кресло…
– Этот кустарник, – сказал тогда Космович, – не знаю его названия – напоминает мне детство. Парк неподалеку от примэрии… там я искал после дождя улиток. Во мне и сейчас при виде этих кустов мгновенно вспыхивает радость, может, потому, что я вспоминаю об улитках.
Белые сочные ягодки с треском лопаются, если сжать их пальцами. Он – стажер, работает первый год, выглядит моложе своих лет, но всеми силами пытается скрыть свою молодость; редкий пушок на щеках, туфли точно по ноге, курносый, летом веснушчатый нос, развязные движения должны подчеркнуть его спортивность. Изредка, осмелев, вставит в разговор фразу, наклоняется, чтобы сорвать белые ягодки или цветок шиповника с подстриженных кустов, огораживающих по периметру газон. Срывает, чтобы чем-нибудь заняться – очень уж трудно переносить эти тихие прогулки по внутреннему дворику. Но ему нравится порой язвительная, а порой застенчивая улыбка Космовича, нравится, как тот нетвердо ступает своими длиннющими, тонкими ногами-ходулями.
– Ирония судьбы, – фыркает Космович, беспокойно озираясь на бесчисленные окна здания. (Перспектива возвращения назад, в кабинет, повергает его в ужас). – Ирония судьбы… пятнадцать лет назад мой первый начальник всучил мне эту тему для диссертации. Тема мне не нравилась, но тогда мне было двадцать три года, и я подумал, что до двадцати шести – три года жизни – я могу на нее потратить. Через восемь месяцев меня выгнали, потом я поступил сюда, остальное ты знаешь, думаю, они не преминули все довести до твоего сведения. Теперь я уверен, что никогда ее не кончу…
Ему было тогда ровно столько лет, сколько мне теперь, подумал он, вставая с кресла и гася недокуренную сигарету. Ровно столько же, может, на несколько лет больше, но все едино. Да, подумал он, бесцельно слоняясь по комнате, не зная, за что взяться, боясь открыть балконную дверь, чтобы не простудиться, и всеми силами стараясь прогнать воспоминания о Космовиче. Может, я легче бы выплыл из этого омута, если бы не знал так хорошо свою модель, если бы годами не обсуждал Космовича за чашкой кофе, не без сочувственного любопытства – как завтра, а может, уже сегодня другие обсуждают меня. Какая неодолимая сила влекла меня к нему и как я боялся нарочно построить свою жизнь по его модели!
Или, может, существуют люди, которые появляются словно предвестники того, что будет с тобой через десять – двадцать лет, и даже если ты этого не понимаешь и посмеиваешься над ними, в глубине души, если хорошенько вглядеться (хотя не хочешь этого делать), ты с испугом увидишь сходство.
Заболела голова, зато волосы высохли. Жара, раздражение, дорога домой и это идиотское ожидание – ему всегда было достаточно хоть немного подождать, как на душе становилось неспокойно. Бабья истерия, подумал он; да что же, в конце концов, произошло, что я терзаюсь целых два часа? Почти ничего, да просто ничего: ну, опоздал на работу – другие опаздывают систематически, и с ними ничего особенного не случается; историю с членскими взносами нарочно состряпали эти хамы, что ж, они такие; начальник объявил мне, что с понедельника я буду работать на четвертом участке – это означает, что мое положение в нашем отделе из рук вон плохое, но ведь я давно это чувствовал, и, может, поэтому последнее время мне жилось не слишком приятно. А что касается рассказа Антона про Веронику – да пускай, это же просто ребячество…
И не поглядев на часы, он машинально набрал номер ее телефона; только при звуке гудков вдруг вспомнил, что звонит ей, чтобы… И услышал, как учащенно, заглушая гудки, бьется сердце. А потом – мягкий, немолодой, осторожный голос, каким мать разговаривает по телефону с мужчиной, звонящим ее дочери:
– Она еще не вернулась…
Он поблагодарил, положил трубку и только тут дал волю своему гневу, он ругался вполголоса, пока переодевал рубашку и брюки, пока искал ключ, неизвестно куда запропастившийся.
