355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Габриэла Адамештяну » Подари себе день каникул. Рассказы » Текст книги (страница 8)
Подари себе день каникул. Рассказы
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 23:08

Текст книги "Подари себе день каникул. Рассказы"


Автор книги: Габриэла Адамештяну



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 11 страниц)

IV

Но пока, скрючившись перед шкафом, он нетерпеливо левой рукой перерывал ящик, куда обычно засовывал старые домашние джинсы, а правой рукой продолжал мягкими движениями вытирать полотенцем спину, ему становилось все яснее, что ощущение покоя, пришедшее под холодным душем, постепенно исчезает, растворяется в тишине комнаты. Как у неизлечимого больного сжимается сердце от симптомов (болей, тошноты, головокружения), которых он больше всего боится (потому что под ними скрывается его болезнь, и, значит, она возвратится потом снова), так он с испугом отмечал про себя, что спокойствие, разлившееся по всему телу, медленно вытекает из него, точно кровь из раны, в безмолвии квартиры. Кажется, нет ничего проще, чем справиться с тошнотой, остановить кровь из царапины, и когда тебе это не удается, тебя охватывает ужас: что-то неладно в твоем организме, какая-то аномалия, и ты ощущаешь беспокойство, не находишь себе места в своей (снятой за бесценок – всего шесть сотен в месяц) квартире, даже когда везде порядок и чистота, а в углу на книжной полке стоит ваза из прессованного хрусталя с еще свежими цветами.

И все же, отказавшись от бесплодных поисков и надев на себя что-то другое, подстрекаемый тишиной, он медленно подошел к телефону; хотя, как обычно, когда он собирался звонить Веронике, его охватил страх – из-за ранней женитьбы не привык звонить девушкам. Уже представляя себе первый этаж их уродливого, построенного тридцать-сорок лет назад в рассрочку, но прочного дома, фасад которого сейчас увит красными розами, он примерно мог восстановить поведение каждого члена семьи и задаться вопросом: не выбрал ли он для своего звонка самый неподходящий момент? Должно быть, именно в эту минуту ее брат (он всего на несколько лет старше Космина), хлопнув дверью, ввалился домой – щеки горят, прядь коротко подстриженных волос прилипла ко лбу, под мышкой грязный мяч – и кричит во все горло нечто чрезвычайно важное. Или, возможно, именно сейчас бабушка дремлет в мягком кресле в столовой; вот, заслышав дребезжанье телефонного звонка, она, охая, медленно встает и с осторожностью старой крестьянки, шаркая шлепанцами, движется по коридору.

– Телефон! Да подойдите же кто-нибудь! – произносит она писклявым дрожащим голосом, опасливо глядя на трубку; не потому что боится телефона (как дразнят ее внуки), а потому что знает: вне стен этого дома некому ее звать.

И это только два варианта, к тому же не самые неприятные, а его воображение в подобных случаях неистощимо.

Продолжая держать на плечах полотенце, он устроился около диван-кровати – единственного предмета, сохранившегося от его семейной жизни, единственного материального знака, напоминающего о ней, – взял на колени телефон и набрал номер Вероники, его он знал на память. Многолетняя зависть к жизни холостяков оказалась беспочвенной – теперь, когда он остался один, приходилось признать: к сожалению, он приверженец моногамии, неизлечимый приверженец, из тех образчиков рода человеческого (малочисленных? многочисленных?), для кого заповеди (социальные, сексуальные – любые) запечатлелись раз и навсегда. Из всех женщин, которых он желал, которым подавал надежды, с которыми был близок за последнее время, его память избрала и безошибочно сохранила один-единственный образ.

Ну и вот, как всегда, с ним случилось именно то, чего он боялся: не ее знакомый голос – знакомый до ликующей боли во всем теле – прозвучал в трубке, а пронзительный дискант ее братца.

– Она в библиотеке, – протараторил парнишка с интонацией, в которой ему всегда чудилась наглость.

