Текст книги "Подари себе день каникул. Рассказы"
Автор книги: Габриэла Адамештяну
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 11 страниц)
– От того, кто ведет совещание, многое зависит: он задает тон, присутствующие видят по нему, до каких пор возможно наступление. Да, многое зависит. Но так как сегодня было не совсем обычное совещание – ведь правда? – зал мог лучше ориентироваться, присутствующие смогли – и слава тебе господи, что смогли (торжественный голос Оницою исполняется иронией), – сделать более достойный выбор…
Старые счеты с Олтяну, старое недовольство – ничего больше, с облегчением решает Пэтрашку. Хочет, чтобы я внял его доводам и все передал Олтяну, но подозревает, что я этого не сделаю (так и есть, я ни слова не скажу Олтяну, сам не знаю почему, только это уж точно – ни слова не скажу). И вообще мне порой кажется, что Оницою слишком уж суров. И Пэтрашку нервно затягивается мокрой сигаретой – проклятый «Амирал», деревянный, сырой. Думаю, он иной раз преувеличивает, например, когда считает Олтяну человеком опасным и никчемным… Но может, я чего-то не замечаю, потому что многим обязан Олтяну? Закрываю глаза на дурное в нем, потому что он всегда ко мне доброжелателен, или в силу моего оппортунизма – как иногда дает мне понять Оницою? Не могу объективно оценить ситуацию, потому что сам вовлечен в игру – как тот же Оницою вчера сказал мне в столовой? Возможно, я и вправду оппортунист, подумал он, и мысль эта не особенно его возмутила – чуть уколола самолюбие, а впрочем, он даже немного возгордился: словно избавился от позорной невинности, словно его наконец-то признали взрослым. Но под этой мыслью копошилась другая, куда более старая и укоренившаяся, от которой очень хотелось уйти: что на самом деле он плывет по воле волн и никогда не сможет сам выбирать – трезво, холодным рассудком – благоприятные ситуации и благосклонных к нему людей.
Вдруг вспомнилось, как на собрании – не на сегодняшнем, а несколько лет назад – Оницою поднялся и, еще до того как приступили к обсуждению кандидатур, выступил с самоотводом.
– По состоянию здоровья я не смогу больше работать, – сказал он, обращаясь к залу со своей вызывающей улыбочкой. – Прошу вас удовлетворить мою просьбу и не выдвигать меня.
Он сделал это поспешнее, чем следовало, сразу же после того, как зачитали список. Очевидно, был кем-то предупрежден, что в списке есть его имя, что три человека там лишние и он явно не пройдет; сообразил, что в последнее время не популярен; взвесил шансы, встал и благоразумно отказался сам.
Во всяком случае, примерно так поговаривали после того заседания, которое положило начало ослепительной карьере Олтяну. Полагали, что Оницою правильно сделал, уступив дорогу Олтяну, что у него все равно не было шансов победить. Хотя Кристиан Пэтрашку и сейчас, по прошествии стольких лет, не верит этим слухам, впрочем, и тогда он им не верил. Просто Оницою сыт по горло всей этой возней и решил привести в соответствие свои убеждения и дела, теорию и практику – он ведь столько раз сам, во время прогулок домой, когда они заходили выпить пива, признавался, что это необходимо ему.
– …да… то есть да… я тоже так думаю, – поколебавшись, соглашается Пэтрашку, рассеянно играя зажигалкой. – Мне тоже показалось, что заседание было не очень удачное.
Если хочешь сохранить добрые отношения, дружбу, надо щадить самолюбие ближнего, а иногда даже закрыть на что-то глаза. Порою дома и на работе в этом отношении приходится заниматься таким головокружительным слаломом, что в конце концов встает вопрос: стоит ли игра свеч? Хотя в отношении Оницою он никогда этим вопросом не задавался, попреки друга переносил с готовностью: что поделаешь, таков недостаток людей цельных – они суровы, слишком суровы, иной раз и непреклонны; но с ними по крайней мере чувствуешь себя спокойно, они не станут говорить за спиной – выложат все напрямик.
Оницою искоса глядит на него – будто хочет что-то добавить, – но молчит. Лицо Петрины выражает удивление: глаза круглые, уголки губ опущены, она поочередно глядит то на одного, то на другого спутника. К их разговору она не прислушивалась, но по тону почувствовала неладное. Однако не стоит слишком волноваться – они ведь друзья, и это не первая их перепалка. Притвориться, что ничего не заметила, значило бы показать, что принимаешь все всерьез; и поскольку она уверена, что это просто игра, лучше принять в ней участие, хотя бы статисткой.
Петрине уже за двадцать, но по части мужчин она неопытна. Может, потому что замкнута и серьезна или не такая кокетка, как большинство девушек ее возраста. Она неопытна по части мужчин, у нее нет о них романтических воспоминаний, и потому до сих пор на удивление свежи в памяти нехитрые проделки ее одноклассников. На переменах, вместо того чтобы шептаться с какой-нибудь подружкой, под ручку прогуливаясь во дворе (может, потому что шептаться было не о чем), она оставалась в классе; стояла у печки и смотрела, как мальчишки толкают друг друга, как бегают между партами и по темному коридору, как походя награждают друг друга подзатыльниками по круглым, колючим, коротко стриженным головам, как переругиваются и вцепляются друг в друга из-за пустяка, как нарочно ударяют мячом того, кто послабее, а тот по возможности отыгрывается на самых тщедушных. Прижавшись к теплому кирпичу, покачиваясь, Петрина так и стояла одна, пока не прозвенит звонок; и было грустно глядеть на это мальчишечье бахвальство и грубость, на эти бесконечные стычки, и еще было грустно, что они так примитивны и она не может ни в одного из них влюбиться. Она была в тысячу раз наивнее их, ничего не смыслила в жизни и все же наблюдала за ними, как теперь наблюдает за этими двумя мужчинами – с удивлением, и это несколько высокомерное удивление и сейчас написано на ее лице.
– Может, попробуем сесть? – спрашивает Пэтрашку, он беспокойно вглядывается в даль, где показалось красное пятнышко автобуса.
– Я хочу пройтись пешком остановку-другую, – хмурится Оницою.
Он быстро отворачивается и смотрит на набережную: если хотите, садитесь в автобус – будто говорит его сумрачное лицо, – садитесь, пожалуйста, я ведь знаю, что вам хочется сесть, вот и садитесь, да поскорее, дайте мне возможность идти своей дорогой…
Во всем этом есть что-то нарочитое, какая-то напряженность, и Петрина смелеет; она пристально глядит на Кристи Пэтрашку, умоляя его взглядом тоже остаться. Но по его узкому веснушчатому лицу, по лбу с обозначившимися от солнца морщинами, по косо прорезанным глазам – светло-карим, с неожиданными на свету зелеными точечками – видно, что он ничего не понял: лицо выражает только нетерпение.
Слышен скрежет тормозов – автобус останавливается, – приглушенные голоса, восклицания жаждущих войти, нервное: «Ну-ка, барышня, поторопитесь».
Пэтрашку переминается с ноги на ногу, беспокойно поглаживает волосы (две – трудно поверить! – седые нити сверкают на левом виске): ему надо непременно сесть в этот автобус, не то опоздает, но в таких случаях он всегда не находит подходящих слов, чтобы откланяться.
– Что ты стоишь? Беги, если хочешь сесть! – кричит Петрина.
И сама удивляется – как повелительно звучит ее голос: и заподозрить нельзя, что она торопит его из великодушия.
– Тогда до следующего раза, – подхватывает Пэтрашку. – Да-да, до следующего раза, – кричит он уже на ходу.
И – пускается бежать.
Хоть вроде и нет причин, но он почему-то чувствует себя виноватым; давит ногой горящую сигарету и с разбегу прыгает в автобус.
Они стоят на тротуаре у остановки, улыбаются дружелюбной кислой улыбкой и устало машут рукой. Из автобуса тем, кто теснится на задней площадке, сквозь замутненное пылью стекло видны два как-то разом уменьшившихся силуэта: высокий, по-юношески сутуловатый – Оницою, прямые блестящие волосы падают на узкий лоб; рядом Петрина, черноволосая худенькая девчушка на длинных ногах, из-за короткой – не по моде – юбки она кажется еще худее; ее жиденькие мягкие волосы взъерошил ветер.
И если оба они выглядят смущенными, то не потому, что остались вдвоем – учрежденческая молва не причислила их пока к постоянным парам. Хотя, когда ты смотришь на них из удаляющегося автобуса (временами поглядывая на часы, потому что тебя ждут и ты боишься опоздать), то запросто можешь подумать с сочувственным превосходством: видно, им доставляет удовольствие болтаться вдвоем по городу – лишь бы попозже вернуться домой.
Впрочем, вполне возможно, никому другому не приходит такое в голову; возможно даже, иные из стоящих на задней площадке завидуют их свободе. А они в эту минуту, опустив руки и сняв с лица улыбку, стоят под выбеленным, иссушенным небом и думают об одном и том же.
– Так, значит, ты не торопишься? И мы можем пройтись пешком остановку-другую?.. – спрашивает заботливым голосом Оницою.
Петрина безмолвно соглашается, на лице у нее решимость. Нет на свете малых и больших дел, на свете все одинаково важно и серьезно, говорят ее сосредоточенный взгляд и складка между бровей, склоняется ли она целыми часами над чертежной доской или, как сейчас, гуляет с Оницою.
– …бедная Марга… в понедельник ложится в больницу…
– Марга? Да что вы! Товарищ Марга? Секретарь? Я и не знала… А что с ней? – удивляется Петрина.
Она удивляется еще и потому, что не понимает, с чего это вдруг Оницою вспомнил о Марге.
– Пока что на обследование, – отвечает он.
Лучезарные изогнутые струи недавно открытого фонтана делают улицу просторной, придают ей веселый, праздничный вид.
– Но, может, это не… я хочу сказать, может, у нее ничего опасного, – произносит Петрина. Она внимательно смотрит направо, налево. Никак ей не удается привыкнуть к этому перекрестку – тут еще и сзади, с аллеи, едут машины. Почувствовав, что она боится, Оницою легонько берет ее за локоть – и взял, и не взял под руку, – и так они осторожно пересекают улицу и выходят на набережную.
Здесь воздух полыхает не так жарко, и под ивами, накинувшими на землю зеленую сеть своих плетей, остро пахнет травой. В берегах, поросших буйным бурьяном, течет, поблескивая, мутная Дымбовица.
– Да, надеюсь, что ничего, – бормочет Оницою. – Надеюсь, что ничего, иначе это была бы трагедия, было бы… Подумай, ведь у нее здесь никого – ни родителей, ни родных…
– Совсем никого? – удивляется Петрина.
Ей, у которой, кроме родителей, есть прабабушка, бабушка с дедушкой, двоюродные братья, тетушки, дядюшки, племянники, просто непонятно: как это – совсем никого?
– Никого. Она из Буковины, из села. К ним во двор упала фугаска, и вся ее семья погибла. Она уцелела, потому что поехала с одной женщиной в город…
Всем ли случалось в детстве или в ранней-ранней юности помечтать – хотя бы мгновение, – чтобы не было родных? Никого-никого на целом свете, и чтобы колесить на велосипеде по городам и весям, и влюбиться в первого встречного, и рисковать очертя голову, и жить, не думая о завтрашнем дне, о том, что скажут мама с папой, что скажут люди… Всем ли в жизни такое случалось, всех ли посещают подобные запретные мысли или только благополучных детей, окруженных с самого рождения неотступными заботами родителей, которые в них души не чают, – вроде родителей Петрины?
– …с мужем она разошлась десять лет назад, он снова женился, от второй жены у него уже большой сын, так что она совсем одна, у нее никого, – медленно заключает Оницою.
И погружается в свои мысли, рассеянно глядя на мутную, с масляными разводами Дымбовицу.
Под мостом – кучи мусора, бумаг, битого стекла. На ржавом парапете сушится школьная форма в мелкую клетку и белые детские колготки. Рыжая кошка крысиной, опасливой перебежкой шмыгает меж зеленых кустов.
– Не нравится мне этот район, решительно не нравится… Грязно, да и… Надо было все обдумать, прежде чем строить здесь наше здание, и выбрать другое место. По крайней мере я так считаю, может, ты… но скажи, разве допустимо, чтобы так выглядел большой город, столица?
– Наверное, со временем… Лет через десять, когда здесь все построят… – лепечет Петрина.
Ремешок босоножки трет ей ногу, но она не решается ни остановиться, ни сказать об этом. Настал ее черед принять участие в разговоре (иначе как поддерживать дружбу с этим честным, взыскательным человеком, которую ей удалось завоевать?), и она судорожно ищет тему, для него интересную. Но и ей не чуждую. А то ведь что же она может сказать относительно секретаря – товарища Марги? Почти ничего, знает только, какая на вид товарищ Марга: худенькая маленькая женщина, седые волосы на затылке заколоты шпильками, иногда товарищ Марга приоткрывает дверь в их кабинет и спрашивает:
– Где товарищ Кристи? Товарищ Кристи не у вас?
И ни за что не решается войти в комнату, хотя Оницою отчаянными жестами зазывает ее.
– Нет, нет, – говорит она и машет рукой, в которой держит напечатанные страницы; она печатает Кристиану материалы о вступающих в партию и отчеты об их работе для докладов Олтяну. – Нет, нет, – говорит товарищ Марга, – вам надо работать, а я вас беспокою, да и у меня работы выше головы…
Она делает несколько шагов по коридору и останавливается в ожидании Кристиана – закованная в строгий костюм мужского покроя. Она всегда ходит в синем или сером костюме, в белой накрахмаленной блузке и мальчиковых полуботинках – так одевалась соседка Петрины, та, что жила в конце улицы, когда Петрина была маленькая. Соседка была из подпольщиц. Но соседка носила короткую стрижку, а у товарищ Марги пучок. Она стоит в коридоре, чуть надменная (может, потому, что знает – она самый лучший секретарь во всем учреждении), и ждет, когда Кристиан возьмет у нее отпечатанные страницы. А в это время Кристиан вынимает из папки большую плитку шоколада – уши у него порозовели – и смущенно выскальзывает из кабинета, пока не заметили коллеги: всякий раз после того, как товарищ Марга всовывает в комнату голову со своим неизменным: «Товарищ Кристи?» – коллеги прохаживаются на их счет и насчет Оницою, который якобы ревнует. Оницою снисходительно смеется, и Петрина понимает, что коллеги не правы: нельзя даже помыслить, будто когда-то что-то было между ним и товарищ Маргой. О других, пожалуй, и можно подумать, но о них с первого взгляда ясно: ничего подобного быть не могло ни десять лет назад, ни двадцать – никогда.
– Не знаю, что стряслось с Олтяну, – говорит она осторожно, – уж такой он последнее время разлюбезный, по крайней мере со мной…
– Хе-хе, еще бы! – усмехается Оницою. – На носу выборы, как же иначе? Предвыборная дипломатия…
Отсюда город карабкается вверх – старые домишки с белесыми язвами штукатурки, с почерневшими деревянными верандами. Иные лавчонки уж лет двадцать как закрыты, заколоченные ставни отяжелели от пыли. Трамваи, скрежеща, медленно вползают на холм, ветер прибивает к окошкам трехцветные флажки.
– …и последние две недели он только и знает, что шушукается в коридоре с Маней и Ботезату… Представляете? Беспрерывно, – продолжает Петрина, входя во вкус.
Она машинально мнет в руках стебелек дикой мяты – когда и где она сорвала его? Мнет бархатные, ворсистые листочки – сок липнет к ладони – и так же машинально подносит ладонь к носу, и глубоко вдыхает холодящий запах – запах лета и детства, запах зеленого пустыря на задворках родного дома.
– Представляете? Когда ни выглянешь из кабинета, они все шушукаются с видом конспираторов…
– Ну да… и, как ты могла убедиться, шушукались они не зря… Надеюсь, ты знаешь, что сегодня на заседании они захватили шесть мест в совете[6]6
Имеется в виду совет трудящихся – выборный орган, участвующий в управлении предприятием или учреждением и занимающийся также решением социально-бытовых вопросов.
[Закрыть]. Шесть мест в совете принадлежат им! Так что не зря старались, потрудились на славу, – с насмешливой торжественностью заключает Оницою.
– Как – шесть?
– Говорю тебе – шесть! – раздраженно отвечает Оницою. – Я подсчитал: Олтяну, Ботезату, Маня, Константинеску, плюс так называемый специалист, плюс комсомольский секретарь, он тоже их человек…
– Петку? Не может быть! Вы так думаете! – сомневается Петрина.
– Их, их! – Оницою с отвращением машет рукой. – До некоторой степени ты права, я понимаю, почему ты сомневаешься. На первый взгляд Петку не входит в их группу, но, когда дело касается голосования, он чует, как складывается ситуация, и присоединяется к тому, у кого больше шансов победить… И хоть он гроша ломаного не стоит, сопляк, если начистоту, просто ноль, а пересядет – и лодка вверх дном…
Оницою говорит, как обычно, медленно, тщательно подыскивает подходящее словцо, а произнесет и осторожно этак выждет, будто ищет одобрения у собеседника. Его – сколько он себя помнит – парализует боязнь показаться смешным, он решается открыть рот только среди хорошо знакомых людей. Но не теряет надежды привыкнуть к публичным выступлениям – смолоду, с двадцати лет, все ждет. Только настанет ли его звездный час? Этого он не знает, однако неосознанно практикуется; практикуется и сейчас, на Петрине особенно удобно: человек она новый, и ей интересно все, что происходит в их учреждении, – может, потому, что до сих пор в жизни у нее все было так просто и ясно.
– Не знаю, как наш директор будет дальше: они возьмут его за горло, загонят в угол, – заключает Оницою.
Петрина не замечает удовлетворения, прозвучавшего в его голосе. Как Кристиан Пэтрашку и другие в секторе, она считает Оницою неприсоединившимся – он не принадлежит ни к одной группировке. Своими ушами Петрина не раз слышала, с каким отвращением он говорил и о тех, и о других; достаточно увидеть, как на заседании он хмурится и поджимает губы, и сразу становится ясно: ему не нравится все, что он слышит. Даже если вначале он сочувствовал директору – в самом начале, когда тот только занял директорское кресло, – то сейчас факт, что Оницою не связан с партией правящего большинства (шутливый термин, который он употребил в разговоре с Петриной и Кристианом Пэтрашку) и вообще ни с какими партиями, слишком очевиден, и поэтому трудно заподозрить, что он может получать малейшее удовлетворение, следя за событиями.
– Да, мне тоже так показалось… Ситуация, по-моему, меняется… не в его пользу, – шепчет Петрина, бросая на Оницою неуверенный взгляд.
Она похожа на ученицу, которая освоила теорию и ищет случая самостоятельно испытать ее на практике: правильно ли я ее применила? Не ошиблась ли? – спрашивают глаза Петрины, устремленные на Оницою.
– Здесь не слишком приятно. – Оницою колеблется. – Не слишком приятно, но все-таки давай пройдемся еще пешком до центра… А что, не зайти ли нам выпить пива?
Столики стоят на террасе между домами, в двух шагах от трамвайной линии. Слева на белой стене одного из домов все еще красуется надпись. ЗАМФИРЕСКУ, ТОРГОВЛЯ ВИНАМИ, – гласят огромные черные буквы. Справа – бывший доходный дом с темной подворотней, где выстроились в ряд полные мусорные баки. А посередине – легкие металлические столы, плетеные пластиковые стулья на металлическом каркасе, желтые и зеленые. Посетители – только мужчины, чокаются, хохочут, лица у них красные от солнца и выпитого пива. Цементные ступеньки поднимаются к облупленной двери уборной, оттуда ведут мокрые следы.
– Судя по ситуации, нас ожидают тревожные дни, вот увидишь, – говорит Оницою, возвращаясь к прерванному разговору, а Петрина послушно и безучастно следует за ним к единственному незанятому столику.
Он отодвигает стул, она садится, кончиками пальцев осторожно завертывает край скатерти в синюю клетку, засыпанной пеплом, ореховой скорлупой и запятнанной красным вином.
– Будут тяжелые битвы, вот увидишь, – продолжает Оницою. Он поворачивается к официантке и, заказывая, разглядывает ее мясистые икры – икры женщины, которой перевалило за тридцать. – Боюсь только, что эта возня создает неблагоприятное впечатление наверху… Впечатление, неблагоприятное для нашего учреждения, – добавляет он.
Ее взгляд рассеянно скользит по набережной, утопающей в густой запыленной зелени старых деревьев. На ярком солнце зеркалом сверкает асфальт. Подул ветер – маслянистая, застоявшаяся вода Дымбовицы идет рябью, трепещет, шелестит листва; отсюда, сверху, видно, как солнечный свет, просеиваясь сквозь листья, мерцает на воде каким-то странным калейдоскопом.
– Боюсь, что это кончится катастрофой… И расплачиваться будут – вот увидишь – невинные, те, кто занимается своим делом, а не политиканством, – заключает он, поджав губы и скорбно покачав головой.
Пивная пена поднимается, поднимается, вот-вот убежит через край.
– Скорее! – вскрикивает Петрина, указывая пальцем на стакан.
Поспешно наклонясь, он выпивает все до дна, утирает рот тыльной стороной ладони и удовлетворенно откидывается на спинку стула; а Петрина пьет меленькими, осторожными глоточками.
Я вот себя спрашиваю… Только не подумайте, что я уж совсем… Я просто себя спрашиваю… – начинает Петрина сбивчиво, – что они… там, наверху… Знают ли они доподлинно, что происходит у нас, то есть я хочу сказать: про все это?
Облокотившись на стол, она подпирает рукой голову; вот и на работе, когда становится слишком шумно, она сидит так же. Никого не одергивает, не просит, чтобы замолчали, нет; только хмурится, щурит глаза, подпирает голову рукой и дышит медленно и глубоко. Рука у нее узкая, смуглая и нежная, а пальцы гибкие, неспокойные, овальные ногти аккуратно и очень коротко подстрижены.
– Хе-хе, да еще как, еще как знают! – смачно смеется Оницою и шарит в кармане, отыскивая пачку сигарет. – Хе-хе, они все знают, от них ничего не укроется, знают даже, что мы с тобой здесь пьем пиво, вдвоем…
– Значит, что же, кто-то из нас?.. Кто-то им все рассказывает, – скорее утверждает, чем спрашивает Петрина. – Я тоже так думала, только кто? Кто бы это мог быть? Как узнать? Кто…
– Стоп, – прерывает ее Оницою. – Стоп.
Какой смысл сообщать ей все подробности?
Его умиляют ее наивность и ученический жар в спорах. Он внимательно изучает ее слегка покатый лоб, прикрытый небрежно подстриженной челкой, живые маленькие глаза, на свету отдающие зеленью, густые пушистые брови, костлявые мальчишечьи колени, выглядывающие из-под юбки из эластика. И (уже в который раз!) он перечисляет ее недостатки, радуясь, что они у нее есть и что он их видит и все же пренебрегает ими – не так, как пренебрегаешь недостатками дорогого тебе существа (умиляясь им или не желая их замечать), а так, как перечисляешь в уме невыгодные стороны какой-нибудь вещи, которая тебе очень нужна и приносит тебе большую выгоду.
– Единственное, что я могу сказать… но это должно остаться между нами…
Серьезный взгляд Петрины говорит о том, что она обещает.
– …единственное, что я могу сказать, это что Ботезату разослал повсюду докладные записки: и в министерство, и районным властям – везде, где он нашел желающих его выслушать. И, думаю, каждую неделю он строчит новую…
– О-о-о! – удивляется Петрина. – О-о-о… А мы-то его сегодня в совет выбрали… Значит, об этом никому не известно… Может, было бы хорошо, чтобы люди знали, что он делает…
– Еще узнают, не беспокойся, еще узнают, еще услышат, – говорит Оницою. – Многие и сейчас знают, а что толку? Будто ты сама не видишь, какие у нас люди, их ничем не проймешь…
Пожалуй, голос у него разочарованный или даже презрительный. Годами служебные дела преследуют его и дома. Расписавшись в табеле и выйдя из здания, он как одержимый вспоминает все, что слышал и видел, секретные связи, которые заподозрил. Он терпеливо все соотносит, сопоставляет, выдвигает гипотезы, которые тут же приобретают для него достоверность. Помаленьку-полегоньку положение стороннего наблюдателя дало ему власть над всеми – как над пешками в игре; он суров и всемогущ, он вершит их судьбы. Да и кто лучше него знает историю учреждения за последние двадцать лет, кто еще в состоянии все взвесить и решить беспристрастно?
– Похоже, что скоро должны произойти перемены, большие перемены, – произносит он.
И снова голос его загадочен – он призывает Петрину держать язык за зубами, как тогда, по дороге на остановку. А она многозначительно смотрит на него и молчит.
Солнце светит вовсю, но по земле уже поползли косые усталые тени, и свет стал ласковым, далеким. Почему-то с некоторых пор Петрине на закате становится не по себе. Днем она мирно занимается своей работой, сидит на службе или, если нужно, едет в город, в вычислительный центр; но в этот предвечерний час предпочитает тихо сидеть дома. Иначе ее охватывает беспокойство, и от мучительного чувства, что по ее вине что-то потеряно, пропадает даром, она начинает унизительно суетиться. Впрочем, сейчас, уже потому, что рядом Оницою (хотя, собственно, что он ей?), тревога смазалась, почти не ощущается.
– И кажется, дни Олтяну сочтены, – весело заключает Оницою. – Вот так я, рассуждая логически, предсказываю ход событий.
Он сидит, заложив ногу на ногу (никогда Петрина не видела, чтобы он так сидел), поза какая-то застывшая и неловкая, но он весел. От пива бледные щеки слегка разрумянились, и появилась в нем какая-то удивительная (для него) безучастность.
– Ему будет трудно не быть больше никем… ни завотделом, ни представителем в совете, ни заместителем секретаря. Что же, прямо сразу от всего отказаться? – удивляется Петрина тоном рассудительного ребенка.
– Нет, сам он не откажется… хе, хе! Если бы от него зависело, он бы не отказался, – смеется Оницою. – Они от него откажутся, а это другое дело, понимаешь? Совсем другое дело…
И он залпом выпивает пиво.
– Хотя, знаешь… – Оницою понижает голос, как обычно, когда хочет сообщить секрет, несмотря на то, что вокруг нет никого, кто мог бы слышать, да и все это он говорил ей уже множество раз.
– Хотя, знаешь, лучше всего самому по возможности отказаться от высоких должностей… Ведь изменить все равно ничего не можешь… Только даром теряешь время, напрасно портишь нервы, потому что от тебя ничего не зависит, и ты в тысячу раз свободнее, когда ты рядовой…
И словно чтобы показать, что разговор окончен (ведь и разговоры-то, в сущности, ни к чему не ведут), он заерзал на стуле, поворачивается направо, налево, ищет глазами официантку, барабанит пальцами по столу, зовет:
– Алло! Подойдите к нам, пожалуйста! – каким-то необычно громким и уверенным голосом. – Послушай, – неожиданно оборачивается он к Петрине, с силой упираясь кулаком в стол. – Послушай, что ты скажешь, если я закажу что-нибудь поесть?
Петрина чертит ногтем по скатерти. Потом, подняв голову, улыбается, и по веселым искоркам в ее глазах он понимает, что ей давно уже хочется есть.
Небо над ними белое, какое-то тусклое, погасшее. Невидимые облака накрыли шоссе тенью. Гонимые ветром, они в постоянном движении, и полоски тусклого света, бороздящие черноту асфальта, ускользают по набережной вдаль.
Двенадцать лет мне было, когда я впервые попал в город, – говорит Оницою, и Петрина удивленно поднимает на него глаза. – Двенадцать… да-да… двенадцать, – бормочет он хмуро и изо всех сил налегает на нож. – У нас во дворе рос ореховый куст, помню, орехи были совсем еще зеленые, кожура с трудом снималась – знаешь, как это бывает, да? Ты собирала когда-нибудь лесные орехи?.. И все-таки я нарвал целую кошелку, подкараулил автобус и повез их в город…
Незадолго до этого отец погиб на войне; в семье было шестеро детей, и он, молчаливый худенький мальчик с невеселыми голубыми глазами, был старшим.
Я тебе поеду, – говорила мать, – и думать не моги, вот погоди, ужо узнаю, споймаю тебя… ты что, хочешь, чтоб люди видели, как ты на рынке торгуешь? – Они сидели в большой чистой горнице; чтобы солнце не испортило вещи, окна были закрыты бумагой; тут не топили даже зимой, потому что никто в комнате не спал, и холод пронизывал с порога. Мать не сводила глаз с новых домотканых ковриков, стопками сложенных на широкой постели, с наволочек, которые она сама еще девушкой вышивала. – Вот до чего мы докатились, – говорила она тихо, – в былые времена на селе уважение оказывали, а теперь вот до чего докатились: мальчик на рынок собрался – орехами с лотка торговать, выставлять себя перед родней на посмешище. – Родные-то по-прежнему жили зажиточно; чтобы не огорчать матушку, он поехал в город тайком.
Так и не мог он взять в толк, где в этом городе находилась Главная улица, и прослонялся целый день по Нижнему базару между распряженными телегами и горами арбузов… Пахло мокрым сеном, жареным мясом, цуйкой. Он крутился на пятачке: здесь были корчма, чесалка и две лавки – в одной продавались скобяные товары, в другой – свечи; а дальше, в конце улицы, там, где кустарник переходил в прибрежную рощу, мастерская каменотеса: утоптанный – ни травинки – двор со множеством белокаменных крестов. У ворот возвышался огромный солдат с ранцем за спиной и серо-зеленым ружьем на плече. Мальчик все возвращался в этот двор, уставленный крестами, пока не почувствовал, что больше нет сил – сесть бы тут и сидеть. Но заставил себя вернуться к корчме.
Толкнул дверь и застыл на пороге – пришлось зажмуриться, пока глаза не привыкли к унылому полумраку; потом отогнул тряпицу – чтобы видны были орехи – и стал молча обходить с кошелкой столы. Мужики в корчме сидели уже немолодые, в руках – стопки, на столах – хлебная водка. Обтрепанная одежда, запятнанные спецовки, застоявшийся запах немытых тел и мочи. Они пробовали орехи на зуб – зубы были почерневшие, редкие – и клали ему на ладонь монету. За стойкой корчмарь, подпоясанный длинным – ниже колен – грязным фартуком, из которого вываливалось толстое пузо, мыл у рукомойника стаканы.
– Эй, давай сюда! Слышишь, ты! Давай сюда! Сколько за все?
Верзила, который его выкликал, впрочем, может, и не такой уж верзила, как ему показалось, покачиваясь, запустил лапищу в кошелку и, глядя на него в упор, вытащил полную горсть орехов. Мальчик настороженно наблюдал за верзилой, душа ушла в пятки: он знал наперед, предвидел недоброе, так и вышло. Верзила притворился, будто орехи выскользнули, расставил пальцы, и орехи покатились по полу.
– Собирай! Давай собирай! Вот они, денежки!
Верзила размахивал замусоленной банкнотой, а все вокруг дружно хохотали.
Мальчик стоял неподвижно, с трудом сдерживая слезы; слезы подступали к горлу, казалось, вот-вот вырвутся, брызнут из глаз, из носа и он закричит пронзительно, по-птичьи. Выцарапать бы верзиле глаза, бросить в него корзину, ударить головой в пах… но нельзя! Надо взять себя в руки, терпеть.
– Давай собирай! Вот они, денежки!
Мальчик на четвереньках ползал под столами, сжав зубы и проклиная орехи, раскатившиеся по полу, провонявшему цуйкой, мазутом, вином и застарелой блевотиной.
– Вот еще здесь! Эй, да их навалом! Вон и там еще!..
Уже смеркалось, когда он присел у источника подсчитать, хватит ли денег на обратную дорогу. Источник был у въезда в город, старый источник, выложенный красным камнем; солоноватая вода сочилась постоянно, даже зимой ее лишь затягивало зеленой стеклистой корочкой. Вода, вытекавшая из трубы, была такая холодная, что пробирало до костей. Здесь мыли ноги крестьянки, перед тем как войти в город. Снимали с головы корзины, покрытые чистой белой тряпицей, жгут, удерживавший корзину на голове, аккуратно клали на корзину и тщательно мыли почерневшие и загрубелые в пути ноги. Это были уже немолодые крестьянки, сухонькие, проворные и ловкие, тело прокалено солнцем, маленькая головка повязана дешевым платком, синим или черным, выгоревшим, вылинявшим от частой стирки. Они болтали и терли растрескавшиеся пятки, пальцы, отекшие от ходьбы. Потом усаживались посушиться, а тем временем подходили другие. Их видно было еще от казармы, они семенили мелкими шажками – белое пятно корзины на голове, а в ней бутылки цуйки, уложенные между початками.