– Теперь попробуй только позвонить! – пригрозил он, враждебно глядя на телефон.
И хлопнув дверью, сбежал по темной лестнице с такой быстротой, словно кто-то за ним гнался.
VI
И снова нетвердыми шагами поднимается по лестнице, время от времени останавливаясь, чтобы перевести дух. Теперь на первых этажах стало чуть посветлее, но выше без всякого перехода – полная темнота. И, как назло, ни одна дверь над ним не отворяется, никто не спускается вниз, никто не чиркнет спичкой, не вспыхнет зажигалка, не промелькнет освещенная кабина лифта (уже две недели, как лифт на профилактике). Тьма – хоть глаз выколи, такая черная и плотная, что подавила память ощущений, и неизвестно, куда поставить ногу, не будет ли следующий шаг роковым – как бы не скатиться вниз.
Он долго шарил по стене, пока не нащупал перила, и, испуганно держась за них, глубоко вдохнув вонючий воздух, заплетающимися ногами одолел последние ступени.
И снова всунул ключ в замочную скважину и согнутым коленом (потому что в другой руке держал пластиковый пакет с копченой колбасой и хлебом) толкнул дверь – сперва слегка, потом так, что она стукнулась о стену.
В каком-то романе – чей это роман? – английский джентльмен, оказавшись один в джунглях, одевается согласно требованиям этикета к ленчу или к обеду; он вспоминал, а сам нетерпеливо разворачивал на кухне колбасу и отправлял большой кусок в рот.
Только, может, он не читал об этом, может, просто слышал анекдот, потому что в ту минуту, когда он, вспоминая, с жадностью жевал колбасу, ему слышался пронзительный голос жены (как обычно, когда она возбуждена), ее грассирующее произношение и смешки со всех сторон, и среди них хихиканье (нарочито глупое) Ромашкану, который (должно быть, под хмельком) старался обратить все в шутку:
– …Эксцентрик, – смеется Антон, опуская треугольное лицо с крупным носом в бокал вина. – Англичане – маньяки и эксцентрики, как мы читали у Жюля Верна, но тут возникает вопрос… Все дело в том, остались ли англичане эксцентриками, потому что Жюль Верн-то давно умер, а ни один из нас так и не добрался до Англии.
Да, подумал он, пока, сложив лопаткой руку, сгребал с рыжей клеенки крошки, которые бросил затем в раковину. Да, повторил он, похоже, что не так глуп был автор романа (или анекдота), хотя эта история показалась мне в тот вечер такой плоской. Теперь вспоминаю: у меня в руках была рюмка водки, и я зевал во весь рот и почему-то бормотал:
– …У нас в четверть восьмого спрятали табель.
А они не обращали на меня внимания, и все, кроме Ромашкану, сгрудились на кушетке, а он, точно аист, вышагивал по комнате из угла в угол.
И конечно же, стоило мне уйти, произнеся на прощание кисло: значит, в следующую субботу у меня… – они стали обсуждать, как поспешно я ретировался, и увидели в этом – впрочем, как и во всем моем облике – явный признак того, что я постарел.
– Ты заметил? – верно, сказал кто-нибудь из них. – Если посмотреть на него со спины, в особенности когда он возвращается с работы – портфель в руках, ногами шаркает, – точь-в-точь его отец, я даже несколько раз обознался…
Да, подумал он, вынимая из-за окна остатки сыра (холодильник он оставил жене, и стиральную машину тоже, и телевизор), все-таки не так уж глуп был тот, кто написал про англичанина. Ведь иначе не было бы мне так стыдно, неприятно, так не по себе всякий раз, когда я в одиночку заглатываю еду на кухне.
Тут он чуть было не сунул палец в рот, но вовремя удержался, рванул ящик, долго в нем рылся, пока не нашел зубочистку.
Интересно, это у всех людей такой недостаток – все люди видят себя со стороны? Вот он сидит, развалившись, в кресле с отклеившимся подлокотником и жует зубочистку, а потом, когда уже нет сил терпеть, протягивает руку за сигаретами – только одну, чего уж там, все равно открыл пачку – и закуривает, стараясь не втягивать в легкие дым, а полузакрытым глазом внимательно наблюдает за собой.
Итак, каков он со стороны – как он выглядел часа два назад на автобусной остановке у сквера? Издали похож на мальчишку: мальчишка в синей рубахе, в спешке не поправил воротник, с портфелем (взял его по рассеянности, потому что зол на себя – все-таки не удержался и позвонил Веронике), портфель небрежно поставил между ног. Мальчишка – да, уже состарившийся. Мешки под глазами, взъерошенные волосы потускнели, на висках пробивается седина.
Вокруг жилые дома, магистраль, лысый сквер – деревья недавно посажены, – все в закатном сиянии уходящего дня; и девушка, соседка с третьего этажа, тараторит без умолку (как ее зовут? Она ведь сказала. Джета?.. Джина?..).
Да, вот они оперлись на ограду сквера (лето, перламутровый золотисто-розовый свет заката; если обернуться к заходящему солнцу, лицо тут же накроет слепящим красным крылом). Опершись на низкую железную ограду, они лениво перебрасываются банальностями, и хоть он отдает себе в этом отчет, но продолжает говорить – редко, с трудом выдавливая слова. А она (и это слишком явно) счастлива оттого, что удалось завязать разговор; и, встряхивая медными кудрями (при ярком свете бросается в глаза черный пробор на макушке), в шутку, конечно, упрекает его, что он никогда ее не узнает, сколько бы они ни встречались – на лестнице, в лифте или на остановке, – ей первой приходится с ним здороваться.
– …Если идти проходными дворами, до Торгового центра меньше двух остановок… – сообщает она, стараясь говорить естественно, однако это у нее не получается.
Он смотрит оторопело, словно пытаясь сообразить, что же она хотела этим сказать. Но она уже отвернулась, ее свежее круглое лицо обращено к бурлящей толпе; она даже переступает с ноги на ногу, изображая нетерпение.
Даже в сабо на очень толстой подошве она не выше его плеча; блестящий лаковый пояс, стягивающий талию, подчеркивает неожиданно пышную грудь и крутые бедра, обтянутые зеленой юбкой из эластика.
Значит, она уверена, что он тоже идет в Торговый центр за покупками – куда же еще идти в этот час? И набирается смелости, чтобы пригласить его пойти вместе пешком.
И он, немного смягчившись, молча покоряется.
Беспокойство как рукой сняло, исчезло и странное чувство, владевшее им столько времени: ощущение, что настоящая жизнь проходит где-то рядом (близко и все же далеко), что стоит ему сделать шаг, протянуть руку… но вот на это у него нет сил.
– Хорошо бы уехать куда-нибудь, хоть на несколько дней, пуститься бы во все тяжкие, а еще лучше – уединиться, главное – не терять время попусту, – почему-то вдруг сказал он.
Просто сказал свою излюбленную фразу.
Но ей послышалось в этом что-то неуважительное, она бросила на него подозрительнонедовольный взгляд и снова затараторила, а он шел молча всю дорогу до Центра, пропуская мимо ушей ее болтовню.
(И, несмотря на это, ни словом не обмолвиться о ней Веронике – завтра или когда там они увидятся. Обычно, как только в его разговорах возникает женщина, на белокожем лице Вероники появляется кислая улыбка, тогда уж прощай привычный распахнутый взгляд, она смотрит сквозь пушистые ресницы исподлобья, подозрительно. А он, польщенный и чуть испуганный, переводит разговор на другое, потому что ее мрачноватое, угрожающее молчание заставляет его со страхом думать, что вечер испорчен вконец. И когда, не выдержав, он протягивает руку, заискивающе гладит ее грудь или ноги, она гневно, возмущенно отстраняется, обрушивая не него поток старых упреков, он и не пытается защититься – сам виноват в том, что по легкомыслию заставил ее страдать из-за бывшей жены и своих мимолетных связей.)
Итак, ни словом не обмолвиться о Джине Думитреску, соседке с третьего этажа, с которой он случайно встретился на остановке примерно час назад. А главное – не звонить Веронике, в этом-то он тверд: в конце концов, это она отличилась на вечеринке, и, следовательно, ей пристало звонить, угрызаться, пугаться, приходить с объяснениями.
Впрочем, развалившись в кресле и покуривая сигарету, которая уже кончалась, он избегал думать о вечеринке и вообще о Веронике: пришла она домой или нет, звонила ли в его отсутствие, – хотя ей бы следовало позвонить, ведь они не виделись уже два дня. Он вообще избегал о чем-либо думать; болтовня Джины, пока они стояли в очереди за хлебом, неспешная прогулка до дому, пенсионеры, играющие под навесом в шашки, смешанный запах душистого табака и роз у пятиэтажек, освещенные окна кухонь, где собирались ужинать, мамаши, зовущие с балконов своих детей, прикосновение горячей, чуть вспотевшей ладони Джины, когда они прощались, – все это как-то вдруг успокоило его.
К нему вернулось привычное безразличие.
И поскольку спать было рано, а сигарета кончилась, он лениво поднялся, поставил телефон у кровати, вынул из портфеля записную книжку и принялся ее перелистывать.
Задумчиво ощупывая подбородок, проводя машинально пальцами по отросшей щетине (утром, в спешке, некогда было побриться), он выбирал, кому бы позвонить. Конечно, проще всего поговорить с приятелями, что он обычно и делал, впрочем, не хотелось беспокоить их в часы вечернего отдыха или сна, отрывать от телевизора.
– Привет, старик! – кричал он весело, едва заслышав в трубке голос. А в душе был собою недоволен: вот еще одно доказательство его лени и трусости. Любой другой на его месте, почувствовав уже в начале разговора нотки неудовольствия или неискренности, позвонил бы новым знакомым, попытался бы закрепить новые связи.
И то сказать – какой прок от старых друзей? Разве что пригласят в гости.
И вот в строго назначенный час, приняв душ и выпив кофе, он надевал хороший костюм (то есть не тот, который носил на работу) и самую нарядную рубашку и отправлялся в гости (постоянные и многочисленные контакты он наблюдал в прежние времена и у своего друга Ромашкану).
В те дома, куда годами ходил вместе с женой или с женой и Космином, он теперь ходил всегда один.
История их развода (многократно пережеванная, рассказанная с разных точек зрения), его новое социальное положение создавали несколько напряженную атмосферу; это он чувствовал сразу, едва переступив порог и протягивая букет цветов вместе с коробкой конфет или бутылкой вина, завернутой в белую бумагу (его «представительские» расходы теперь увеличились, и в один прекрасный день он принужден был задать себе вопрос, почему визиты так дорого ему стоят, и пришел к следующим выводам: 1) поскольку жены, планировавшей их бюджет от получки до получки, теперь не существовало, он дал волю своему давнему затаенному желанию транжирить деньги; 2) не отдавая себе отчета, он пытался с первой минуты купить расположение старых друзей, каким-то образом удержать их внимание, в котором смешивались – всякий раз в различных пропорциях – осуждение, любопытство, зависть и жалость).
Недовольная мина исчезала с лиц друзей весьма поздно, а его «знаки внимания» лишь подчеркивали неуместную торжественность его прихода; жена приятеля извинялась, что не успела переодеться (она была или в джинсах, или в халате), и спешила на кухню, откуда через некоторое время появлялась с закусками. Его огорчало, что он всегда заставал всех врасплох; явно он и его друзья придавали разное значение подобным визитам; для него это означало «выход в свет», для них – встречу с человеком близким, почти родственником, ради которого, следовательно, не стоило особо беспокоиться.
Оттого, что рядом не сидела жена (в последние годы хмурая, нервозная), вначале было легче, но потом появилось ощущение неприкаянности. Да, он остался один.
Он мог, однако, глядя на хозяев, увидеть, насколько (в какие-то моменты) их супружеская жизнь напоминает его собственную; он мог видеть (и видел, с удовольствием, в котором не смел себе признаться), как увяла за последнее время жена его друга, как расплылся ее зад, как они, не стесняясь его присутствия (то есть чужих глаз), спорят по любому поводу.
Но – и тут он начинал смотреть на них почти зачарованно, даже с завистью – вот ведь и что-то другое (по сравнению с его супружеской жизнью): этот корабль (палуба источена червями, паруса истрепаны и разорваны), эта утлая, но упорная посудина пересекает океан; вот ведь как, вопреки взаимным неудовольствиям (достаточно было одному из них выйти из комнаты, как другой изливал ему шепотом свою душу), вопреки ежедневным ссорам, они вместе доплыли до последнего порта и, главное, избежали кораблекрушения.
Что же лучше – как они? Или как он? Этого он не знал. И соблюдая нейтралитет, послушно смотрел телевизор: европейские чемпионаты по футболу, Надю Комэнеч и Уимблдонский турнир; когда спортивные передачи кончались и хозяева выключали звук (но изображение – репортаж с фабрики или конкурс самодеятельных ансамблей – преследовало его, в каком бы углу комнаты он ни оказался), они выпивали вина или водки и понемногу, как в былые времена, освобождались от скованности.
Постепенно в комнате становилось все теплее, щеки слегка розовели, что-то в нем – может быть, сама его душа – капризно и довольно потягивалось, точно кошка, которую пустили зимой в дом. Чему он радовался – тому ли, что снова был в кругу семьи (муж и жена тоже выпили, и можно было обнять обоих, а жена по-матерински смотрела на него и поправляла ему рубашку), или тому, что они стерли с него, словно губкой, вину и теперь раздробленный мир снова складывался в нечто целое?
Он и сам не знал почему, но только с бокалом в руках, ступая все менее твердо, он вдруг начинал, перебивая всех, разглагольствовать. Да, они чувствовали, что жизнь их на переломе, сигналы извне, эхо этих сигналов, которое до него доносилось (даже до него, хотя он так и не приобрел мужской привычки читать по утрам газеты и при первой возможности выключал радио и телевизор), это эхо пугало, казалось тем более угрожающим, чем более неясно доносилось до него. Да, заключал он, изменился весь мир. Весь мир вместе с ними достиг того нового возраста, когда надежд становится все меньше. Зимы были длинные, а снег появлялся всего на три дня – как всякое чудо; весны почти не существовало, лето стало короткое и дождливое. Семьи, одна за другой, переселялись в новые дома, в новые районы; радость была короткой, дороги до работы – длинными, увеличились и платежи… И этот слух о реорганизации… Нет, речь шла не только о нем, повторял он, все с большим трудом произнося слова; если оглядеться вокруг, видно, что жизнь стала труднее.
Только к полуночи он прощался; сперва по ночной прохладе шагалось легко, он шел едва освещенной улицей, задумчиво глядя на расширенный глаз светофора у перекрестка. Умиротворенный, словно выполнил, как положено, свой долг. Потому и автобуса ждал вначале терпеливо, потом – переминаясь с ноги на ногу, нервно вертя головой. Через час он вылезал из битком набитого автобуса, пошатываясь, поднимался по лестнице, всовывал ключ в замочную скважину и открывал дверь своей холодной квартиры. Хмель помогал заснуть тотчас, и спал он как убитый, а утром просыпался от звона будильника, проклиная все на свете.
Кажется, кто-то звонит? С записной книжкой в руках он прислушивался, пытаясь разобрать – был ли это звонок в дверь или телефон. Нет, не телефон, но кто же посмел его побеспокоить? Подобное возмущение охватывало его всякий раз, если кто-то звонил, когда он ждал звонка от Вероники.
Итак, он продолжал сидеть в кресле и морщился после каждого звонка.
Кто бы это мог быть? Счет за свет или ему хотят сообщить, что в воскресенье утром назначено собрание жильцов, а может, он залил нижнюю квартиру? Так и хотелось выругаться! Чего хорошего можно ждать от визита в этакий час?
И все же его терпение лопнуло, и он принялся расхаживать из угла в угол по комнате, и, поскольку понимал, что, как бы тихо он ни двигался, от человека по другую сторону двери не скроешь, что в квартире кто-то есть, вот ему и названивают, и поскольку «глазка» у него не было, пришлось признать себя побежденным.
Решительно довернув замок, он высунул голову, а точнее, половину хмурой физиономии в щель.
– Что вы делаете? Спите? – хихикнула Джина (или Джета).
Но больше, чем ее появление, его поразило то, что какой-то благодетель ввернул наконец на лестнице лампочку. На лестнице было светло, можно было обозреть поочередно все двери соседей, покрытые густым слоем разноцветного лака, металлические таблички с именами, пыльный лимон, примостившийся в углу, горшки герани и фуксии, выстроившиеся друг за другом по ступеням у стены, по всей длине симметрично обклеенной обложками журналов «Фемея» и «Флакэра»[7]7
«Фемея» («Женщина») и «Флакэра» («Огонек») – массовые румынские журналы.
[Закрыть]: две девушки с накрашенными губами, в венках из колосьев и национальных костюмах, держась за руки, улыбаются в объектив; группа детишек в трусах бежит к морю – рты открыты от восторга, белая пена лижет песок, а за ними встают хорошо знакомые высокие дома Мамаи[8]8
Мамая – курорт на берегу Черного моря.
[Закрыть]; новая гостиница в горах, увенчанных снежными шапками, а вдали люди с лыжами на плече.
Все было обычным, как до периода темноты: длинные дрожащие нити паутины свисали с потолка, точно водоросли, воняло курятником и помойкой (проектировщик забыл сделать окно на лестнице, и, чтобы проветривать, дверь во двор постоянно держали приоткрытой).
Он рассеянно глядел по сторонам со смешанным чувством разочарования (ничто не изменилось к лучшему) и приятной веры в незыблемость мира – ощущение, с каким разглядываешь знакомые всю жизнь предметы, когда возвращаешься домой после долгого отсутствия.
– …спали в этакий час? – продолжала, улыбаясь во весь рот, Джина, улыбаясь по только ей известному поводу.
Хотя ей не следовало бы так улыбаться, потому что при этом на переднем зубе обнаруживалась дырочка. А лицо, отметил он мимоходом, все такое же круглое, как три часа назад, и даже более свежее; может, потому, что позолочено светом электрической лампочки.
– Нет, не спал… кто же ложится так рано? – мрачно пробормотал он.
И, не выходя на порог, еще немного приоткрыл дверь, пригласив ее одним движением головы входить.
– Нет-нет, – запротестовала она, отмахиваясь широкими рукавами халата.
Халат был розовый, стеганый, слишком теплый для лета, зато новехонький, может, всего один раз надетый. Вроде того, который десять (тринадцать?) лет назад прислал в подарок на свадьбу его кузен из Канады (троюродный брат, о котором он даже не упоминал в анкете, – они почти не переписывались, и все же в последнее время в отделе кадров, кажется, узнали, он это чувствует, даже почти уверен в этом). Только стеганый халат жены был белый в черные цветы и с бархатной лентой на карманах; да и материал был явно другого качества.
– Прошу вас, – повторил он сухо, еще немного приоткрывая дверь.
– Нет-нет, – отнекивалась она, мило хихикая. – Нет-нет, я совсем не за тем. Не стоит, не хочу вас ни на минуту отрывать от дела, – продолжала она обиженно.
Она поймала его беспокойный взгляд – вверх и вниз по лестнице. Женщины называют такого рода вещи трусостью, но он обычно говорил, что просто не хочет поставить себя в смешное положение; может, он отродясь был таким, а может, сделался за многолетнюю супружескую жизнь. Как бы то ни было, он прекрасно понимал, что разговор около полуоткрытой двери, стеганый халат, домашние тапочки с помпонами – прекрасная пища для сплетен, если сейчас кто-то появится на лестнице. – …Наоборот, я пришла пригласить вас, – вдруг затараторила она. – Я знаю, что вы не смотрите телевизор, то есть у вас его нет, а сегодня вечером хороший фильм, американский, с Джуди Гарленд… Вам нравится Джуди Гарленд?
Он даже сам удивился, как свободно объяснил ей свой отказ; он настолько твердо решил отказаться, что голос его сразу помягчал, и, несмотря на «опасность лестницы», он взял в свою руку ее пухлую ручку с маленькими остренькими ноготками.
– Как-нибудь в другой раз… вы так любезны, что я думал… сам не знаю почему, я весь день плохо себя чувствовал… хотя, знаете, я очень люблю фильмы, и в любой другой вечер…
В самом деле, почему он так настойчиво хотел ее спровадить? Ведь теперь, когда удалось от нее избавиться и исчезло напряжение, ему не доставило никакого удовольствия закрыть за собою дверь. Впрочем, хорошо, что она не зашла. И как это ему днем могло показаться, будто в квартире чистота и порядок? Пепельница перевернулась, и половина окурков валяется на полу; на кресле в складках чехла забились грязные носки, пуговицы, разрозненные запонки, носовые платки вперемежку с крошками хлеба. На кухне пыль, в мойке – штабеля грязной посуды…
Почему он спровадил ее – из-за стеганого халата и тапочек с помпонами? Почему испугался ее настойчивости? Потому что не любил, чтобы подобного рода истории происходили неподалеку от дома (каково будет столкнуться с ней в лифте или в дверях, когда идешь с Вероникой?), и не разрешал втягивать себя в такие авантюры, даже когда искушение было более велико? Или не хотелось уходить из дому, поскольку ждал звонка от Вероники? (Хотя надо запретить себе думать о ней и о позавчерашней вечеринке; и, чтобы легче было не думать, он решительно направился к бару, вынул начатую бутылку коньяка, налил полрюмки и снова уселся в кресло.) Ни один из приведенных доводов не был достаточно весомым, если б у него явилось желание к ней пойти. Вот видите, упустил столько удобных случаев! И почему не для него оказалась роль старого холостяка, о которой он так мечтал? Почему свободная жизнь, открывающая все возможности, из-за которой он завидовал Ромашкану, оказалась не для него?
Не признаваясь себе в этом, он вначале стал копировать образец, повторять – насколько мог – то, что делал Ромашкану.
Может, поэтому он стал задерживаться на службе, отработав положенные восемь часов (хотя для преамбулы не нужны были приборы, а справочная уже несколько месяцев была закрыта). Тогда он обнаружил, что и другие задерживаются и не меньше часа (а может, и больше) проводят в болтовне. Заместительница директора как-то раз наткнулась на него вечером и выпучила глаза. А когда-то он считался ее любимцем, впрочем, это было давно, и, поскольку он болтал сейчас с секретаршей, пришедшей за огоньком, вряд ли она приняла за особое рвение его присутствие на службе в нерабочие часы.
Когда же все коллеги разошлись по домам, его охватила такая усталость, что, обойдя по очереди все кабинеты в поисках кипятильника, он заварил себе кофе. И потягивая кофе, намарал несколько строк, ошибся в расчетах, пропустил в записях несколько слов, начал все сначала; видно, слишком устал, чашка кофе не помогла. Сколько часов он просидел? Оказывается, его часы остановились; он позвонил, чтобы узнать время; да, уже поздно, совсем поздно. Он вернулся к столу и снова сел за бумаги. Надо закончить поскорее, завтра снова на работу, он не успеет отдохнуть. Где-то в пустом гулком коридоре штукатур мурлыкал себе под нос песню, сквозь окно на линолеум падало красноватое пятно заката, тишина была такая, что звенело в ушах… Он собрал свои бумаги и отправился навестить родителей.