355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Габриэла Адамештяну » Подари себе день каникул. Рассказы » Текст книги (страница 10)
Подари себе день каникул. Рассказы
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 23:08

Текст книги "Подари себе день каникул. Рассказы"


Автор книги: Габриэла Адамештяну



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 11 страниц)

А родителям казалось, что их сын стал прежним, как до женитьбы, – застенчивым мальчиком, не слишком приспособленным к трудностям жизни, и ему надо помогать; они с неловкой назойливостью окружали его вниманием, и то и дело сочувствовали, приписывая несуществующие страдания.

– Как жаль, что все так случилось! – обычно говорили они знакомым, намекая на его развод. И норовили подбодрить его, повторяя: – Ничего, ты еще найдешь хорошую девушку, и все опять станет на место. – Но в их словах ему слышался упрек.

Они как-то вдруг состарились, отдалились. Их постоянные заботы сердили его, казались покушением на его свободу… И он высказывал им свое раздражение без обиняков, а иной раз молча надувался и уходил. Но по дороге домой и вечерами, как сейчас, ему не давало покоя острое чувство стыда и бессилия, жалости и вины – эх!..

Он встал с кресла и подлил себе каплю коньяку; пьянеть не хотелось.

Прошло еще какое-то время (час, а может, меньше), он нетерпеливо листал книгу, иногда вставая, чтобы долить рюмку. Где-то в подсознании, точно ноющий зуб, пульсировала мысль о том, что он напрасно теряет время.

Он поставил на полку книгу и, даже не взглянув на часы, как был, не раздеваясь, лег. И тут же заснул, не было даже сил протянуть руку и выключить ночник.

VII

Комната залита светом, чехлы на креслах белые, и дерево шкафов тоже светлое. Как можно жить при таком ослепительном свете? Должно быть, от этого-то он и заболел.

– Я надеялся, все еще может исправиться, – говорит Космович и отворачивается.

Вначале я вижу его профиль, длинный, с горбинкой нос, слегка одутловатое лицо, затканное мелкой сетью морщин – так увядает тонкая кожа. Он оборачивается ко мне. Невыбритый подбородок с пепельно-седой щетиной, воспаленные светло-голубые глаза. Может, они потому кажутся такими голубыми, что он стоит на слепящем солнце, от которого я защищаю глаза козырьком руки.

– Что же может исправиться? – спрашиваю я. – События, люди?

– Да все, – нетерпеливо отвечает он.

Наверное, его раздражает мой взгляд, думаю я, пересекаю комнату и подхожу к окну.

За окном последние этажи и мансарда дома напротив, слуховые окна отражают солнце. Белая кошка крадется по блестящей мокрой крыше, а сзади – почти неузнаваемый – зубчатый купол цирка.

– Я надеялся, что в конце концов все вскроется, выйдет на поверхность, – бормочет он. – Что я смогу помочь людям стать добрее, что взаимоотношения между нами и руководством улучшатся, и все прочее – тоже. В этом и заключалась моя общественная роль, и я надеялся, что смогу ясно выразить свои взгляды и что мои взгляды будут в согласии с обществом.

Он скатывает шарик из какой-то бумаги и сует его в карман; я не спрашиваю, что это, потому что знаю: это Решение. Он всегда говорил свободно – чуть манерно, но очень свободно, – он был создан для университета, подумал я, как жаль, что профессор за него не вступился, как жаль, что он с такой легкостью принял Аркана и потом не сделал попытки вернуть Космовича на кафедру…

– Но ведь… – пытаюсь возразить я и замолкаю.

У рыбного ресторана мы переходим на другую сторону. Гудки машин, шаги прохожих слышны приглушенно, как сквозь войлок.

– Но ведь, – повторяю я, – но ведь…

Однако он не слушает, он привык к тому, что собеседник слушает его, и он перебивает меня высоким усталым голосом:

– …Может, я и заболел, когда мне показалось, что это не так… когда мне показалось, что не существует ни законов, ни прогресса, что все – хаос…

– Но ведь, – упрямо повторяю я, – но ведь мы… наше поколение, то есть, значит, я, я никогда в такое не верил… Я думал, что мир, люди вокруг, как бы это сказать… равнодушны.

– Да, вы так думаете… если думаете, когда думаете, – говорит он враждебно. – И потому вам удается быть здоровыми…

– Нет, это не так, – пытаюсь возразить я. – Что касается меня, то это не так…

Я говорю, пока он переводит дыхание и молчит.

Но он прибавляет шагу, он обогнал меня на полметра, и я все пытаюсь его догнать. Мы говорим, говорим высокопарно, и я замечаю – так уже не раз бывало, – что предмет разговора отдаляется, становится обтекаемым. Мы оба пребываем в области литературы, я знаю это, и он тоже, конечно, знает, и очень скоро от всех этих словес нам станет тошно.

Он вдруг замолк, в нем снова появилось что-то отталкивающее, он рассеянно посматривает на часы.

– Вы спешите? – спрашиваю я.

– Да, – говорит он, оглядываясь по сторонам, и садится в первый же пустой троллейбус. С подножки он машет мне рукой. И тут я жалею, что не попросил его пойти со мной в больницу, потому что он знает, как туда пройти; я пытаюсь крикнуть, но мой голос едва слышен – на улице такой шум, да и троллейбус уже завернул за угол…

– Я профорг, – говорю я чернявому вахтеру. А он, как будто не слышал, смотрит на меня мрачно.

– Я профорг, – повторяю я. – У меня деньги для товарища Марги…

И поскольку он не откликается, я, набравшись храбрости, прохожу мимо него, мне даже не верится, что он меня пропустил, запыхавшись, я спускаюсь, поднимаюсь по путанице больничных лестниц и наконец оказываюсь в огромном мрачном зале. Но и здесь слепящий свет и столько белых постелей…

Человек средних лет, сгорбленный, шаркает по коридору; доходит до конца и возвращается, осторожно неся в руке прозрачный мешочек с прозрачной, розоватого цвета мочой.

Больная словно не узнает меня, да и я ее не узнаю, хотя двадцать лет она была секретаршей в нашем учреждении. По ее виду не скажешь, сколько ей лет – между сорока и шестьюдесятью пятью: ровно подстриженные седые волосы, большой рот с посиневшими губами мучительно растянут, в уголке что-то беленькое – засохшая пена или остатки порошка? Я стою в стороне и не решаюсь ее окликнуть – чувствую, что ей трудно повернуться.

Подхожу к кровати с другой стороны, она смотрит мне в глаза и как будто хочет о чем-то попросить, но рот ее, пересохшие губы шамкают, выходит нечто нечленораздельное.

– Оставьте ее в покое! – кричит другая больная в зеленом колпаке, будто вросшая в кресло.

Кажется, она стонет как-то машинально. Ощущает ли она боль? По временам, забыв про меня, она издает странный протяжный крик. Чуть приподнимается, но тело остается неподвижным, только голова и шея приходят в движение. Должно быть, и не понимает, почему ее положили так далеко от других больных.

Быстро подходит медсестра и, будто меня не замечая, откидывает с нее одеяло; оголились худые, с вялыми мышцами ноги. Тело ее могло бы показаться очень молодым, ведь только у подростков и юношей бывает такой хрупкий таз и такая узкая грудная клетка. Она не двигается, и мне кажется, что ее сухая кожа задубела, игле не проткнуть ее, и я не удивляюсь тоскливому вою – в нем что-то от предсмертного воя собаки; медсестра рявкает на нее – так мужлан пинает надоевшую собаку.

– Если с этих пор орать начинаешь, что же дальше с тобой будем делать?..

Другая сестра, помоложе, с огненно-рыжими волосами и носом картошкой, подходит к постели, чтобы приподнять больную. И тогда, как бы поняв, что жалобные крики не помогут, та, что была секретаршей в нашем учреждении и кого мы звали «товарищ Марга», молчаливо терпит укол иглы, протыкающей ее сухую кожу.

Она молчит, только глядит огромными, черными, собачьими глазами, даже не пытаясь укрыться. Значит, она не сознает, что я стою рядом, я, даривший ей некогда шоколад, если она печатала мне текст подлиннее; она звала меня в те времена товарищ Кристи. Вольная лежит на боку, ножки тонюсенькие, а волосатый лобок внушает отвращение, жалость и оторопь; видно, она дошла до того состояния, когда не существует ни желаний, ни стыда. Сестра с омерзением накидывает на нее одеяло.

– …Она ведь тихая, да? Спокойная… – бросает мимоходом доктор, направляясь к другим кроватям.

– Вот кричала, пока не сделали укол, – бурчит рыжеволосая.

– Ну, ничего не поделаешь, ничего не поделаешь, – бормочет врач рассеянно. – У нее ведь нет никого, вот в чем беда…

– Я боюсь ее, – шепчет старуха с двумя большими черными бородавками по бокам носа, отчего нос ее кажется удвоенным.

– Боишься… – эхом откликается какая-то толстушка, она лежит на кровати, подперев рукой голову.

И ее красивые, неподвижные глаза, будто не понимающие, что вокруг происходит, смотрят на нашу бывшую секретаршу.

– Ее нельзя здесь оставлять, – говорит первая сестра, которая, судя по тону, здесь старшая. – Надо ее изолировать…

И указывает на фанерную перегородку, из-за которой они появились со шприцем.

– Еще бы, от нее же воняет… – жалуется рыжеволосая.

Будто огонь вспыхнул в ее волосах – так сверкают они на свету.

– Не говори такое при больных, – тихо замечает старшая. – И туда же отправь этого товарища.

– Но я не… я не… я не больной. Я принес деньги от профсоюза… Это наш бывший секретарь… – бормочу я.

Не знаю, почему мне так трудно разжать рот. Я пытаюсь объяснить им, и словами, и жестами, но получается нечто нечленораздельное, отбиваюсь от них, протестую, но они будто меня и не видят, они дружно толкают кровать на колесиках за перегородку, а я продолжаю бормотать:

– Я не… Я не…

Зачем я пришел сюда, не надо было приходить, должна была прийти замдиректора или Киран, с ними не посмели бы так обращаться. И, все еще тщетно пытаясь им объяснить, почему-то с трудом открывая рот, я пячусь назад, а потом поворачиваюсь, бегу к лестнице, к путанице лестниц, поднимаюсь и спускаюсь, зачем только я сюда пришел, почему не снял пальто, здесь так жарко, ведь лето; какой сейчас месяц? Как будто май? Или июнь?..

И почти проснувшись, просыпаясь, он протянул руку, долго шарил и наконец нащупал кнопку и выключил ночник, красноватый свет которого слепил его во сне.

VIII

В одурении сидел он на краю кровати, тело было липкое от пота, руки безвольно висели. Время от времени булькала горячая вода в трубах ванной, и эти набегавшие волнами утробные звуки всякий раз судорогой отдавались в мышцах, заставляли учащенно биться сердце. Потом снова – тишина. Тишина.

Он согнул затекшую во сне спину и принялся отыскивать будильник; в ушах стоял тонкий звенящий звук, им полнилась вся комната, он слышал этот звук еще во сне, еще до того, как проснулся; тишина, подумал он, или, может, это кровь прилила к голове, когда наклонился, отыскивая часы. Он все-таки их нащупал в складках покрывала.

И медленно поднял, не отрывая глаз от циферблата, – просто не верилось; он поднес их к уху, внимательно вслушиваясь, потными пальцами завел. Но все было в порядке, они превосходно шли, застывшие стрелки показывали всего лишь без десяти одиннадцать.

Тогда он посмотрел на балконную дверь, на окна, все еще надеясь увидеть лиловато-голубой свет утра. Занавеска была отдернута, бог знает с каких пор, за окном сверкала ночь. Ночь без времени, не разжиженная уличными фонарями, смерзшаяся, плотная. В конце концов, может, так оно и есть – без десяти одиннадцать.

Ему захотелось встать, подойти к окну и задернуть занавеску – без нее комната казалась холодной (во сне он вспотел, мокрая одежда прилипла к телу, и от этого пробирала дрожь) и неубранной; будто кто-то, отыскивая нужную вещь, перевернул все вверх дном, нашел ее и скрылся, надолго, может, навсегда. Такое чувство охватывало его всякий раз, когда занавеска была отдернута; но не было сил двинуться с места, задернуть ее.

И вдруг быстрым движением он протянул руку, взял телефон, поставил у кровати и сосредоточенно набрал номер.

Послышался гудок, второй, у него сжалось сердце, когда он с испугом представил себе, как звонит телефон в чужом доме; но что-то сильнее стыда не давало ему положить трубку.

И все же он готов был это сделать, когда услышал голос Вероники:

– Ну, чего надо?

Даже без обычного «алло», знакомым ясным и уверенным голосом:

– Ну, чего надо?

Раздраженный, враждебный, намеренно грубый и наглый голос, каким отвечают в иных домах, если неправильно наберешь номер; будто поздний час освободил Веронику от необходимости соблюдать приличия:

«Ну, чего надо?»…

Слова были такие неестественные, да и интонация необычная, что, даже узнав ее сразу, он удивленно молчал; будто, неожиданно войдя в комнату, увидел ее в неприглядном виде, когда она делала что-то, не предназначенное для чужих глаз.

– Это я, – произнес он наконец, испугавшись, что она положит трубку. – Это я.

И снова замолчал.

Но поскольку Вероника тоже молчала – то ли ей стало стыдно, то ли она рассердилась, а может, не узнала его, – он заговорил наобум, шепотом и почему-то словно спросонья. Это была попытка сломать тишину на другом конце провода – абсолютную тишину, даже дыхания Вероники не было слышно, – и он снова испугался, что она положит трубку. И продолжал говорить.

– …Знаешь, сегодня вечером я был в больнице, навещал нашу секретаршу, бывшую секретаршу, ты ее застала? Товарищ Марга… Я тебе как-то о ней рассказывал, а две недели назад мне поручили навестить ее, дали профсоюзные деньги, чтобы я купил ей лекарство, которого нет в больничной аптеке, хотя… Прости, что я позвонил так поздно, я только что вернулся, знаешь, как ходят теперь автобусы, мне показалось, я ждал целый час, и почему-то я был уверен, что еще не поздно, у меня и теперь сна – ни в одном глазу, если бы ты знала, какая это была женщина и во что она превратилась…

Он сам удивлялся, как естественно выпаливал все это вранье; жалкое вранье, за которое тем не менее не приходилось краснеть, – вранье нейтральное.

– Мне очень жаль… что можно еще сказать, – произнесла Вероника, и голос у нее стал плаксивый – то ли от жалости, то ли спросонья. – Что я могу еще сказать, ты сам знаешь, в жизни всякое бывает…

И возможно, добавила еще что-то, только он не расслышал.

– Я тоже звонила, раньше, когда вернулась из города, – прибавила она уже более холодно, как бы завершая разговор.

– Извини, что я поднял тебя, – торопливо проговорил он, пытаясь удержать ее у телефона.

И поскольку она ничего не ответила (может, не слышала, не поняла его извинений), застенчиво повторил:

– Прости, больше никогда не буду звонить тебе так поздно. Тогда ты завтра сама мне позвони…

Он в ярости кружил по комнате, проклиная себя вполголоса, дергая воротник рубахи, словно она душила его.

Так глупо испортить себе весь вечер и кончить таким разговором! Он поднял бутылку, стоявшую около кресла, и вылил в рот остатки коньяка. Значит, вот оно, его суровое объяснение с Вероникой, это все, на что он способен… Уж лучше – конечно, гораздо лучше – было спуститься к Джине, так и надо было поступить, Вероника заслужила это своим поведением на вечеринке. Можно спуститься к Джине и сейчас – почему бы нет? Впрочем, фильм, должно быть, уже давным-давно кончился. Во всяком случае, если не сегодня, то завтра, есть еще завтрашний день…

И она недурна, вовсе недурна, правда, ей не следовало стягивать свою талию лаковым поясом; бедняжка, по правде сказать, одеваться она не слишком-то умеет, но эту науку можно постичь, тому есть множество примеров, а девушка она славная. И такая сногсшибательная грудь, ведь малютка, тоненькая, обычно такие бывают плоскими, как доска, а у нее грудь величавой матроны – высокой, дородной, крепкотелой…

Все еще пытаясь думать о другом, насильно заставляя себя думать о другом, просто чтобы успокоиться, он разделся – резкими, нетерпеливыми движениями, забрался в постель и погасил свет.

Комната продолжала звенеть тонким, протяжным звоном.

Потом раздражение улеглось, потонуло в хаосе деформированных образов – удлиненные, расплывшиеся, они причудливо переплетались. Засыпаю, подумал он радостно, засыпаю, и тут же заснул.

Когда спишь, все еще ничего, подбадривал он себя, – раз спишь, значит, ничего серьезного не случилось и не о чем тревожиться, говорил он себе; и поэтому, когда был огорчен или просто не в духе, как сегодня, ложился спать рано, в шесть-семь часов, и не вставал до утра. А утром просыпался нормальным человеком. Но сегодня он уже второй раз проснулся, сколько же прошло времени? Ему не хотелось зажигать ночник и смотреть на часы – как бы совсем не проснуться; за окном по-прежнему ночь, сверкающая, плотная. Что его разбудило – шум с улицы? Но было тихо, только все тот же назойливый тонкий звон.

Он проснулся, словно от толчка, словно его ждало что-то неотложное; когда бывало какое-нибудь дело, ему случалось иногда просыпаться в точно назначенное время, но сейчас дела никакого не было. Главное, не думать о Веронике и о том, что Ромашкану рассказал ему о вечеринке.

Он беспокойно вертелся с боку на бок – отлежал руку, и потом эти красные пятна – почему вдруг о них вспомнилось? – которые появлялись у нее порой на скулах, на шее несколько лет назад.

– Что-то аллергическое, – растерянно сказала она, когда это случилось впервые. – На нервной почве, – пробормотала она, заметив его вопросительный взгляд.

И попыталась прикрыть шею и плечи руками.

И вдруг, пока он вертелся в постели, отыскивая удобное положение, он увидел ее так, будто видел впервые, потому что давно уже перестал смотреть на нее со стороны: увидел ее светлокарие глаза – в них, если смотреть с очень близкого расстояния, сочетались разные оттенки и видны были зеленоватые крапинки, – чуть заметный пушок у корней светлых, почти белых волос, зачесанных гладко назад, и эти красные пятна на скулах. Он увидел ее такой, какой она была, когда он глядел на нее почти с жалостью: хрупкие, острые плечи торчат из-под шелковой комбинации, доверчивый и вместе с тем беспокойный взгляд, курносая детская рожица, слишком детская, не вызывающая других желаний, кроме неуместного желания похлопать по щекам.

В тот день он только снял с нее блузку – то ли дальше заходить не хотелось, то ли решил сдержать слово (он обещал: ничего не будет), и они разговаривали несколько часов подряд. Как много можно говорить во время первых встреч, когда все ново…

Его поведение в тот день просто потрясло ее (она сама призналась в этом месяца два спустя, и ему и теперь было лестно вспоминать об этом); она влюбилась в него, убедившись, что он совсем не похож на других мужчин. Хотя ей было тогда всего двадцать лет, она уже представляла себе, чего можно от них ждать, – дойдя до этой фразы, Вероника всякий раз начинала рассказывать (не без умолчаний) о своем первом друге, о своем первом разочаровании в жизни.

Для него же все было проще тогда, в первую их встречу: он просто не знал, что ему следовало делать, как не знал и месяц назад, когда она впервые вошла к ним в кабинет с толстой тетрадью в пластиковой обложке и попросила у него дополнительных разъяснений, которые ей мог дать любой. Он с первого мгновения понял, что ее просьба – только предлог, и не слишком ловкий, он тут же понял, что перед ним обыкновенная девчонка, и даже не в его вкусе. Ему больше нравились проворные, немного нахальные, спортивные, способные выдержать дальние дороги с тяжелым рюкзаком за плечами – с какими ездишь загорать во время отпуска: этакий тип «своего парня», как когда-то его бывшая жена; такие девушки как бы дополняли его, внушали ему уверенность в себе, то самоуважение, которое он чуял в других и которому завидовал.

Именно потому, что он не был слишком очарован Вероникой, он проводил с ней время в долгих, неспешных беседах; подробно объяснял все, что ей было нужно, и предлагал дальнейшую помощь.

А она приходила еще не раз, всегда примерно в одно и то же время – когда он был в кабинете один; было жарко, очень жарко – конец июля, они работали с открытыми окнами и для сквозняка не закрывали дверь в коридор, возможно, Вероника караулила в комнате напротив тот момент, когда его коллеги гурьбой отправлялись обедать. И тут она приходила – с толстой тетрадкой в пластиковой обложке. Впрочем, ей не нужно было караулить, его коллеги вставали из-за стола в половине первого, а покидали кабинет без двадцати пяти час, потому что хотели попасть первыми в столовую – не ждать и столы чистые. Но ведь все эти детали мог знать человек, порядком освоившийся в учреждении, а Вероника проработала у них всего год, пока не поступила в университет.

Как же дошло у меня с ней до такого? – промелькнуло в его сознании еще тогда, во время их первого свидания, когда они разговаривали на его диван-кровати. Как, черт возьми, дошло до того, что мне приходит в голову звонить ей среди ночи, когда меня мучают кошмары, или вечером, чтобы узнать, где она и что делает? – спрашивает он себя, сердито зарываясь головой в подушку.

Опять это назойливое тонкое жужжание.

Когда его перестало смешить, как она краснела, дулась на всякое вольное выражение? Его жена с пятнадцати лет, с тех пор как он ее знал, рассказывала все новые анекдоты и, надо сказать, умела это делать: она меняла голос – то пищала, то басила, помогала себе жестами, ей ничего не стоило ввернуть крепкое словцо. Куда бы они ни приходили вместе, она всегда была запевалой, стоило кому-нибудь произнести:

– Ну, что новенького?

Да ведь это просто глупость – как можно не любить анекдоты?

Когда же все-таки ему перестала казаться фальшивой благовоспитанность Вероники, когда его перестало раздражать ее стремление проявить свою отзывчивость в самих неподходящих случаях перед людьми, которые вовсе не нуждались в этой ее доброте? Парад хороших манер! – рвалось у него с языка; но он молчал, не разрешал себе упрекать ее, а потом – но когда же? – просто он уже не мог видеть ее со стороны, не мог воспринимать через ее отца и весь ее клан.

И тогда ее капризный тоненький голосок и доверчивая улыбка, от которой удивленно округлялись распахнутые глаза, и ее розовые и голубые платья с оборочками и рукавами фонариком перестали казаться ему смешными. Может, с этой поры он перестал замечать и красные пятна на ее скулах, но возможно, они пропали уже к тому времени. Она, помнится, что-то говорила про заграничные лекарства, которые отец привез из последней поездки.

Он перевернулся на спину, глубоко задышал, как будто начал засыпать, и вдруг с неприязнью вспомнил о ее отце: этот грузный человек с аккуратно подстриженными седыми усиками всегда что-то прибивал, чинил, красил в доме. Он думал о нем, как думаешь о человеке, преуспевающем в жизни – кто знает, как, с помощью чего, но преуспевающем: содержит дом, двое взрослых детей хорошо одеты, да не просто хорошо – у них заграничные джинсы, заграничные магнитофоны, а между тем жена не работает, теща, которую выписали из деревни, пенсии не получает. Откуда все это, откуда, спрашиваешь ты себя, откуда добротный дом, откуда машина, средства на приданое дочери, почему и сейчас он дважды в году ездит за границу? Тут что-то нечисто, думаешь ты, обуреваемый вполне оправданной завистью.

Ты подозреваешь в этом что-то нечистое тем более, что его недолюбливаешь (может, потому, что он так не похож на твоего отца – не сгорбленный, и, когда ходит, не шаркает ногами, и глаза у него не выцветшего голубого цвета и не слезятся, и смотрит он не покорным взглядом). Ты чувствуешь, что и он тебя недолюбливает; но тут нельзя утверждать, что это взаимное чувство; по правде говоря, он даже не слишком тебя замечает. В тех редких случаях, когда вы сталкиваетесь, он только мрачно скользит по тебе взглядом. А недавно сказал, не протягивая руки:

– До свидания, господин Кэлин! – Бог знает с кем он перепутал тебя.

– …Папочка так смотрит на всех моих гостей, – тоном избалованного ребенка сказала Вероника. – Понимаешь, фрейдистский комплекс, может, ревность…

Впрочем, она гордилась отцом, и он баловал ее значительно больше, чем брата.

Этой глупой фразы, которой она хотела его успокоить, было достаточно, чтобы испортить ему весь вечер. Она всколыхнула его ревность и как-то вдруг определила его место в этом семейном мире (космосе, хотел ты сказать ей), сверкающем чистотой и порядком, – там, где проходила ее жизнь.

Слушая ее, он мгновенно осознал временность своего присутствия в этом доме – за ним наблюдали краем глаза, его оценивали по всем статьям: оценивались его социальные возможности, прогнозировалась быстрота постарения (он ведь старше на девять лет, постоянно подчеркивала ее мать), измерялось душевное равновесие, способность разбогатеть, ресурсы нежности, хозяйственная хватка. В точности как у нового изделия на стадии испытаний, которое испытывают на прочность, на морозоустойчивость, на выносливость.

– …Представим себе, что с ним произойдет, – объясняет мастер ученикам, пришедшим на практику. – Его могут бросить в сырой склад, месяцами не смазывать маслом, и оно покроется ржавчиной. Мы должны иметь возможность в любую минуту восстановить его, а оно должно в этих условиях показать свою оптимальную рентабельность…

Даже его мимолетное появление за обедом или во время перерыва между воскресными передачами, когда атмосфера благоприятная, вызывает шутливые замечания, если же Вероника возвращается вечером слишком поздно или откладывает экзамен, ей бросают прямой упрек.

(А они ведь еще не знают о существовании Космина, о том, что он был женат, платит алименты.)

Комната, что ли, – что, черт возьми, звенит, комната или у него в ушах?

Однако, быть может, и вправду ее заботливый отец смотрит с подозрением на всех, кто заходит к ним в дом? Не только на него – он-то по мере сил отца избегает, – но и на коллег по группе, которые записывают для нее лекции под копирку, потому что Вероника не любит записывать; и на тех, кто берет взаймы микрокалькулятор; и на тех, кто приносит ей последние магнитофонные записи; и на тех, с кем она проводила каникулы в горах?

Возможно, более подозрительный, чем любой другой отец, он даже регистрирует всех, заводит на каждого учетную карточку, целое дело, а потом классифицирует по предполагаемой степени опасности.

Спать совсем расхотелось, голова была такая ясная, что он размышлял, не встать ли, и только обволакивающее тепло постели, в котором утопало разомлевшее тело, удерживало его.

Когда Антон впервые произнес имя Вероники, он поморщился: как обычно, когда кто-нибудь упоминал ее при нем, он пытался понять – настороженно, напряженно, – говорится ли это нарочно или случайно, знает Антон или не знает. Но тот уже заговорил о другом, и он с испугом ждал: вдруг разговор вернется к Веронике, будто предчувствовал какую-то неприятность, и его высокомерное безразличие тут же исчезло. Он-то больше заботится о Веронике, чем любой отец (да это просто смешно!), из этой злосчастной вечеринки устроил трагедию; а когда Антон начал рассказывать, что там произошло, он еще рассеянно и чуть презрительно улыбался, еще и радовался (пока Антон говорил), что не пошел туда. Вот, мол, он какой – не захотел пойти и не пошел.

А Ромашкану и впрямь вернулся к рассказу о Веронике; он рассказывал, смеясь, они оба смеялись, и он тоже; ничего удивительного, что она была в центре внимания, не удивительно, что она так отчаянно веселилась. Только он знает, какая она, если в ударе, может, это его и покорило: когда после трех-четырех встреч он увидел ее совсем другой, не заурядной девчушкой, которая, несмотря на неудачи, упрямо поступает в университет и приходит на службу на десять минут раньше всех, нет, совсем другой… другой – но в чем? Пожалуй, это трудно выразить словами… Итак, смеялись они оба, и он вместе с Антоном, но постепенно ему стало не до смеха: ведь она так веселилась, была так проказлива, несмотря на его отсутствие; значит, она без него прекрасно себя чувствовала, даже лучше, чем при нем, может ли он дать убедительное тому объяснение?

Только когда Антон рассказал, как она под утро танцевала босая, в одной тунике (той самой, которую несколько лет тому назад, когда в моде были «мини», носила на море вечерами) и как на скулах и на шее у нее появились красные пятна, он вдруг почувствовал, что в автобусе слишком душно…

Он широко открыл глаза и сердито глянул на улицу, было еще совсем темно, и из-за стены, снизу – черт знает откуда – слышался бой часов; у него не хватило терпения сосчитать, сколько раз пробило.

Когда Антон, покончив с рассказом о вечеринке, перешел, как всегда, на служебные дела, стало еще тяжелее.

– …Что бы ты ни говорил, тут исследовательской работой и не пахнет, в этих условиях ее и не может быть, понимаешь? Исследованиями заниматься невозможно… Я просто не знаю, будто кто-то нарочно подстраивает, чтобы испортить, чтобы все шло как можно хуже…

А он заставлял себя поддакивать, не понимая ни слова из того, что говорил Ромашкану, и вообще – его это не интересовало, не интересовало; когда-то, много лет назад, когда он был еще стажером, он все надеялся перейти в исследовательский отдел. Но теперь он знал – из этого ничего не выйдет, даже если он кончит преамбулу, даже если защитит диссертацию; штаты в исследовательском отделе меньше, чем в былые времена, и если за столько лет он не смог завести необходимые связи, какого же чуда можно теперь ждать? Вот ведь даже Ромашкану, который занялся наукой сразу после университета, и тот жалуется. Было очень трудно делать вид, будто слушаешь, кивать и непрерывно утирать взмокший лоб тыльной стороной ладони. Он крепился примерно три остановки, пока – слава тебе господи! – Антон, который, конечно же, собирался в гости, не вышел. И хотя до сих пор ему казалось, будто он ждет не дождется, когда же Антон выйдет, но вот Антон вышел, а ему не стало легче – впрочем, теперь хотя бы не надо бояться, что Антон заметит его плохое настроение и поймет, что это из-за Вероники. Только сейчас он понял, как взволновал его рассказ Антона, – когда не надо было делать хорошую мину, в автобусе было душно и тесно, он по-прежнему стоял, притиснутый боком к заднему стеклу, и едва удерживался, чтобы кулаками и ногами не освободить себе место в этом месиве мокрых тел – любыми способами освободить себе место, выйти отсюда на воздух, выйти, выйти!

Да, ее отец, который привозит из всех поездок полные чемоданы барахла, не знает, как она под утро танцует на вечеринках в одной тунике – у нее длинные стройные ноги, единственное, что в ней безупречно, тонкие лодыжки, сильные икры, покрытые беленьким пушком, летом на загорелой коже он так и сверкает…

А этот тип, с которым она танцевала, – трудно даже сказать, где у него были руки, потому что они были у него везде; эти волосатые ловкие руки медленно скользили по ее плечам, по талии, по груди, по ягодицам, он чувствовал, он просто чувствовал каким-то особым чутьем, как скользили эти руки по гибкому молодому телу, благоухающему французскими духами, – ее телу, которое он знал, как свое собственное…

– Работай, не ленись, работай, – должно быть, бросала она партнеру в запале; а светлые длинные волосы, заколотые в начале вечера на затылке, постепенно распускались, и она не собирала их, зная, что ей так идет.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю