355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Габриэла Адамештяну » Подари себе день каникул. Рассказы » Текст книги (страница 11)
Подари себе день каникул. Рассказы
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 23:08

Текст книги "Подари себе день каникул. Рассказы"


Автор книги: Габриэла Адамештяну



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 11 страниц)

«Работай, не ленись, работай»…

И не останавливаясь – даже голос не менялся от усталости, – она потихоньку теснила партнера к окну; она казалась выше и полнее (такой она, должно быть, будет через несколько лет); напряженные ноги обнажены, мягко колышется обтянутая туникой грудь. Видны даже маленькие соски – о, она умеет получать удовольствие от танца! Плечи движутся в заданном ритме, покачиваются бедра, она опускается на корточки, потом медленно поднимается, смешивая па разных танцев, импровизируя, поворачиваясь то лицом, то спиной к партнеру, обольщая его своим танцем, и он волей-неволей тоже входит в азарт: кровь приливает к лицу, рубаха на волосатой груди расстегнута до пояса, он вертится, вдруг прыгает с поднятой рукой, чуть не задевая и без того раскачивающуюся люстру… Да он скакал вокруг нее, как настоящий козел! А когда танец кончился, он, должно быть, заговорщически шепнул ей:

– Где твоя рюмка? Я принесу.

И конечно, по-прежнему не выпускает из рук ее вспотевшую ладонь.

А она смеется, дрожит от смеха и отбрасывает упавшие на глаза растрепанные волосы.

Каким же образом, черт возьми, я докатился до того, что меня все это так волнует, думал он в автобусе, когда Ромашкану вышел. Кондукторша требовала, чтобы закрыли окна – у нее болит зуб; стук закрываемых поочередно окон, только у последнего разыгралась ссора: какой-то парнишка, приподнявшись с места, вцепился в окошко обеими руками, аж покраснел от натуги, капельки пота усеяли его лоб.

– Так нельзя в цивилизованном обществе! Нельзя! – отчаянно твердил он пронзительным, писклявым голосом.

Одной рукой он продолжал отчаянно держать окошко – даже пальцы посинели, – а другой неловко защищался от кучерявого верзилы, пытавшегося его оттеснить.

– А пошел ты к… со своей цивилизацией… Пошел ты со своей цивилизацией! Сказано тебе – у женщины зуб болит, оглох, что ли?

Пассажиры восхищенно наблюдали сцену, время от времени, для забавы, подначивая то одного, то другого.

Улучив момент, когда автобус разворачивался и стоявшие в проходах с проклятиями, толкаясь, попадали друг на друга, верзила навалился всей своей тяжестью на парнишку, аккуратно закрыл окно и победоносно припечатал его своею лапищей.

Парнишка, красный как рак, пробирался к выходу. Он втянул голову в плечи, сжался в комок, точно боясь удара, чем немало распотешил наблюдавших за ним пассажиров, которые позабыли даже обругать водителя.

– Нет, вы только посмотрите на него: нас учит, – удивлялся черноволосый детина. – Посмотрите… А ну, повтори еще раз, что ты там сказал.

– Во веки веков вам не стать культурными людьми! – отчаянно выкрикнул парнишка. Он пробился к двери и выпрыгнул из автобуса, не дожидаясь остановки.

– Кретин, из-за него, пожалуй, честный человек в тюрьму угодить может, – причитала какая-то женщина.

– …Ты мне только попадись, падло, мать твою, попадись! – кричал вслед детина.

И потом долго еще ковырял в ухе мизинцем, который украшал длинный острый ноготь.

Какой-то сердобольный мужчина закрыл также верхний люк, и горячий, сырой, удушливый воздух хлынул в грудь (может, одному только Пэтрашку?). Во всяком случае, только у него глаза вылезли на лоб, и его одного чуть не вырвало. Он быстро протолкался к задней двери – до передней было не добраться – и, сопровождаемый тумаками и проклятиями, успел спустить на землю одну ногу до того, как автобус тронулся.

Мокрая одежда облепила тело, он шел под одуряющим солнцем, размахивая портфелем…

За окном все еще темно.

Потому что, снова подумал он, Вероника должна была понять, что он узнает о балагане, который она устроила. Может, и устроила-то, мелькнуло у него в голове, надеясь вызвать его ревность. Специально чтобы заставить его ревновать, а потом ляпнуть ему что-нибудь вроде:

– А ты по какому праву требуешь от меня отчета?

Вот одно из возможных объяснений, хотя уж очень все грубо и не согласуется с ее обычным поведением. А вот другое объяснение: ей на него наплевать, огорчается, не огорчается – его дело, она молода, так почему же ей не развлечься? Ну и пускай, коли хочет, огорчается, ей, в общем-то, наплевать…

В это тоже не верилось, но, в конце концов, надо взять в расчет все возможные логические объяснения. И вдруг, вспомнив, как она танцевала, он захотел ее ударить; он представил себе: он поднимает руку и ударяет ее, ударяет по мокрому от слез беззащитному лицу, как тогда, когда она ездила в горы на свои первые студенческие каникулы и не прислала ему даже открытки; а вернувшись, зашла за ним на работу и ждала у входа, потом они молча пошли по тихому переулку; они сделали несколько шагов, и он остановился и равнодушно сказал, что нет смысла продолжать, что все кончено; и она ничего не сказала, только открывала и закрывала рот, не решаясь вымолвить ни слова, боялась, как бы он еще больше не рассердился и не ушел; она только стояла и глядела на него, а он чувствовал, что ей больно, и это в какой-то мере подогревало его, и когда он прикоснулся ладонью к ее лицу, оно было мокрым от слез.

И он снова ясно увидел, как заносит руку и ударяет ее, как бьет по лицу все сильнее, и все ему мало, потому что хочется не этого, не этого… Но он все бьет и бьет, и у нее даже не выступают эти красные пятна на скулах и висках – она и не пытается уклониться, и это беззащитное лицо, опущенные глаза, эти пухлые губы, сложенные трубочкой, как у сосущего младенца…

Промискуитет – в этом все дело, но почему так больно в этом себе признаваться? Он вспомнил, как была захламлена квартира, когда он сюда переехал, как трудно было привести ее в порядок. Вероника прибегала и убегала, у нее была сессия, и в конце концов его мама, бедняжка, все разобрала.

Да, ни много ни мало промискуитет, подумал он; теперь уже не вспоминается, как они гуляли в первый год по парку и это восхитительное чувство, будто он снова лицеист, ведь только тогда он целовал в парке девушку, – так, значит, время можно обратить вспять, раз можно снова прогуливаться в парке с девушкой. Немытая посуда громоздится на плите, вечно сверкающей подсолнечным маслом (это он жарил картошку); он видит ее обнаженное тело – она закрывается руками или его майкой, которую схватила, скомкала и прижала к груди. Вот так оно было, вот так, и вот почему он проснулся ночью и не может уснуть и снова слышит из-за стены или снизу бой часов. Сколько пробило, он не расслышал, но за окном появилась синева.

И все так же звенит в ушах.

Который из них спал с ней? – подумал он и перебрал по очереди всех, кто был на вечеринке, ему даже захотелось убедиться в ее неверности – чтобы оправдались его подозрения, тогда он мог бы ее возненавидеть и на этом все было бы кончено. Но он не был уверен, что она могла бы решиться, он ведь знал ее (знал?), может, она стелилась перед ними только в танце, на виду у жен, а те смотрели на нее с негодованием, с презрением, с завистью.

И хотя бы позвонила ему и сама рассказала, не дожидаясь, пока это сделают другие, не ставила бы его в смешное положение, не унижала бы… И снова ему представилось, как он ударяет ее, бьет изо всей силы по лицу. Но разве он когда-нибудь посмеет поднять на нее руку? Никогда.

За окном, все более синим, слышался стеклянный перезвон – воробьи; значит, настало утро. Он чувствовал удивительную свежесть, как будто проспал всю ночь, горло не саднило от табака и не было во рту, как обычно по утрам, металлического привкуса. Хватит, сказал он медленно и внятно, глядя ей в глаза, хватит. И знаешь? Устраивай свои представления где-нибудь в другом месте, не здесь… И уйди отсюда, уйди, мне некогда…

А она смотрела на него светло-карими глазами, которые казались светлее на ее слишком белом лице. Уйди, сказал он, уйди, возможно, все даже хуже, чем я думаю, возможно, тебе и вовсе наплевать. Но пока еще я хочу только одного: чтобы ты ушла, я не хочу больше о тебе слышать. Уйди, сказал он в последний раз, поднялся с кровати и пошел в ванную.

IX

Он избегал смотреть в зеркало – лицо было желтоватое от бессонницы, под ввалившимися глазами мешки; так по вечерам, раздеваясь, он старался не видеть свой отросший живот. Потому что сейчас он чувствовал себя хорошо, неизвестно почему, но хорошо, просто жаль выйти из этого состояния.

Было рано, рано для всего: и одеваться на службу, и есть; разве что чашку кофе, подумал он, но, поскольку без того мучит бессонница, надо бы, пожалуй, воздержаться. Надо, надо бы, всегда что-то надо; в общем, он вооружился джезвой и с чайной ложкой в руке занял позицию у плиты.

Да, в этом, может, самый большой его недостаток, он протянул руку к газовому крану, но кофейная пена уже перевалилась через край – какого черта, я ведь не сводил с нее глаз! – да, в этом, видно, самый большой его недостаток: он не может делать то, что надо. Знает ли кто-нибудь на свете лучше его, как трудно работать без удовольствия, только потому, что надо?

И он с жадностью глотнул ароматный напиток.

Но ведь было же время, когда ему все давалось легче, да, вроде бы все давалось легче, вроде бы прежде все шло лучше, или, может, это только у него дела шли лучше? От нечего делать он открыл дверь на балкон, и свежий воздух улицы наполнил грудь прохладой, он чувствовал, как воздух проникает все глубже, как щекочет холодком – свежий воздух июня, воздух студенческих каникул.

Да, конечно, все шло лучше, когда он был в бюро на том посту, на каком сейчас Киран: собирал профвзносы, принимал справки, наводил порядок в архиве, ходил на районные заседания, – он был моложе всех. Лет двадцать шесть ему было, да, конечно, как раз истекло время стажировки, и он почувствовал себя свободным: теперь можно, когда что-нибудь подвернется, уйти из учреждения, перейти на исследовательскую работу, а об этом он мечтал со студенческой скамьи. Да, можно, впрочем, он не спешил, зачем было спешить?

Он чувствовал себя в учреждении прекрасно, как дома, нет, даже лучше, потому что дома к тому времени начались скандалы. Конечно, по утрам он с трудом, проклиная все на свете, продирал глаза, а на работе иногда скучал, а иной раз с кем-нибудь ругался. Но было что-то… что-то… Может, молодость? Теперь уж всего не припомнишь, но тогда казалось, что он чувствует себя на работе как дома. Умудрился – чем не рекорд! – стать правой рукой Олтяну. Своими силами, без блата, без доносов. Правда, отдел Олтяну был самый маленький, горстка людей, но ведь именно с ним Олтяну всегда советовался перед еженедельными совещаниями, ему поручал готовить материал для отчетов, показывал все характеристики, доверял подписывать документы и ставить печать, когда уезжал в командировки – в провинцию или за границу. И казалось, в этом нет ничего особенного, это совершенно естественно, что выбор Олтяну пал на него – он был в отделе самый старательный, в случае необходимости брал расчеты домой, работал, если подпирали сроки, ночью. Конечно, мадам Соня поступала так же, и у нее было преимущество – стаж, пожалуй, даже слишком большой: если за пятнадцать лет тебя никто не заметил, мало шансов вдруг обратить на себя внимание… в подобных случаях недостаточно ползать на брюхе, корпеть, не разгибаясь, над бумагами, не позволять себе шуток, сидеть, вроде Петреску, без обеденного перерыва; в подобных случаях надо вести себя с умом; чего, например, добился Космович с его широкой, но бесплодной, избыточной информированностью, маниакальной любовью к чтению и презрением к заседаниям? Слоняется по коридорам или по внутреннему дворику. Чтобы удержаться на высоком посту, нужно ладить с людьми, а это дано не всем; посмотрите на Оницою: удержался на посту завотделом (перед Олтяну) всего шесть месяцев…

Он оставил балконную дверь раскрытой, сел в кресло и принялся потягивать кофе. Кофе остыл, но ему такой нравится, такой вкуснее… Да и уходить из учреждения не хотелось, трижды была возможность, и он трижды отказывался, как-то предлагали даже в исследовательскую организацию, правда, на должность стажера.

Всякий раз он обдумывал, взвешивал и отказывался. Нет, не сейчас, говорил он себе, еще не сейчас; ему и здесь было хорошо, и – подумать только! – казалось, будто он в своем учреждении необходим; он был убежден, что, окажись другой на его месте, дела пойдут хуже.

Поэтому казалось нормальным, что Олтяну выбрал именно его, и нормальным казалось, что он стал одним из семи-восьми влиятельных в учреждении людей. Впрочем, он особо над этим и не задумывался: то есть, конечно, по временам что-то он осознавал – и осознавал необходимость перейти на исследовательскую работу, – но все оставалось в теории, действий никаких он не предпринимал.

Еще рано, слишком рано, он потягивает кофе, откинувшись в кресле. Иной раз неприклеенная ручка его раздражала, но сегодня – нет. Сегодня ему хорошо, ему просто хорошо, и все. Почитать бы журналы – когда-то он за ними следил. Много читал, был в курсе, а когда хотел что-нибудь из журналов выписать, заведующий справочной разрешал взять домой. Приличный человек был этот заведующий – как бишь его фамилия? Высокий такой, лысый, очень вежливый; за несколько месяцев наладил справочную. Так хорошо наладил, что в их зал приходили исследователи, Ромашкану, например, он там встречал постоянно. Именно из-за иностранных журналов приходили, у них не было таких фондов, а проектировщики приносили прибыль, имели большие фонды, и завсправочной не скупился на подписку. Как же его фамилия? Что-то на Т., а окончание на «еску». Прямо в глазах стоит: высокий, лысый, со сверкающим черепом, маленькое брюшко, белесая родинка на правой ноздре, чисто выбритый, он часто улыбался, показывая зубы, слишком красивые для естественных; до пенсии ему оставалось несколько лет. Он мог бы еще поработать, но его поспешили тогда, во время реорганизации, убрать на пенсию – он вдруг исчез, и больше его никто не видел, но никому не попадалось на глаза извещение о его смерти, наверное, жив, может, воспитывает внуков. Собственно, пострадал не только он – реорганизация коснулась всей справочной, остались две женщины: одна – чья-то жена, а другая…

Он вдруг вскочил, ринулся в прихожую, встал на цыпочки и прислушался; как же он не сообразил, что это счетчик? Он фыркнул, возникло такое чувство, будто кто-то его слышит, за ним наблюдает; он пожал плечами, медленно повернулся, посмотрел на будильник и вылил из джезвы остатки кофе.

Все еще рано, кофе хороший, хорошо пить кофе утром в это время – не спеша, не на ходу, пока застегиваешь пуговицы, не обжигаясь, потому что боишься опоздать… Теперь даже мысль о том, что его поздний звонок Веронике и весь разговор с ней могли показаться унизительными, весьма унизительными, безразлична.

Не впервой ему испытывать унижения – такого в его жизни было предостаточно… Этот урок, слава богу, пошел на пользу, хотя бы этот – уж коли так и не смог защитить свое скромное положение, коли даже не предчувствовал, какой удар ему угрожает.

Как выпучил он глаза, когда ему, примерно через полгода после того, как прокатили Олтяну, заявили:

– Запомни, незаменимых людей нет…

Вот тогда бы и почувствовать угрозу, заволноваться, сделать попытку перейти куда-нибудь, начать все сначала. Или после выборов в бюро, когда не осталось ни одного из прежних членов, понять, что расстановка сил кардинально изменилась.

Какое шестое чувство по сравнению с ним у тех, кто каждую секунду чувствует ситуацию, кто знает, каково отношение к нему, знает, как поступить, чтобы постоянно поддерживать хорошее к себе отношение? Почему только он и еще несколько человек заплатили за падение Олтяну, столь же стремительное, как и взлет? Было время, когда эти вопросы не давали ему покоя, когда он еще не терял надежды, что кто-нибудь все-таки поймет, что к нему несправедливы, когда он негодовал: почему сейчас видят в нем только дурное, тогда как прежде видели только хорошее, – только ему ставят в вину опоздание со сдачей материалов на неделю, или посещение столовой не в перерыв, или существование троюродного брата в Канаде…

Он встал и шире приоткрыл балконную дверь – вместе с прохладным шелковистым воздухом ворвалось с улицы приглушенное шуршание машин; где-то вдалеке гудели автобусы, а под окнами, во дворе, кричал петух. Улица была пустынна, почерневшие телеграфные столбы одиноко торчали из плотного массива зелени.

Сколько же ему понадобилось времени, чтобы осознать случившееся? Даже после того как все было сказано, предпринял ли он что-нибудь, чтобы спасти положение? Тот вечер через несколько дней после реорганизации, когда он встретился с Космовичем на проспекте… Уж надо как на духу. Реорганизация кончилась, он остался на своем месте, обжалования уволенных не имели ни малейшего шанса на успех (иначе начальство боялось бы этих обжалований). И как же приятно, как приятно было ему выступать перед Космовичем в роли доброго, сострадательного коллеги: сочувствовать, спокойно утешать, давать советы, где еще искать защиты, – идеи осеняли его в эту самую минуту и тут же улетучивались. Предлагать, что он спросит или, может, пойдет с ним вместе, а то и напишет ходатайства; предлагать, хотя знал почти наверняка, что не будет времени этим заняться. Звонкий голос, хорошо отутюженный костюм, чисто выбритый молодой человек с длинными (но не слишком) волосами, к тому же – юная любовница (о которой в те времена никто еще не знал). Это ли не победа ума, ума ясного, трезвого. И вся его помощь Космовичу свелась к этим совершенно бесполезным советам; а Космович стоял перед ним – длинные, пожелтевшие от табака зубы, мятые, в пятнах брюки, галстук съехал набок, – стоял и пальцами с грязными, хоть и коротко остриженными ногтями мял вынутую из кармана бумагу, будто хотел и не решался показать ее. А он и не попросил показать, хотя знал наперед, что это и есть Решение комиссии.

– Почему выгнали меня, я еще понимаю, – вдруг просипел Космович, улучив минуту, когда он замолчал. – Понимаю, хотя все это незаконно, и я подам в суд и выиграю дело. Но я не понимаю, почему они привязались к тебе, почему ты оказался в списке…

Лиловатый свет мартовских сумерек, прозрачная прохлада, лунатическое, слишком худое лицо Космовича, нервное лицо, покорное всем неудачам.

– …потому что ты до последнего момента числился в списке, в конце концов, чем ты виноват, что Олтяну… И мог ли ты при такой плохой анкете, на которую они ссылаются, годами быть членом бюро?

Они стояли на проспекте, у плохо освещенной витрины; в тот момент, услышав это, он не поверил Космовичу, приписал все это больному воображению, решил, что Космович пытается настроить его против начальства, ищет себе товарища в беде. А может, и мстит – ведь он-то остается на своем месте.

Но слова, оброненные Космовичем, запомнились и не давали покоя; он вспоминал о них всякий раз, когда ловил на себе – как ему казалось – чей-то косой взгляд, слышал чей-то неприятный намек. Вот когда он начал разузнавать, собирать сведения – но как неуклюже! Сколько пришлось претерпеть унижений! Ведь связей с новым руководством у него почти не было. Да, об этом и вспоминать не хочется. И у него нервно задергалась шея, точно ему жал воротничок.

И, даже узнав доподлинно, он все еще не хотел верить, то есть, вернее, не понял, почему, почему именно его? Да и сейчас, если бы он захотел об этом поразмыслить (но он не хочет, не хочет, он раз и навсегда сказал себе, что его это не интересует), то и тут бы не понял, почему его, почему именно он, хотя бы на первых порах, оказался в списке. Он, а не тот и не этот, он, который еще недавно считал себя не-за-ме-ни-мым. И это чувство унижения, стоит лишь вспомнить…

Как странно, как это странно все случилось… Он вспоминал, что его огорчало вчера, последний месяц, последнее время; он чувствовал (и столько раз), что его стремились уязвить – Киран, новое руководство, Вероника, ее отец, бог знает кто еще. И все же – потрясающе! – теперь ему уже не больно. Ему безразлично, он добился этого. И что самое потрясающее – он ведь все помнит, не потому, что ему нравится это рассусоливать, нет, просто он помнит, и хоть и помнит, а ему совсем не больно. Сколько еще может продлиться это блаженное состояние?

Во всяком случае, пока не забрезжит утро.

Вот, значит, можно жить и так, вот он и привык думать о себе как о «неугодном человеке», как о «человеке с плохой анкетой», как о «человеке другого периода». Просто невероятно – как успокаивает, когда так вот думаешь, ведь избавляешься от всякого тщеславия, если знаешь: сколько ни старайся, все равно ничего не выйдет. Он так себя успокаивал с некоторых пор, когда видел: вот еще один его обогнал (в прибавке к зарплате, на социальной лестнице, на конкурсе, с премией). Что может сделать «неугодный человек»? Ничего не может сделать, говорил он себе, пожимая плечами. И спокойно читал «Спорт» и «Неделю», штудировал с первой до последней строки «Ребус» – по части кроссвордов он был особенно силен. Только вот рабочие часы становились все длиннее и все скучнее; какого черта ему здесь когда-то нравилось, временами недоумевал он.

А вот сегодня ему удалось обрести равнодушие. И ему безразлично, что с понедельника его должны перевести из отдела – даже непременно переведут. Он давно уже не делал того, что в первые годы службы, у него отобрали проекты и раздали другим, одно время он не сводил с них глаз, он был уверен: другие сделают хуже, и ждал скандала; он ждал скандала на каждом заседании, прислушивался ко всяким слухам. Но так ничего и не случилось – несколько раз на производственном совещании говорили о людях, выполнявших его функции, и обычно хвалили; тогда он перестал интересоваться тем, что творилось вокруг, – какой смысл? Захлебнуться в собственной желчи, в своей собственной зависти?

Теперь он знал, что по утрам надо идти на службу и не опаздывать, чтобы успеть расписаться, и обязательно расписаться перед уходом; знал, что раз в шесть месяцев надо сделать политинформацию, ходить на демонстрации, ездить на уборку кукурузы, на картошку, вовремя собирать профгруппу (здесь он еще ходил в лидерах, на этом уровне, хотя, наверное, через год-другой отпадет и это. И оказывается, можно жить и так).

Он посмотрел на часы – еще рано – и стал приводить в порядок бумаги на столе. Потом удобно расположился в кресле и принялся читать преамбулу. Читал и морщился, что-то бормотал, нервно вертел шеей, будто ему жал воротничок; нет, совсем неудачно сделаны связки между абзацами, он был в отчаянии, потому что ясно видел, откуда взята каждая идея. И вдруг, решившись, сгреб весь ворох бумаг, смял их – почему-то они выскальзывали, падали на пол, – пошел на кухню и выбросил в помойное ведро.

Да, разучился, констатировал он, мучительно пытаясь написать план; потом надо план развернуть, начать с первой части и постепенно идти дальше, пока не будет готово все. Но сейчас надо в общих чертах составить план; окончив его и перечитав, он снова поморщился, отложил лист в сторону и принялся за новый вариант. Потом попробовал еще один, и еще, разложил все вокруг себя – на столе, на диване, на ковре. Написав последний, просмотрел все по очереди; он столько раз их перечитывал, что перестал понимать, какой лучше.

Решил передохнуть, сделать перерыв, пошел в ванную, насвистывая, побрился и вернулся в хорошем расположении духа. Гудки, непрерывное тарахтение машин и этот волшебный воздух… Но подул ветер, и запахло стиральным порошком, мылом.

Небо высвечивалось изнутри все заметнее, заливалось по краям краской; его теплая гладь напоминала слоновую кость; а он все работал, с небывалым для себя усердием. Окончил первую страницу преамбулы. Но так как не был вполне ею доволен, то подумал: не попробовать ли еще вариант? Отложил предыдущий подальше на книжную полку и начал все сначала.

Теперь бы пора идти на работу, но он не решался прерваться, пока не кончит хотя бы первую страницу. А вдруг сегодня повезет, вдруг автобусы будут хорошо ходить, и тогда можно еще успеть. Ну а если он и опоздает – велика ли беда? Столько людей опаздывает по два раза в неделю.

Как бы хорошо вот так писать, просыпаясь рано поутру, работать над преамбулой, работать над диссертацией, над тем, что доставляет удовольствие, над тем, что ему необходимо. Какие бы ни были днем неприятности, как бы ни склоняли его имя на заседаниях (и почему это у них получается, что его всегда поминают всуе? Ведь ни разу не забыли, не заменили кем-то другим, разве что у них всегда перед глазами старый доклад и они сравнивают его с новым, как он сейчас сравнивает варианты первой страницы своей преамбулы).

А хорошо бы вот так писать и писать, не обращая внимания на скрежет машин, на истошные крики петухов во дворе, не думая о том, любит ли тебя Вероника. Любит ли она его? С некоторых пор он в этом не уверен. Ее труднее застать дома, она не так к нему внимательна, будто заранее недовольна и готова вот-вот сорваться. И даже будто подурнела по сравнению с прошлыми веснами… с тем, какой она была в мае, в июне… Недовольна, что потеряла из-за него (как ей, очевидно, кажется) лучшие – студенческие – годы? С ним ли одним? Он и в этом теперь не уверен. Вспомнился ее сокурсник, который конспектировал для нее лекции, и тот, который доставал хорошие магнитофонные записи. Было время, когда он очень ревновал к ее прошлому, к ее лицейскому другу, ко всему химическому факультету. Впрочем, и она тогда ревновала, и они в те времена играли во взаимные подозрения и примирения. Но потом он постарался не давать волю ревности – его подозрения уже не льстили ей и вовсе не забавляли, напротив, скорее раздражали, казались ей нудными. Впрочем, какое все это имеет сейчас значение, ведь как бы то ни было, а ему в данный момент так хорошо!..

А ведь час-то уже совсем не ранний, пора бы ему, схватив в охапку портфель, бежать со всех ног на работу; он, конечно, все равно опоздает, зато проскользнет вместе с другими опоздавшими. Надо идти, а он не трогается с места, он продолжает поспешно писать, позабыв обо всем, и уйти он не может, не хочет…Даже если сейчас так поздно, даже если у него нет никакого предлога, никакой правдоподобной отговорки, даже если в душе у него зреет убеждение (почти), уверенность (почти), что Вероника его больше не любит. Сколько он себя помнит, ему почему-то всегда нужно, чтобы его любили, и это опасно для него самого: чем больше тебе нужно, чтобы тебя любили, тем больше вероятности, что тебя никто не полюбит или полюбит мадам Соня или соседка – как ее зовут? – с третьего этажа, с шестого, которая иногда по вечерам тоже страдает от одиночества. Лучше уж писать дальше и не думать ни о чем…

Давно миновало время, когда он мог успеть на работу, небо стало белым, сверкающим, а воздух потерял свежесть; гудят машины, ветер раздирает белье на балконе напротив, кто-то прошел с транзистором, раздаются «ура», знакомый голос, какой-то митинг… Какой-то митинг, может, все пошли на митинг, все учреждение – это была бы спасительная удача, в толпе могли бы не заметить его отсутствия, но нет, они уже все в комнате, где он сидел в течение десяти лет каждый день с семи часов утра и где с понедельника он сидеть уже не будет; его рабочий стол пуст, пуста кофейная чашка, заперты ящики стола…

– На этот раз он что-то уж слишком, – должно быть, весело перешептываются они между собой; опасаются все-таки, чтобы не услышал начальник; тот, конечно, давно заметил, но они не доносчики, они хорошие ребята, в трудную минуту не предадут.

– Да, это он слишком, если, конечно, не заболел, но и тогда следовало бы позвонить.

Ветер раскачивает на балконах простыни и пеленки, а в саду напротив – кроны вишен. Еще прохладно, но день летний, будто сейчас каникулы; он сам себе устроил каникулы, столько лет прошло, и вот снова каникулы, можно обо всем забыть…

Вот так бы и жить целую неделю, весь месяц, все лето, всегда: балконная дверь – настежь, к солнцу, в шелестящую зелень деревьев, на улицу, где идут тяжелые грузовики. Только и делать, что писать свою преамбулу, ходить в гости к соседке с третьего этажа, к родителям, к родным, у которых не появлялся годами. Не высовывать носа из дому, чтобы не утратить этого зыбкого спокойствия, добытого ценою бессонной ночи; этой уверенности, что дела у него идут – хуже некуда, и этой тихой радости, потому что теперь все равно, все равно, все равно…

Поздно, близится полдень, и вдруг – телефонный звонок. Он вздрагивает, перестает писать, вздрагивает всем телом, от пронзительного звонка заколотилось сердце, и легкая тревога – вчерашняя тревога – проникает в душу. Легкая, очень легкая, как дымок; он не двигается с места, хотя телефонный звонок буравит стены, рисует в воздухе невидимые параллельные линии. Кто может звонить ему в этот час? Вероника, подумал он, хотя почти наверняка знал, что не она, скорее всего, не она, подумал он с огорчением, после трех-четырех гудков она кладет трубку; как ни сердишься на нее, все же нельзя не признать – она девушка выдержанная, воспитанная, и он вовсе не уверен, что так уж предосудительно ее поведение на вечеринке, все зависит от того, с какой стороны взглянуть; правда, иногда она тщеславна, любит пококетничать, но это из-за неудачного романа в юности, она просто не уверена в себе, самоутверждается, и если вспомнить ее признания, можно ее и простить. Жаль, что это не Вероника, слишком долго звонят, нет, это не она, и все же: допустим, она позвонила ему на работу и сослуживцы сказали, что он не пришел, тогда ведь, может, это и она так долго, отчаянно звонит?

Значит, может быть, это и она, но возможно, и сослуживцы, им он мог бы сказать, что заболел, и все стало бы проще, все разрешилось бы.

Но он не двигается с места. Он не знает, кто звонит, и не подходит к телефону, и от этого вдруг на душе снова становится радостно. Кто-то зовет его этими настойчивыми, режущими звонками. Но он не двигается с места, он упорно, стиснув зубы, ждет, когда телефон замолчит, потому что, кто бы ни звонил, ему все равно.

И телефон в конце концов умолкает.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю