Текст книги "Подари себе день каникул. Рассказы"
Автор книги: Габриэла Адамештяну
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 11 страниц)
– Течет водица-то? – кричали они издалека. – Водица-то как, течет ли?
– Течет, течет, – отвечала та, что уже сушила ноги. – Да ты, матушка, откудова будешь-то… откудова, матушка, держишь путь?
И, вдруг заторопившись, всовывали еще мокрые ноги в грубые ботинки или в резиновые калоши. Опускались на корточки, клали жгут на макушку, осторожно прилаживали на голове корзину, поднимались и шли – прямые, неподвижные, только юбка слегка колышется.
А он сидел в сторонке и старательно считал деньги, не меньше трех раз пересчитал. У стены напротив, где останавливались телеги (помнится, и тогда стояла какая-то, распряженные волы жевали початки, а рядом в канаве в зарослях пыльной ромашки валялось дышло), на этой вечно мокрой от мочи стене, у которой валялись сухие навозные лепешки, кто-то нарисовал красное солнце. «Голосуйте за солнце, – гласила надпись над рисунком. – Голосуйте за солнце».
И, кончив наконец считать, он поплелся на остановку…
– Второй раз съездить в город не удалось, – говорит он хмуро, пытаясь разрезать мясо. – Осенью я отправился учиться в Бухарест… родные послали.
– Попробуйте моим, – предлагает Петрина и протягивает ему свой нож. – Тоже не ахти, но все-таки попробуйте…
Она так и не понимает, чем он недоволен – взволновало ли его воспоминание или то, что, как ни бьется, не может разрезать мясо.
– Вы говорили о Ромашкану… на аллее, когда мы вышли… вы велели вам напомнить, – шепчет она.
И пристально на него смотрит – к месту ли спросила?
– А, да… – начинает он вяло. – Да-да, кажется, то есть это точно – Ромашкану завел роман на работе, со свояченицей Сымботина…
– Подумать только! – удивляется Петрина, рот у нее набит, глаза округлились. – Правда? Подумать только… Это та, которая прошла мимо нас, а я не успела ее разглядеть, да? Хм, никогда бы не сказала… А откуда это известно? Кристиан вам сказал?
– Ну как же, Кристиан скажет!
Оницою раздраженно отодвигает на край тарелки жир и хрящи. Гастритом он страдает давно, с холостяцких времен, когда приходилось есть что попало. Но язва открылась всего несколько лет назад, после болезни жены и неприятностей на службе. Два месяца пролежал в больнице, целых два месяца, а когда вышел, отказался от кофе и ограничил курение. Теперь болезнь стала для него привычной темой разговора, он читает медицинские брошюры, интересуется новыми лекарствами, делает положенные анализы и, разумеется, соблюдает диету.
– Говорит Пэтрашку о ком-нибудь, кроме собственной персоны? О чем-нибудь, не оттеняющем его достоинства? Ты хоть раз что-нибудь такое от него слышала?
Оницою положил вилку и нож на края тарелки – нож справа, вилку слева – и смотрит на Петрину сурово и насмешливо: Кристиан вам сказал? Самый вопрос вывел его из себя. Словно Кристиан – информационное агентство, словно весь мир вокруг него вертится.
– Он всегда говорит только то, что ему выгодно… Что не… Ты заметила – он точно в рот воды набрал, когда я завел речь о заседании?
И в глазах Оницою блеснула искра удовлетворения.
– Да… то есть нет… – лепечет Петрина. – То есть я не понимаю…
– Ты, кажется, не понимаешь, – посмеивается Оницою. – Кажется, ты не понимаешь, что Пэтрашку, правая рука Олтяну, должен был тоже сказать свое слово на заседании.
Он снова режет мясо и сосредоточен теперь на том, чтобы срезать весь жир.
– Но он просто молчал, – быстро произносит Петрина. – Он ни за кого не заступался…
По-своему она упряма, хотя из-за ее застенчивости люди этого не замечают. Но домашние-то знают, что с малолетства Петрина норовиста – они говорят это не без гордости: вот какая у нас девочка, наша малышка, упряма как осел, и ничего-то с ней не поделаешь…
– Зачем ему утруждать себя – брать слово? За него говорили другие: Олтяну, Ботезату…
– Значит, вы хотите сказать, что и он из группы Ботезату? – недоверчиво спрашивает Петрина.
– Вот именно. Именно это я и хочу сказать, да, – заключает Оницою многозначительно. – Это я и хочу сказать, да, он перешел с оружием и со всей амуницией в стан Ботезату…
По тому, как она украдкой озирается по сторонам, Оницою понимает, что слова его не возымели должного действия. Может, она подумала, что это просто брюзжание, что это сказано под влиянием минутного недовольства. Он не привел подтверждений, доказательств, хотя, по его представлениям, они так и лезут в глаза, но, может, непосвященным… Он глядит на тарелку с остывшим мясом и, брезгливо кривясь, отталкивает ее как можно дальше, на угол стола. Самое мудрое было бы переменить тему, предать все забвению. Но он многовато выпил на голодный желудок, импульсивность взяла верх.
– Понимаешь, – продолжает он мягко, – понимаешь, в политике, даже на том уровне, о котором говорим мы, важно не то, какое человек производит на тебя впечатление, а его поступки, реальные факты. А факты таковы – их невозможно отрицать: входит Олтяну в группу Ботезату, которая захватила почти все посты в руководстве? Входит, это знают все. Является Пэтрашку с некоторых пор правой рукой Олтяну? Я имею в виду нас, наш отдел. Является? Ты не увиливай, скажи!
– Является, но…
– Никаких «но», дай мне закончить… Значит, на работе Пэтрашку – правая рука Олтяну, а сейчас, во время последних выборов, он вошел и в бюро… И после этого ты еще можешь отрицать, что он в их группировке? Не кажется ли тебе все-таки, что слишком много совпадений?
В знак того, что ответ не нужен, он залпом выпивает пиво и оглядывается в поисках официантки.
– Алло! – кричит он. – Алло! Подойдите, пожалуйста!
Чтобы привлечь внимание официантки, он даже стучит по столу монетой.
– Но Кристиан столько раз говорил мне… Кристиан жаловался и на Ботезату, и на людей его группы, – говорит Петрина.
– Вот в том-то и дело! – раздраженно наступает Оницою. – В том-то и дело! Нет, ты ведь хорошо…
Наивность девушки, привлекавшая Оницою, потому что давала над нею власть, сейчас приводит его в ярость. Нет, это больше, чем наивность, она словно не хочет видеть.
– Во-первых, где у тебя доказательства, что он искренен, когда говорит, что на дух не переносит Ботезату? Ты думаешь, политик прямо ляпает, что ему взбредет в голову? Так думаешь?
Петрина сложила руки на коленях, сгорбилась, пушистые редкие волосы падают на хрупкие ключицы и чуть выступающие лопатки. Непонятно, просто непонятно, почему разговор зашел о Пэтрашку? И почему так странно говорит о Пэтрашку его друг Оницою?
– Даже если принять твою точку зрения: что между Пэтрашку и Ботезату существуют разногласия, хотя говорить о разногласиях – преувеличение, поскольку Пэтрашку никогда ему не противоречил… По крайней мере, таково мое мнение, может, ты… Но допустим, ты права, они друг друга не переносят, – терпеливо продолжает Оницою, словно объясняет задачу ребенку, которому не дается математика.
Терпеливый тон, ровный голос, бесспорные аргументы; ведь он никого не чернит. Он просто любой ценой хочет объяснить, как на самом деле обстоят дела, и Петрина должна это понять.
– Разве ты не видела… в фильмах, не читала в книгах, ну, наконец, на своем собственном небольшом жизненном опыте тебе не приходилось сталкиваться с тем, что бывают ситуации, и нередко даже, когда люди, принадлежащие к одной группировке, не переносят друг друга? Речь идет лишь о временном союзе для достижения общей цели… А потом они становятся самыми ярыми врагами.
Петрина качает головой – будто и соглашается, и сомневается одновременно. Она осторожно смотрит на часы, осторожно, украдкой – чтобы он не заметил и не рассердился, и шепчет, указывая на пустые стаканы:
– Да… не знаю… Может, попросим еще пива?
В ней наконец-то проснулась простая женская тактичность, и она находит, что разумнее не спорить, если ничего не понимаешь; пожалуй, лучше вообще уйти. Небо померкло, как-то незаметно потемнело, чаще, настойчивее снуют птицы. Откуда-то налетел ветер, согнул деревья, столбом взметнул пыль. Оницою поспешно хватает стаканы, Петрина прикрывает глаза руками. И вот уже снова воздух неподвижен, деревья не шелохнутся. Только враждебная тьма окутала людей, улицу.
– Так вернемся к тому, с чего мы начали, – спокойно говорит Оницою. Но колени его под столом подрагивают от нетерпения. Раз уж вступил на этот путь, надо убедить девушку, что нельзя быть такой доверчивой, пускай знает, с кем имеет дело. Пускай не будет в следующий раз столь легковерной… – Если мы вернемся к тому, с чего начали, стоит вспомнить, что Пэтрашку пришел к нам всего два-три года назад…
– Шесть, – поправляет его Петрина; она что-то чертит ногтем на скатерти.
– Ну шесть, пусть шесть, – великодушно соглашается Оницою. – Пусть так, дело не в этом… Значит, будучи новичком, он некоторое время выжидал, и отсюда его слава человека, который стоит в стороне и не вмешивается… Пока наконец не понял, что, если хочет чего-нибудь добиться, надо плясать под дудку Олтяну… Этого он сразу не понял и пошел не туда, – насмешливо добавляет Оницою.
Как мало Оницою понимает в людях, думает Петрина, продолжая чертить ногтем по скатерти. Она по-прежнему относится к нему с уважением – ведь не переменишь мнения о человеке, просидев с ним часок за пивом. И все-таки надо признать: Оницою сегодня не слишком в форме и сумел ей даже наскучить. Вот она его и не слушает, просто бездумно кивает головой. Она смотрит на него через стол очень пристально, на его колючие брови – из одной, загибаясь, вылезает длинный белый волосок. Так и хочется протянуть руку и вырвать его, но она понимает – это последнее, что можно себе позволить.
– Я о себе говорил… ты ведь поняла, да? Ты ведь поняла, о чем я? – настаивает Оницою. – О себе, о своей болезни, кажется, я все тебе рассказывал…
Его болезнь! Еще бы, все помнят, что Пэтрашку, тогда новичок, стажер, ходил в больницу по два раза в неделю: приносил Оницою деньги, книги, брал у него бюллетень, потому что жена Оницою была в это время тоже больна.
– …тактика его заключалась в том, чтобы примкнуть к наиболее влиятельному человеку. На первых порах он меня принял за такового, но потом, поняв, что не на того поставил, переметнулся к Олтяну… И очень ловко – ты не находишь? Ведь и ко мне спиной не повернулся, как сделал бы менее ловкий человек, менее…
Петрина обхватила руками холодные плечи – она замерзла и не боится это показать. Интересно, как реагировал бы на этот разговор Кристиан, узнай он обо всем, думает она.
– В общем, когда все течет гладко, можно сохранять иллюзию, что он тебя не оставит, но в трудную минуту… Вот, например, ты, молодая, неопытная девушка. Скажи, ты веришь, что в трудную минуту сможешь опереться на такого человека?
Оницою мнет хлеб, что-то из него лепит, потом скатывает в катышек, в колбаску и вдруг рассеянно бросает его на тарелку рядом с остывшим куском мяса. Он понимает, что привел Петрину в замешательство, однако и его терпение на исходе. Как будто он наступал, а теперь отступать некуда, и она вынуждена выбирать: или с ним, или с Пэтрашку.
Петрина молчит, ему кажется – очень долго, и наконец бормочет:
– Не знаю…
Он ждет, но она упорно молчит. Она ерзает на стуле, натягивает на колени короткую юбку и вся дрожит; даже пальцы ног в босоножках тревожно двигаются.
Нога у нее почти детская, кожа шелковистая, чуть загорелая, розовая пятка и чистые ногти блестят, будто только что вымытые. Он смотрит на ее ногу удивленно, как на нечто невиданное или давно позабытое: перед его глазами шершавые желтоватые ступни жены, обрубки-пальцы с толстыми белыми ногтями, иногда покрытыми красным лаком. Он сидит, напряженно ожидая ответа, и пристально смотрит на узкую ступню, которая рассказывает о молодости девушки красноречивее, чем ее лицо.
И впервые остро чувствует, как его влечет к ней, и пытается представить ее с ног до головы, все движения ее тела. Может, потому, что много выпил; или потому, что несколько часов они провели рядом; а может, она и раньше влекла его, только он этого не понимал? Она влекла его и одновременно отталкивала, хотелось безжалостно сломить, подчинить ее.
– Пересядем за тот стол – он в сторонке, и там есть зонтик, – предлагает Оницою спокойно и почти безразлично. И берет в одну руку стаканы, в другую – бутылку с пивом.
Он понимает, что Петрина ничего ему не ответит, что она сохранит свой нейтралитет, что она спряталась в нем, точно в скорлупе. Да, это настоящая битва, настоящая война, и, к сожалению, он вел ее не так, как следует. Но война есть война, и он загонит девушку в угол, прижмет к стенке, нанесет ей удар, сокрушительный удар; и не любым оружием, а тем, перед которым она беззащитна.
– Садись сюда, здесь не так дует.
В воздухе грозное ожидание. И вдруг падает первая капля – большая, круглая. Шорох, шум какой-то промежуточной материи, чего-то между жидкостью и камнем, чего-то, что, кажется, не имеет никакого отношения к дождю.
– На, бери, бери без разговоров, – настаивает Оницою, протягивая ей свой пиджак.
И хотя Петрина протестует, Оницою накидывает пиджак ей на плечи.
Однако чем больше проявляет он это необычное внимание, тем яснее ее отчуждение. Ей вспомнилось, как в первые дни марта они возвращались вместе с работы. Он был в только что сшитом костюме и посему выглядел веселым и довольным. Неожиданно повернув голову, Петрина заметила, какими наглыми, плотоядными взглядами провожает он каждую попадающуюся ему на пути женщину. Должно быть, новый костюм придал ему смелости и вызвал у него ощущение собственной неотразимости…
– Видишь ли, – говорит Оницою. – Возможно, ты не обратила внимания, но Кристиан Пэтрашку – одно из разочарований моей жизни…
В себе он никогда не разочаровывался, он только панически боялся показаться смешным. Но другие люди неизменно приносили ему разочарование, его глаз привычно фиксировал их недостатки, и это давало удовлетворение и одновременно раздражало. Он, восторженно переживавший каждое новое сближение: все эти разговоры, летом – во внутреннем дворике (где прохаживается безумный Космович), эти долгие прогулки после работы, стакан пива здесь, на террасе… Он, выслушивавший признания всех своих новых друзей с неколебимой серьезностью, без тени насмешки – даже глаза у него теплели от искреннего сочувствия, – ждал, судорожно ждал и предчувствовал: и этот должен отойти от него, пожалев о минутной слабости, или завязать новую дружбу. Оставшись один, он вспоминал без конца каждое слово, каждое подозрительное движение, пока все не представало перед ним в совершенно ином свете. Да, с помощью логических выкладок Оницою конструировал иной, разочаровывающий облик своего вчерашнего друга (или подруги). Теперь можно было глядеть на бывшего друга с горечью (а тот удивлялся, где и когда согрешил); можно было поворачиваться к нему спиной, мрачно отвечать на приветствие, избегать взгляда. Потому что все, все без исключения, разочаровывали его.
– …одно из разочарований моей жизни, только я знаю, насколько он неискренен. Только я знаю о нем правду…
На самом ли деле Пэтрашку так уж разочаровал его? От Петрины не укрылась усмешка, которой Оницою сопровождал свои слова. Ее память отмечала точно и звук и образ: закинутая назад голова и короткий скрипучий смешок.
– …но, по-моему, самое странное в нем, что он настоящий сухарь. Вот он веселый, сыплет анекдотами и даже кажется отзывчивым, а на деле – сухарь, не способен даже на вспышку…
Петрина подняла на Оницою глаза, она не пытается скрыть свое любопытство. И вообще – уж если она досидела до сего времени, какой смысл торопиться? Дождя вроде не будет, небо как-то разом посветлело, расчистилось, завеса облаков отодвинулась в сторону. И на обнаженный небосвод из-за горизонта просочился другой свет – серовато-желтый, тягучий.
Знает ли она, спрашивает Оницою (подбородок он подпер кулаком, угол рта подергивается от нетерпения), знает ли она историю скороспелой женитьбы Кристиана Пэтрашку?
Слышала ли, как он решился на этот шаг? Как его вызвали на факультетское бюро, поскольку его будущая жена была беременна?
– А они… то есть бюро и все другие как узнали? – спрашивает Петрина.
Она покраснела – непривычно разговаривать с мужчиной на подобные темы.
– Как узнали? Ну, думаю, девушка сама пришла к ним и все рассказала, или ее родители, бедолаги…
– Я на ее месте ни за что бы не пошла… не пошла бы, даже если… – шепчет Петрина.
Интонация у нее какая-то театральная, и это раздражает Оницою.
– Впрочем… – начинает он и вдруг умолкает. И снова отыскивает глазами официантку. – Алло! – кричит он. – Пожалуйста, подойдите сюда!
– Вы, кажется, хотели мне что-то рассказать, – напоминает Петрина.
В конце концов, он может и промолчать, раз она так упрямо ему не верит. Раз она упрямо возражает ему.
– Я вас перебила, – настаивает Петрина.
Он мог бы промолчать и сейчас, но ее напряжение его подхлестывает, и он продолжает:
– Правда, он потом отомстил за себя, за свою вынужденную женитьбу… Ведь их теперешнюю жизнь нельзя назвать супружеством… Уж не будем говорить, что вне дома он всегда один. И что у него вечные романы… Я-то знаю, мне приходится отвечать по телефону – я не виноват, что телефон на моем столе, меня это часто даже раздражает, но сколько за эти годы… ему звонило разных женских голосов. Разных!..
Оницою замолкает, зажигает сигарету, осторожно делает затяжку, чтобы дым не попал в легкие. Потом оглядывается по сторонам. В кафе снова собралось много народу, появились вечерние посетители, парочки, пышнотелые женщины средних лет и молодые – волосы, только что уложенные, сверкают лаком, лица мучнистые от пудры, шелковые платья в цветочек, на обнаженной груди хрустальные бусы. Смеются заливисто, говорят громко. Небо подрумянено заходящим солнцем, теплый воздух весь звенит и гудит: трамваи на набережной, сирена «скорой помощи», проносящейся мимо…
– А дома каждую неделю скандалы, я теперь его изучил и, когда он утром приходит мрачный, не в духе, спрашиваю: «Опять поругались?» Он только кивает.
– Но знаете… знаете, – вставляет Петрина с лукавой улыбкой. – Мадам Соня мне недавно сказала… Только она просила никому не говорить…
Решительным движением руки Оницою заверяет ее, что будет молчать.
– …она сказала, что видела жену Кристиана в бассейне, в Лидо, с каким-то мужчиной… И она уже не первый раз ее с ним видит, она говорит, что осенью в Чернике…
– Естественно, – подхватывает Оницою. – Совершенно естественно…
И жестом дает ей понять, что она не раскрыла ему никакой тайны. Говорит он теперь громче – явно раздражен. И хмуро смотрит ей прямо в глаза. Не надо было затевать этот разговор. Однако теперь поздно идти на попятный.
– Естественно… а чья вина? Что было делать его жене – посыпать пеплом главу? Ведь люди же видели его с Вероникой.
– С Вероникой? – тихо повторяет Петрина.
– Вероника… ты ее не застала. Она проработала у нас полгода в административном отделе, летом, до того как ты пришла, а осенью поступила в университет…
Вот оно! Оницою понимает, что удар попал в точку.
– Совсем девчонка, только что кончила школу и провалилась на вступительных экзаменах в университет… С косичками, платьица выше колен, а на работу приходила за четверть часа до начала… Этакий свеженький цветочек, беленькая-беленькая, ей бы еще ранец. Знаешь какая? Такие девочки лет тридцать назад были, не то что нынешние – сигарета во рту, романы на полную катушку… Нет, эта – примерная девочка, как в былые времена, и плюс к тому – что еще интереснее – папаша: человек с положением, со связями в высших сферах, кажется, и за границей работал. Именно то, что нужно Пэтрашку… Вот он и прилип к ней под благовидным предлогом – мол, помогает ей готовиться к экзаменам.
– Тогда почему же Пэтрашку не разводится?
Голос у Петрины напряженный, но Оницою будто этого не замечает.
– Почему Пэтрашку не разводится? Хм, почему, почему… Да потому, что жизнь втроем его не смущает, и еще потому, что это может помешать его карьере.
На секунду Оницою умолкает и осмотрительно гасит наполовину выкуренную сигарету; насколько же эта девушка лишена здравого смысла!..
– Достаточно проследить, какое усердие проявил Пэтрашку за шесть лет своей работы у нас, – продолжает Оницою. – Ведь он делает все, что от него требуют, и даже более того. И это касается не только работы, не только его взаимоотношений с Олтяну и непосредственными сослуживцами. Вот он и в бюро пролез, и уроки английского дает, а ведь мы могли взять платного преподавателя, но нет, Пэтрашку сам предложил свои услуги… А кто это станет за так, бескорыстно ишачить? Да тут все невооруженным глазом видно… И докторскую степень он себе устроит, а с Ромашкану завел шашни, чтобы опубликовать свои статьи в журнале исследовательского отдела… Думаешь, почему они так подружились? А ему все мало, он со временем съест и Олтяну, и Ботезату – вот увидишь, он всех съест и станет у нас самым большим человеком, первым после директора. Потому-то он и боится развода. У него и так двоюродный брат в Канаде, а он при вступлении в партию об этом умолчал, он мне, когда мы здесь сидели с ним вдвоем за пивом, проболтался…
Глаза у Петрины сузились – теперь они раскосые и зеленые, как у кошки, и она украдкой следит за Оницою. Все ее существо сосредоточено на одной мысли, зрачки расширились – она силится что-то понять. Вдруг в ее глазах вспыхивает злая искра. И исчезает, остается только холодная настороженность.
– …конечно, меня ему нечего бояться, но будь уверена, там знают о двоюродном брате в Канаде. Понимаешь, эти мальчики из хороших семей, выросшие среди книг, владеющие иностранными языками, чванливые, спесивые, думают, что перед ними все двери открыты, потому что они получили хорошее воспитание. А посмотреть на собрании – трусы трусами! Хоть один из них когда-нибудь встал и спросил: «Да разве я виноват, что у меня двоюродный брат в Канаде?» Видела ты, чтобы хоть один сделал нечто подобное? Куда там! Их первая реакция – страх, первое движение – спрятаться. Потому что они не хотят рисковать, потому что они снедаемы честолюбием…
Да, видно, позиции Оницою пошатнулись, думает Петрина. Он ведь и начальником отдела был всего шесть месяцев, хотя работает у них двадцать лет – еще с тех пор, когда и нового здания не было… А что же ей-то делать – рассказать или не рассказывать Пэтрашку об этом разговоре?
– Дойти до того, чтобы попирать все, вплоть до жизни ближнего, – лишь бы взобраться повыше… Но как высоко можно подняться? Ну даже если станешь директором – и что? Должность, при которой у тебя нет никакой власти; ты в тысячу раз свободнее, пока ты рядовой, – продолжает Оницою.
Глаза стареют последними, но и они тоже старятся – кто сказал это Петрине? Может быть, тетя Клаудия, да, больше некому – ведь это она каждое утро по два с половиной часа проводила перед зеркалом: делала маски (медовая, желтки с лимоном, персиковая), пудрилась и красилась, чтобы скрыть отечность и желтизну лица. Глаза стареют последними, но и они тоже старятся, говорила тетя Клаудия Петрине. Она, как всегда, сидела перед туалетом, загроможденным черными коробочками, серебряными стаканчиками, щетками для волос с инкрустированными ручками, пустыми флаконами из-под французских духов, бусами, кривыми старыми браслетами. Желтоватое зеркало, туманное – тоже от старости, – покрывал, как и весь туалет, плотный слой пыли. Глаза уменьшаются, становятся водянистыми, начинают слезиться, злобно говорила Петрине тетя Клаудия; руки в черных перчатках надвигали черную шляпу с полями в ковбойском стиле на покатый лоб – их фамильная черта. В те времена тете Клаудии было пятьдесят девять лет, но на улице в сумерках ей давали тридцать семь. И Петрина, которой тогда было девятнадцать, поняла, что на самом деле хотела сказать тетя Клаудия; она хотела сказать: придет время, и ты постареешь, и у тебя глаза постареют. Хоть и поняла Петрина, но не поверила, засмеялась, словно шутке; да и сейчас не верит. Вот и у Оницою глаза не постарели, голубые, проницательные, блестящие, а когда он говорит, глаза будто затуманиваются.
– Потому он и не спешит разводиться… Чтобы в отдел кадров не пришла бумага, что брак расстроился по его вине, и чтобы не воспрепятствовала эта бумага его продвижению…
Облака столпились на западе, их волнистые контуры отчетливо обозначились на золотисто-розово-зеленом фоне неба. Сумерки вырезали на нем очертания жилых домов и чуть в стороне – церковь. Церковь новая, повыше сотен церквушек, спрятавшихся под сенью белых акаций, с надписями на низких притворах, с облупившейся почерневшей фреской на холодной стене, – этой церкви не больше двух-трех сотен лет, однако исстари в годины бед, землетрясений и пожаров сюда сходились люди, чтобы помолиться в стоявших на этом месте храмах. Между домами и церковью трепещет и сверкает теплый клочок неба, шелковистый, розовооранжевый, ясный.
– Отчего же по его вине? Отчего только по его вине? – решается спросить Петрина.
Ее плечи под пиджаком Оницою дрожат от холода, от усталости, от возмущения. Она давно уже перестала обдумывать его доказательства, а может, и не пыталась их обдумать. Она чувствует только нарастающую ярость и необходимость ему возразить.
– Не один он виноват, и его жена…
Но, посмотрев на Оницою, осеклась.
– Как? – Оницою даже запнулся от возмущения. – Как это – не он виноват? А кто же виноват-то? Она долго терпела, но всему есть предел, он заставил ее вести себя так нарочно, чтобы в глазах людей она выглядела виноватой…
Как, в самом деле, как? Как можно настолько ослепнуть, как можно быть такой упрямой? Почему она не хочет видеть? Ведь он все ей рассказал про Пэтрашку, да еще не один раз, раскрыл всю его подноготную – как же могла она найти ему извинения, решить, что он не виноват? Как, в самом деле, как? Здесь уж не слепота и не наивность. Он прав в своих подозрениях, конечно же, прав! Нет, надо сказать ей все, все, что он знает…
Сказать ей все, что он знает о Пэтрашку, о его романах, о случайных связях – все, что он слышал от самого Пэтрашку или от кого-либо еще, все, до самых мелких, мельчайших подробностей, какими бы тягостными или отталкивающими они ни были, чтобы и она в конце концов возмутилась. И он говорит, время от времени останавливаясь, чтобы перевести дыхание, глотнуть пива, и продолжает. О, это невозможно, хоть сейчас он должен убедить ее, найти трезвые аргументы (голова у него трезвая, и он как всегда прав), найти место для удара – чтобы разбить ее слепую веру. Веру, интерес или смиренную любовь? Он сидит согнувшись, скрючившись, и внутри у него что-то стучит, как метроном, отмечая (по взгляду девушки, по ее мимике, по нервному движению рук), попал или не попал он в цель. Поздно, слишком поздно сворачивать с этой дороги, да он и не хочет. Он зовет официантку и просит ее принести еще пива, предлагает Петрине поменяться местами – потому что дует – и с помощью разных мелких уловок и пауз норовит продлить разговор. И каждая новая пауза заряжает его нетерпением, будто выбивая из этого состояния с трудом обретенного блаженства; он дрожит, голос у него хрипловатый, рот кривится в ухмылке, голубые глаза блестят так, что кажется, будто он плачет. Пока он говорит, поступки Пэтрашку становятся ему яснее, впечатления о нем складываются в единую картину; абсолютно точное доказательство, в котором присутствуют все звенья и каждое слово поверено услышанным или подтверждается его собственным наблюдением. И глаза Оницою настороженно всматриваются в лицо девушки, отмечая удивление и боль, которые она мгновенно стирает, прячет под непроницаемой маской. Удар нанесен – он это чувствует явственно, и тем не менее она оказывается более стойкой, чем можно было предположить. В ее молчании сквозит недоверие к тому, что он говорит, и благоразумная хитрость – нежелание перечить, и все та же яростная слепота, приводящая его в отчаяние. Потому что еще немного – и в своей откровенности он дойдет до крайней черты, хотя, может, и этого, и вообще всего, что бы он ни сказал, будет недостаточно.
А она молча смотрит на него, и ее молчание говорит нет каждой его фразе. Эти жирные потные лица вокруг, вонь хлорамина из приоткрытой облупившейся двери уборной, запах мититеев вперемешку с запахом дезинсекции – от всего этого тошно; и кажется, будто всего этого не было, будто все это появилось только сейчас, вместе с «откровениями» Оницою. Нет, она не может принять ничего из услышанного, для нее добро и зло ставят четкую грань между людьми, она чувствует, что может простить Кристиану все его прегрешения, как бы велики они ни были, и знает, что до Оницою ей нет дела. И потому значительно проще внимательно смотреть на него и думать: завистник, старик, неудачник, урод. Позднее, когда уйдут последние сомнения, она повторит это с еще большей уверенностью.
Свет задержался в белизне стен, не хочет уступить ночи. А Оницою все говорит, говорит, ему так много надо ей сказать; кто, кроме него, знает правду, всю правду об этом человеке? Так почему же слова его отскакивают, и нет им отклика, отскакивают, не доходят до этой высокой девушки с утомленным после работы лицом? Он говорит, говорит, но только часть его рассудка занята разговором. И вдруг в нем поднимается ненависть, она душит его, проникает во все артерии, взрывается в нервах, отыскивая выход. Потому что на мгновение, сам того не желая, он посмотрел на себя упрямыми и смиренными глазами этой девушки, глазами усталыми, светло-зелеными, почти бесцветными на изможденном, землистом лице.
И это ради нее – презрительно фыркает Оницою, всматриваясь в лицо Петрины, – ради нее он распинался! Рассказал ей все, хотя известно, что ни разу в жизни, никому он не открывал душу. А тут вдруг размяк, и теперь, чего доброго, придя утром на работу, услышит, как люди повторяют его слова. Даже не то, что сказал он, а ее версию. Она извратит его слова через несколько дней. Через несколько часов. Потому что он уверен: такой возможности она не упустит, и через несколько часов – от силы через день-два – Пэтрашку узнает все. Не упустит она такой возможности – всласть наговориться с Пэтрашку наедине, завоевать его доверие. Нет, не упустит. А ведь он был с ней откровенен, как ни с кем. Ради нее все рассказал. Потратил столько времени, пытаясь открыть ей глаза, объяснить, какова правда. Ради нее – и он снова и снова глядит на Петрину, но уже совсем другими глазами: на ее слишком большой покатый лоб, прикрытый небрежно подстриженной челкой; на маленькие глаза, на густые пушистые брови, которые она не умеет выщипывать; на тонкие, решительно сжатые губы. Он смотрит на нее очень внимательно; теперь от него не ускользает ни один изъян ее лица, и он радуется каждому и даже видит новые, которых не замечал прежде.