«Она в библиотеке»…

Словно с трудом сдержавшись, чтобы не прыснуть, потому что ни капли не верил, будто сестра в библиотеке, просто так его просили отвечать, вот он и отвечает, ему не жалко, пускай верят. Или, может, все проще: мальчик не сомневается, что она там, но за день ей звонило столько людей и он столько раз это ответил, что под конец ему стало тошно.

Этим ли объяснялся тон братца или чем-нибудь другим – откуда ему знать? Он положил трубку – разочарованно, нет, более того, затаив мелочную злость, поднимавшуюся всякий раз, когда его унижали. Надо что-то сделать, подавить эту злость: взять записную книжку, перелистать ее и позвонить наугад любой другой женщине. Из трех-четырех-пяти одну-то он сегодня застанет дома! Трусливое решение, он всегда откладывал его до поры, когда ему на самом деле будет невтерпеж; да и не было оно выходом из положения, потому что замены не существовало.

Как такое могло случиться, как он докатился до этого в своих отношениях с ней, он и сам не понимал – да и не все ли равно? В любом случае с завтрашнего дня пускай она сама добивается встреч, а он еще подумает, заставит ее подождать и только потом со скучающим видом согласится; но сегодня ему надо непременно, обязательно с ней поговорить. Сколько он себя помнил, ему всегда была необходима ясность – такова его натура, ему кажется, что все можно объяснить логически и, если поднапрячься, можно найти смысл, чаще всего самый простой.

Он сделал несколько шагов по комнате и устало опустился в кресло. Надо сесть за работу, еще три-четыре часа до сна, а то и больше, именно их-то ему обычно и не хватает. Разве он годами не жаловался, что ему некогда работать, что он буквально физически чувствует, как устаревает материал, потому что ему некогда работать? И вот они, эти вожделенные часы, он уже не чувствует себя усталым, а тишина прямо-таки гнетущая – слышно даже, как единственная муха время от времени ударяется о балконное стекло. У него в распоряжении все, о чем он мечтал, не надо даже раскладывать бумаги и производить подсчеты или листать записную книжку, чтобы сделать деловые звонки. Разве не об этом мечтал он так долго, не этой свободы ждал? Не потому ли годами с завистью смотрел на Антона Ромашкану?

Антон Ромашкану, старый холостяк, – они ежедневно встречались в буфете, в лифте, на автобусной остановке. Да еще по субботам, на именинах, в Новый год, на праздники они оказывались вместе, потому что у них по-прежнему была общая компания. Антон всегда появлялся в обществе один, и жены друзей питали к нему известную слабость – иначе зачем бы им искать предлога, чтобы увести его в уголок, брать по любому пустяку в сообщники, нашептывать ему свои маленькие тайны. Самые отважные, если во время танцев выключали свет, клали ему голову на плечо, а ближе к утру, когда лица осунутся и грим расползется от жары, бросали на него меланхолические взгляды.

Со временем, по мере того как неженатых мужчин становилось все меньше, акции Ромашкану росли. Сухопарый шатен с большим носом, он ел за двоих и при этом не толстел; благовоспитанный и выдержанный, что правда, то правда, но ничем не примечательный – ведь бросать время от времени ироническое замечание в чей-то адрес (частенько с полным ртом) еще не значит быть человеком светским. И все же он едва управлялся с приглашениями, потому что постоянно являлась нужда занять лишнюю – без кавалера – женщину, и даже когда мужчин и женщин оказывалось одинаковое количество, неугомонная хозяйка, чтобы обеспечить танцы, приглашала Ромашкану.

«Если вы хотите, чтобы были танцы, надо привнести свежинку, привести в компанию холостого мужчину». А потом уже начинали пить, занимались магнитофоном (за это время большинство из них купили магнитофоны, потому что, как некогда заметил Космович, магнитофон, равно как и машина, является вторичным половым признаком мужчины), играли в кости, составляли пульку или просто-напросто разговаривали – о работе, о политике…

А он – нет, он в это время выпадал из мужской компании; непонятным образом он чувствовал себя почему-то в ответе за развлечения этих женщин, которые с годами стали его приятельницами, и всегда первый бросался на помощь хозяйке, чтобы сложить ковер; потом он приглашал танцевать жену, а затем по очереди всех дам и где-то в середине этой цепочки – ту, которая чуть-чуть ему нравилась. Однако к половине первого его смаривал сон и одолевало дурное настроение: вот уже десять, пятнадцать лет, как они встречаются, все в том же составе, и хоть бы что-нибудь изменилось. В студенческие годы танцевали под радио, бутерброды делали с баклажанной икрой и консервированным паштетом, вино покупали в магазине; теперь кое-кто уже приезжал на собственных малолитражках – на «трабанте», на «шкоде». Купили проигрыватели, магнитофоны, кассетофоны, но музыка – та, что была в моде семь-восемь лет назад, тогда еще было время и охота ее переписывать и интересовало, что в моде. Разговаривали о водительских курсах, делали прогнозы по поводу экзаменов, благоразумно открывались друг другу относительно заграничных командировок, только получивши визу; на чужаков (новых знакомцев хозяйки), пытавшихся – безуспешно – войти в их круг, смотрели с подозрением, свысока, а оставшись с глазу на глаз, добродушно сплетничали, друг над другом подтрунивали, отпускали колкости, как в старые добрые времена – в студенческие годы.

Сохранился у них и старый стиль танца, хотя они и пытались идти в ногу со временем, танцевали ча-ча-ча, твист, шейк и тому подобное, но по их движеньям можно было сразу узнать ритмы и фигуры рока. Рок-н-ролл оставался символом эпохи космополитизма, символом того, к чему они стремились; кое-чего они достигли уже сейчас, чего-то – никогда не достигнут. Они рассказывали студенческие анекдоты (потому что те времена казались еще совсем близкими); вспоминали экзаменационные билеты, свои отметки и как удалось уйти от вопросов, которых не знали. О своих детях говорили насмешливо (этот субъект уже совсем взрослый, ему ни до кого нет дела, он каждые пять минут откалывает невероятные номера – к великому ужасу всего семейства), играя, как им казалось, роль этакого молодого-современного-родителя-с-широкими-взглядами-на-жизнь, а на самом деле не хотели терять свой «имидж», созданный еще в юности.

И когда он сидел в мягком кресле с рюмкой водки в одной руке и сигаретой – в другой, осунувшийся и сонный (потому что последние десять лет систематически недосыпал), его охватывала такая тоска, такое ко всему отвращение, что он решал никого больше не приглашать на танец; с двумя из женщин у него были платонические флирты, с одной – она его и теперь ненавидела – началась было бурная любовь, которую он сам прервал; другая училась с ним в лицее и университете, остальные трое вызывали у него явное, просто физическое отвращение. И женщины тоже устали, они уже открыто позевывали, потихоньку вынимали ноги из туфель на слишком высоком каблуке, а одна, наименее стойкая, отправилась в спальню, повторяя, что она «просто полежать», и он, клюя носом, готовый вот-вот заснуть основательно, думал, что ему удалось наладить с ними со всеми такие же стабильные и невыразительные отношения, как со своею женой. Нет, не имело никакого смысла приглашать ни одну из них на танец, как не имело смысла фантазировать (он постоянно фантазировал, будто сделает что-то, чего в действительности – можно сказать с уверенностью – он никогда не сделает, то была игра, оставшаяся с детства: что было бы, если бы…), будто он когда-нибудь запишется в циники и переспит с ними со всеми или полюбит одну из них и ее умыкнет. Какая радость ему от них, да, впрочем, и – что греха таить? – какая радость им от него? За все эти годы ничего не изменилось и, верно, уже ничего не изменится; смириться с этой банальной мыслью было так же невыносимо, как невыносимо смотреть на солнце. И он протягивал руку к рюмке, раздраженно избегая предостерегающего взгляда жены, потому что понимал: она права, он перепил, язык у него заплетается.

Вот какие мысли посещали его под утро, в час, когда окна становились дымчато-синими; все вокруг либо спали, либо, как и он, погружались в печальные думы. Может, и они глядели друг на друга беспокойными и беспощадными глазами; ревниво следили за успехами друг друга, местом, которое удалось занять в обществе, килограммами, которые прибавили сверх идеального веса в студенческие годы. В квартире тьма (в предчувствии рассвета погасили все лампочки), рюмки давно уже перепутались, бессонная ночь и выпитое вино возбудили нервы, в старой музыке каждый аккорд вызывает смутные воспоминания, от которых (может, и не ему одному) становится особенно тошно. Не потому ли, когда снова начинались танцы, они отплясывали так лихо, изображая пьяное веселье, и как-то чересчур развязно прижимались друг к другу.

Он же в полудреме чуть не падал со стула, пока за окном все шире разливался лиловатый свет, и, вспоминая замечание Космовича во время прогулки по внутреннему дворику, пытался сосчитать, сколько за жизнь он знавал людей.

Но, дойдя до пятидесяти, начинал путаться.

–..мало-мальски близкие отношения, минимальное общение, – разглагольствовал Космович, размахивая маленькими белыми руками.

Стояло лето – он очень хорошо это запомнил, потому что, распахнув дверь во двор, вдруг увидел, что уже лето. Это было в самом начале его служебной карьеры – он был еще стажером, но уже перестал замечать времена года; лето обозначалось теперь шестнадцатидневным отпуском и заботами о том, чтобы получить этот отпуск одновременно с женой. Он вспомнил, как толкнул дверь и в нос ударил запах раскаленной земли и травы, косили ее здесь редко, и она вырастала высокой, до колен, звенела на ветру и резала руки, словно металлическая. От этих запахов, от этого тепла и света в нем все затрепетало, так случалось всегда: стоило ему увидеть высокое летнее небо, белые легкие облака, и в нем просыпалась извечная жажда жизни, уверенность в каждой своей мышце, редкая словоохотливость и непререкаемость тона.

Это не был диалог, каждый из них произносил монологи, своего он не помнил, помнил только ощущение счастья, детской самонадеянности. Зато осталось в памяти то, что сказал Космович.

– Возможно, мне бы помогло, – сказал он, в частности, – если бы в жизни моей что-то радикально изменилось. Но что можно изменить? Я работаю здесь с твоих лет, у меня узкая специальность, я не предприимчив, и нет у меня таланта заводить связи. Как бы я ни старался, я возвращаюсь к тому же, и меня просто потрясает, с каким узким кругом людей удается познакомиться за всю жизнь; я не о тех, с кем однажды встретился на улице и больше не видишься, необходимы мало-мальски близкие отношения, минимальное общение… Пусть я человек более замкнутый и для людей моего типа эта статистика более верна, но попробуй как-нибудь подсчитать… Вот увидишь, жизнь твоя вращается по нескольким замкнутым кругам, и не знаю, что должно произойти, чтобы ты выскочил из своей зоны и проник в другую, с которой у тебя нет связей…

Ласковый летний свет, удлиненное похудевшее лицо Космовича и ярко-синие глаза чистейшей воды; согбенная спина, висящие мешком брюки (так сильно похудел) и прозрачные маленькие руки, руки человека ранимого. Он тогда рассмеялся – не поверил и, конечно, не подумал посчитать, сколько у него знакомых. Ему было ближе ощущение, сохранившееся с детства, со времени первого путешествия на поезде, – изумление при мысли: сколько же на свете людей! Он долгое время не мог отделаться от этого глупого удивления – вот он становится на цыпочки, чтобы заглянуть в открытое окно, не видит ни пейзажа, ни поселков, мимо которых они едут, ничего, только этот муравейник на станциях, на улицах, в поле, у насыпи – господи, сколько же людей на белом свете! И захочешь подсчитать, так ничего не выйдет.

Он трет кулаком глаза – в них попала сажа, – испуганно оглядывает толпу, теснящуюся на перронах, людей, мелькающих в поездах, которые движутся навстречу, таких же набитых, как их поезд; он потерялся, потерялся в этом кишении, в гигантской, равнодушной толпе – он, привыкший быть в центре внимания большой семьи и мальчишек на улице. Он затерялся в ней, и все его мечты, его героические мечты (мальчишки обычно мечтают о победоносных сражениях, хотя дело не обходится, конечно, и без прекрасных дам), все его героические мечты показались ему теперь смехотворными и постыдными. Он вдруг увидел себя со стороны: ему еще далеко до взрослых, и росточка он маленького, веснушчатый, смешной при всем своем тщеславии, испуганный, – да, у него нет ни единого шанса преодолеть уготованную ему безликость человека толпы.

Возможно, эти воспоминания были виной тому, что всякий раз, когда он оказывался среди многолюдья: в родительскую ли субботу, когда его вели папа с мамой, на праздниках, на демонстрациях, на митингах, – стоило ему заслышать шум шагов, крики, попасть в давку, как его охватывал ужас, в ушах звенело, он покрывался испариной и совершенно падал духом: стоит ли за что-либо браться, когда существует такое множество других людей, такое множество?

Прошло уже восемь или десять лет со времени их разговора, когда в гостях под утро он вспомнил эти слова Космовича; более того, ему стало вдруг казаться, что его собственная жизнь похожа на жизнь его бывшего коллеги, какой она была в пору их прогулок по внутреннему дворику. Да, он почувствовал, что долго так не продержится, это было похоже ка кружение по комнате – как ни старайся, все равно приходишь к той же двери, к той же стене, к тому же окну; он прекрасно видел эту комнату: темные углы затканы плотной сетью паутины, пахнет плесенью и сырой штукатуркой – это была недостроенная комната, куда его в наказание запирали в детстве, – он все кружил и кружил по ней и почему-то (почему?) постепенно терял надежду выбраться. Не было никакой надежды, разве что разбить запотевшее окно и протиснуться через переплет – если ты полагаешь, что не утратил гибкости, тогда, конечно, можно еще попробовать…

А вот неженатому протиснуться легче, думал он, с завистью наблюдая за Антоном Ромашкану; когда с великим трудом до него дозваниваешься, понимаешь, что такое вольная жизнь. Можешь остаться хоть до позднего вечера в лаборатории или в библиотеке, не обязательно возвращаться домой, сиди сколько душе угодно у вычислительной машины: рабочий день Антона с тех пор, как он поступил в их учреждение, равнялся двенадцати-четырнадцати часам. А поездки за границу, служебные и туристические, кипы проспектов – свидетельства каждой поездки, слайды, которые по возвращении он показывал друзьям. Все можно себе позволить, если ты не женат: и вернисажи, и экскурсии в провинцию – все, ты невольно сталкиваешься с новыми людьми и даже заводишь полезные связи; ты настолько занят, что у тебя и времени нет особенно предаваться размышлениям и страдать от одиночества.

Уж не говоря о женщинах Ромашкану – о них можно составить себе представление по тому, как трезвонит его домашний телефон.

– Трезвонит, как на Северном вокзале, – всякий раз говорит Антон, с комическим бессилием пожимая плечами.

Из вежливости он сокращает разговоры, отвечает односложно, но мягко, и в небрежности, с какой кладет трубку, можно всякий раз прочитать удовлетворение по поводу того, что он всем нужен.

А вообще-то Антона он любил больше других друзей: такой исполнительный, старательный, спокойный. Впрочем, при его собственном переменчивом нраве ровная любезность Антона казалась иногда чрезмерной и даже фальшивой; конечно, Антон не делал ничего лишнего, ничего неуместного, зато ему не хватало естественности. На службе им делить было нечего, потому что они работали в разных областях; и, держась от всего в стороне, он долгое время не знал о славе Ромашкану, о том периоде его жизни, когда он был небожителем, звездой третьего отдела.

V

Он поднялся с кресла, чувствуя, что не может больше усидеть ни секунды. Муха, быстро-быстро перебирая лапками, кружила по стеклу балконной двери. Он схватил конверт и ударил наотмашь. На стекле размазалось красное с белым пятно, тоненькие лапки еще продолжали двигаться над раздавленным брюшком, из которого сочилось нечто похожее на гной. Собственная ловкость принесла удовлетворение, но вид содеянного был так мерзок, что он, поспешно соскоблив со стекла мушиные останки ребром бумажного оружия, принялся снова гулять по комнате.

Но как гулять по комнате в квартире нового дома (даже если в ней предельно мало мебели), как гулять по однокомнатной квартире? Он сделал еще несколько шагов и опять застыл перед окном, уставившись на улицу и вцепившись руками в черный кран батареи. Космович, он снова вспомнил о Космовиче… Надо было забыть эту тишину плохо освещенного коридора, шипение лиловых неоновых трубок и – между выстроившимися по обеим сторонам дверями – чуть сутулую фигуру, бегавшую из конца в конец; терпеливо огибая угол, фигура замирала в нерешительности перед лифтом и снова, нетвердым шагом, принималась за свое.

Годами он наблюдал, как Космович, в плохую погоду или если не находил себе компаньона для прогулки по внутреннему дворику, мерил шагами коридор.

От этого воспоминания на душе стало так мерзко (чувство было почти паническое), что откуда-то явились силы взять себя в руки; нет, он не спустится со своего седьмого этажа и не пойдет бродить по улицам, как бы ни было велико его нетерпение.

Навязчиво тикал будильник, механическим стрекотом полнилась вся комната, и он украдкой взглянул на циферблат, но тут же пожалел о своей слабости. Ждать оставалось не менее часа, только потом, пожалуй, можно решиться и снова позвонить – что же теперь, так и смотреть на часы каждые пять минут? Потому что в этом-то он был тверд: как ни неприятно звонить Веронике домой, он должен звонить ей сегодня, пока не дозвонится.

Надо сесть за работу, вот что, думал он, хотя мысль о работе внушала отвращение. Месяцами на его столе громоздилась куча оттисков, заметок, вычислений и первые страницы диссертации – преамбула. Надо сесть, даже если не хочется, повторял он себе. Но не пошевелился. Он по-прежнему стоял у окна, вцепившись в батарею, и рассеянно глядел на улицу. Потому что, если смотреть внимательно (если действительно смотреть), то следовало бы признать, что серая в дождевых подтеках штукатурка дома напротив, хилые деревья сквера, обнесенные решеткой, свежевыкрашенной в коралловый цвет, дерущиеся и вопящие на каждой лестнице дети – все удручало его, трудно объяснить почему, но с первого дня, с тех пор, как он переехал сюда, все, на что ни глянь, наводило тоску.

Он неподвижно стоял у окна, пытаясь не думать ни о чем неприятном; нет, о Космовиче не надо, о преамбуле тоже, и о Веронике не надо, и о том, как в следующем месяце он будет работать на четвертом участке, и о том, как будет защищать диссертацию, если получит положительный отзыв. Нет, обо всем этом не надо, сердито бормотал он, время от времени теребя будто жавший ему воротничок рубашки; об этом не надо, об этом не надо. И так он отбрасывал каждую новую мысль, приходившую ему в голову.

Все дело в том, что сегодняшний день не задался с самого начала.

Утром он опоздал на работу, что случалось с ним редко; в коридоре повстречался с директором, сделавшим вид, будто его не замечает, но спустя несколько часов, когда они столкнулись в дверях, директор не ответил на приветствие – его классическая реакция на опоздавших. Встреча с директором настолько выбила его из колеи, что когда он вошел в кабинет (утром, конечно) и не увидел чашку кофе, которая обычно ждала его на столе, то принялся разыскивать ее (в ящиках, в шкафах, на полках за спинами коллег) и так минут десять потихоньку сновал по комнате, не решаясь ни у кого спросить, чтобы не привлекать к себе внимание. Пока непосредственный начальник, устав от этого мельтешения, не крикнул ему:

– Можешь не искать, я ее выпил… – Кисло улыбнувшись, начальник протянул ему грязную чашку. – И поделом: не приходи к шапочному разбору…

Часов в одиннадцать хлопнула дверь, и за его спиной раздался голос Кирана:

– Ты что же, – при этом «ты» он почувствовал, как вспыхнули щеки, – ты что же, милейший Кристиан, ждешь специального приглашения, чтобы заплатить членские взносы?

Почему он, в самом деле, до сих пор не заплатил взносы? Да какое сегодня число? Сколько дней назад была зарплата? Он сидел, вперив взгляд в красный галстук Кирана, пытаясь вспомнить, что он делал последние двадцать четыре, последние сорок восемь часов (кажется ему или на самом деле в памяти у него все чаще бывают провалы?). Может, если сделать лад собой усилие, удастся вспомнить; но наступившее вдруг молчание парализовало память, ловкий выход из положения, достойный ответ не шли на ум. Потому что член бюро (он сам когда-то был в бюро и знает) разговаривает так, только если ты на подозрении или если в бюро всегда говорят о тебе в таком тоне.

– Сейчас заплачу… – вот единственное, что он смог ответить, на большее у него, как всегда, не хватило духу.

Хотя он произнес это с надменным видом и тут же погрузился в свои бумаги, однако краешком глаза наблюдал, не учуял ли чего Киран. Учуял или не учуял, сказать было трудно, потому что Киран тут же исчез, по обыкновению хлопнув дверью.

Стоило Кирану закрыть за собой дверь, как весь кабинет ожил. Кто-то, вскочив из-за стола, размахивал руками, иные опасливо оглядывались, шептались по углам. Все выражали сочувствие Кристиану, но ему от этого было не легче, потому что при Киране никто не раскрыл рта. Заведующий отделом, единственный, оставшийся нейтральным, признался, что заплатил взносы десять минут назад; а Миря долго крутился около его стола, встряхивая слишком густыми и слишком вьющимися волосами, и наконец сказал, показывая длинные лошадиные зубы:

– Да сходи ты, отдай ему деньги и пошли его к…

Инцидент долго еще обсуждался – значительно дольше, чем следовало. Потом часа два в комнате стояла тишина – люди разрядились. А он обдумывал, смотрел на часы и размышлял, через сколько минут – не рано и не поздно – понести деньги, чтобы снова не нарваться на неприятную сцену. И тщательно обдумывал ответ: надо обойтись без грубости – не из страха, просто ему не пристало, нельзя опускаться до свинского уровня, таков его жизненный принцип.

Он посмотрел на часы, встал, бледный и хмурый, и тяжелыми шагами направился в кабинет напротив, где сидел Киран. Киран разговаривал по телефону с женой, спрашивал, сделали ли дети уроки и что купить на обратном пути: хлеб и что еще?

А он стоял и ждал, и вдруг ему показалось, что Киран нарочно тянет, не вешает трубку.

Нарочно или просто не видит в том, что он ждет, никакой беды? Неужели заставил бы Оницою, Маринеску, Петку – да любого из двенадцати членов совета – вот так же стоять в дверях, переминаясь с ноги на ногу, с деньгами, зажатыми в кулаке, вспотевшем от нетерпения? Он так и не понял, нарочно ли, но от одного только подозрения ощутил, как предельно натянулись у него нервы – точно во время того памятного обсуждения. Тогда он тоже думал: это что – нарочно? Он посреди комнаты, на стуле, они – за столом президиума: непременная красная скатерть, непременный графин, наполовину наполненный водой, два стакана, – и те же обязательные слова, с которых начинал каждый:

– …мы, конечно, не вмешиваемся в вашу личную жизнь…

– …не сочтите вопрос за вмешательство в дела, касающиеся только вас…

Это что – нарочно? – спрашивал он себя (в смятении, в панике), готовясь отвечать. Нарочно, чтобы унизить его, или просто-напросто дали волю обычному человеческому любопытству, которое пробуждает подобная тема (его развод в то время был в учреждении животрепещущей новостью), не могут отказать себе в удовольствии властвовать – хотя бы на несколько мгновений – над душой ближнего?

Нет, он не знал, было ли сейчас – и тогда – все это сделано преднамеренно, но, так или иначе, он не станет подобное терпеть. И потому, не проронив ни слова, он повернулся, чтобы уйти, и тут Киран повесил трубку.

– Да, где семья, там и хлопоты… расписался в обеих? А ты, видать, уже позабыл, каково это, коли так быстро теряешь терпение… – И улыбнулся, широко растягивая рот и показывая здоровые, без единой пломбы (лишь чуть пожелтевшие от табака и камня) зубы.

А он к этому замечанию совсем не был готов и почувствовал, как вспыхнули у него щеки. К черту, к черту, к черту! Не сегодня завтра стукнет сорок, а по сю пору не в состоянии достойно ответить.

Он вернулся в кабинет злой и попросил сигарету, хотя всем было известно, что он бросил курить.

– Ну, и как прошло?.. Ты сказал ему?..

– Что он, тонкий, интеллигентный человек, может ему сказать?.. Поставить себя на одну доску с этим хамом? – посочувствовала ему мадам Соня и, покачивая бедрами, направила свои стопы к электрической плитке, посмотреть, не вскипел ли кофе.

Как они сразу почувствовали, как унюхали, что ты не их поля ягода? Может, так же, как ты чувствуешь их: по интонации, по тому, что не утруждают себя излишней вежливостью, по произношению, по тому, как – будто доспехи – сидит на них одежда, по их особой жизнестойкости. Если быть честным хотя бы перед самим собой, то приходится признать, что все дело в этой особой жизнестойкости, в жизненной силе, в хищности – элитарные крысы, класс альфа: шерсть сверкает, жирные затылки, мощные челюсти, кормятся в нескольких местах, имеют по нескольку самок – настоящие кираны. (Где-то он читал, позабыл где, что у крыс существуют социальные классы.) А он (еще несколько лет назад он ведь тоже надеялся стать крысой класса альфа), с некоторых пор он что-то учуял – он слышит набат. Нет, он не поднялся на последнюю ступеньку, но его глаза постоянно замечают тревожные знаки; уж не превращается ли он в парию, в крысу класса омега, худую, подверженную стрессам, страдающую профессиональными болезнями (угрызениями совести, астенией), лишенную самки, заигрывающую с крысами класса альфа? Он вспомнил, как в любую минуту готов был переводить Кирану английские тексты, да еще и объяснял, что, мол, это только приятное упражнение в языке; как внимательно выслушивал Кирана при встречах в автобусе…

Судя по часам, прошло еще десять минут, всего десять минут; он снова прохаживается между балконом и книжной полкой. Окно не открывает (хотя хорошо бы глотнуть свежего воздуха) и не выходит на балкон, потому что волосы после душа еще не высохли, а он, как всегда, боится простуды.

– Когда живешь один, приходится думать о своем здоровье, – извиняющимся голосом объяснил он однажды Веронике.

– Ах, неженка, – сказала Вероника, – подними еще воротник, надень меховую шапку…

И, как обычно, смеясь, потерлась щекой о его щеку; если человеку двадцать четыре года и у него есть семья, готовая разбиться в лепешку, стоит ему пожаловаться на больной зуб, такой человек не сомневается, что здоровье вечно.

– Когда живешь один, приходится думать о своем здоровье, – повторил он серьезно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю