355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Габриэла Адамештяну » Подари себе день каникул. Рассказы » Текст книги (страница 2)
Подари себе день каникул. Рассказы
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 23:08

Текст книги "Подари себе день каникул. Рассказы"


Автор книги: Габриэла Адамештяну



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 11 страниц)

– Что ты так смотришь? – недоверчиво спросила она и мгновенно нахмурилась.

И вдруг он вспомнил ее, тогдашнюю, вспомнил длинные лестницы общежития; она сбегает, не дожидаясь лифта, и смеется, и этот рот – губы впопыхах не накрашены, и потому он не сразу узнает их на знакомом лице, и долго отыскивает, и все время теряет, и беззастенчиво отыскивает снова; они были свои и вместе с тем чужие, как своя рука, если ее пристально разглядывать…

– На шесть, чего ты спрашиваешь, будто сама не знаешь.

Лег в постель, взбил кулаком подушку. Привычным жестом, как взбивал каждый вечер; и вдруг представил себе дорогу на работу и воскресный обед у тестя. Непонятно как, жизнь его обрела свой незыблемый распорядок, и казалось, теперь уже никогда нельзя будет ничего изменить, он никогда не сможет поставить на всем этом точку. Как быстро, подумал он, как быстро…

Она улеглась в постель, и тело ее, приняв удобную позу, успокоилось, как бывало когда-то. Я очень устала, пронеслось в голове, я очень устала… Мир вещей, громоздившийся вверх, умер, застыл вместе с ней, только ее распростертое тело еще вспоминало дневную суматоху; оно медленно отъединялось от нее, унося с собой глухие боли, блуждавшие в мышцах, скопившиеся в усталых плечах и пояснице.

– Ты свет погаси, – прошептала она.

Но он уже спал, и привычно тяжелое дыхание снова сделало его трогательно близким. Как в те времена, когда, засыпая, она верила, что он мысленно оберегает ее хрупкое усталое тело. И всплыло все: воспоминание о первых ночах, радость почувствовать, увидеть его рядом – стоит протянуть руку, стоит раскрыть слипшиеся глаза. Сон уносил с собой ее новые слова и поступки, как хорошо, думала она, как хорошо, уже не пытаясь понять, остался ли он прежним.

Но щелкнул выключатель, в окутавшей ее тьме дернулась нога и все тело отозвалось страхом. Точно страх существовал всегда – неведомо для нее, и лишь усталость, сковавшая тело, поборола его. Надо повернуться на бок, думала она, надо повернуться, иначе так и засну; но мысль растягивала мгновение, а тело не двигалось. Она все повторяла и повторяла эту мысль-приказ, но неподвижное тело, подавленное сном, не подчинялось. И тут страх снова пронзил ее. В минуты испуга, зовя его назад, к пробуждению, она пробиралась ощупью сквозь плотную тьму, не надеясь, что крик ее будет услышан. А теперь будто гигантской болью, взорвалось беспредельное время, ее пробудившееся тело провалилось в скрип пружин, и она, с благодарностью обвив его руками, забыла о страхе и погрузилась в сон.

Девочка давно уже рыдала, когда она смутно услышала ее плач, хотя сквозь прозрачную толщу сна давно его ощущала. Замолчи немедленно, перестань, сердито кричала Марта туда, откуда несся пронзительный плач, покорно направляясь к детской кроватке. Шла, натыкаясь на предметы и стены, нетерпеливо отыскивая выключатель.

– Ну замолчи, что с тобой, ну замолчи, я здесь, – шептала она, прижимаясь к мокрым от слез щекам.

Наверное, я совсем недавно уснула, подумала она, снова ложась в остывшую постель, – слишком уж трудно было проснуться. Чуть белели окна, раскалывая окружающую тьму, дернулась дверь на замке – это припозднившийся сосед захлопнул дверь своей квартиры. Тишина струилась теплом, только временами булькала вода в батарее. И вдруг она вспомнила и, задыхаясь, стала ощупывать распухшее плечо, о господи, этого не может быть, о, только не это! От испуга тело покрылось испариной, путаясь в простынях, она вертелась в кровати, подавляя готовый вырваться крик, но Дину спал так близко… И она застыла, она лежала неподвижно, пытаясь глядеть в глаза страху. О, не так скоро, не так скоро, нет, сделай, чтобы этого не было; мир будто только вчера открылся ей во всей своей беспредельности, и так вот сразу, думала она, нет, не может быть, чтобы это случилось со мной… И тогда в предчувствии неподвижности, которая ее, быть может, ожидает, она, вцепившись руками в край подушки, задышала быстро и глубоко, радуясь уже тому, что дышит. А потом все будет как прежде, думала она, и незнакомое утро, когда ее, возможно, уже не станет, теплом вспыхнуло под закрытыми веками: сверкающие деревья, позолоченные осенним солнцем, дети возвращаются из школы домой, и за витриной закрытого овощного магазина двигается у прилавка с запылившимся сладким перцем и лимонами продавец. Ива полощет в воде пожелтевшие ветви, болтают мамаши, качая коляски. И будет все как прежде, как прежде, но дочка… Девочка поднималась по ступеням дней, далеких и неразличимых, и беззащитный образ матери, неподвластный времени… Она забудет мать, так и не узнав ее.

Нет, я сошла с ума, подумала Марта, будто я не знаю, что никогда не бывает так, как рисует воображение. И мысль тут же ее убедила, на удивление быстро, или, может, страх, измотавший ее вконец, теперь ушел, растворился в тишине безразличия. Посмотрю, что будет дальше, решила она, с благодарностью прислушиваясь к их тихому дыханию. Как хорошо, что я не одна и что я здесь, подумала она, робко вглядываясь в темноту комнаты, расколотую квадратом окна. Если еще вспомню об этом, снова испугаюсь; на мгновение страх опять задел ее и вдруг прорвался терпким смехом. Надо взглянуть, не раскрылась ли девочка, решила она и, умиротворенная, медленно двинулась к кроватке. Забывчивые пальцы ласкали спинки стульев, створки шкафа и холодные ручки дверей.

ТЕТЯ ВИКА[1]1
  © Перевод на русский язык «Новый мир», 1988.


[Закрыть]

Весна выдалась холодная, уныло-серая; до конца мая ходили в пальто. Как-то незаметно отцвели во дворах абрикосы, а безлистные ветки долго еще гляделись сухими закоченевшими прутьями. Под дождями, под тяжелым гнетущим небом хилая зелень пробивалась с трудом.

Примерно в эту пору стала Вика Делькэ чаще звонить племянникам.

– Романица, – басит в трубку тетя Вика, – Романица, как твоя мама?

На площади грохот, да еще этот чертов автомат… Но тетя Вика последние тридцать, если не сорок, лет звонит только отсюда, коли соседки, мадам Стэнеску, нет дома.

– Романица, – кричит тетя Вика, – как себя чувствует твоя мама? Еще не выписалась из больницы? Что говорят доктора?

– Не беспокойся, тетя, все в порядке, – отвечает Романица. – Мама еще в больнице, и это к лучшему… Ведь дома ее от работы не удержать… А там лежит себе – отдыхает…

– А как сынишка, Романица? Как Матей? – кричит тетя Вика.

– Ходит в школу, тетя, ходит в школу, – отвечает Романица, а сама от нетерпения так и пляшет у телефона.

Уж очень неудобно стоит телефон – между ее комнатой и комнатой бывшего мужа. Хоть развод уже состоялся и бояться ей нечего, а не хочется доставлять ему удовольствие – ведь жизнь у нее не клеится: и мама в больнице, и дел по горло…

– А ко мне когда соберетесь, Романица? – в тревоге кричит тетя Вика. Может, из-за того-то и позвонила, но она хитрит и спрашивает не сразу.

– Да-да, – торопливо вздыхает Романица. – Придем, непременно придем, ты ведь знаешь, я всегда… только не на этой неделе. В ближайшие дни не смогу… Еще не смогу… в четверг – не смогу… дней через десять… нет, раньше никак… И хотела бы, да не смогу, понимаешь? Не смогу. Дел по горло.

Она и всегда-то была нескладехой, всегда витала в облаках, а тут еще оставила в троллейбусе сумку с покупками и кофту, в гастрономе позабыла взять сдачу. Правда, если бы ей несколько лет назад сказали, что она будет так вот бегать с работы в больницу, с рынка в суд, а оттуда в собес и почти ничего не перепутает, почти со всем справится, она бы несказанно удивилась. Удивилась бы, может, пришла в отчаяние, а может, и возгордилась бы.

– Так я жду тебя, детка, – хрипит тетя Вика.

И то сказать, ради кого всю жизнь билась? Разве не ради сестры и братьев? Не ради племянников? Да если б муж посмел молвить о них дурное слово, она б ему глаза выцарапала!.. Пока была у нее лавка, разве не им давала она щедрой рукой – берите деньги, берите все, чем богата: бочонки брынзы, колбасы, самые дорогие вина из Дялу-Зорилор, разные деликатесы… Никто из родных не уходил от нее с пустыми руками. Разве не тетя Вика с мужем дали денег на свадьбу сестре, матери Романицы? Мебель для спальни ей купили, хорошую мебель, флорентийского стиля… И братья строились на ее деньги. А чего стоило дать сестре образование… Как горевала она о брате Никулае, когда тот попал на войну. И пока сидел, сколько передач ему носила, сколько горьких слез пролила… А теперь его к себе не дождешься. Если и заглянешь к нему, у него один разговор:

– Ну, как дела, Вика, еще жива, а? Еще скрипишь? На, возьми сто леев, небось пригодятся…

А сама к нему не наведаешься – годами его не увидишь… И ведь сколько денег она ни давала, все промотала сука эта, его жена, уши бы мои не слышали ее фальшивого голоса: «Бо-онжу-ур, Вика, – ишь как, на французский манер здоровается. – Бон-жуур, Никулае нет до-о-ма-а-а».

«Бонжур», так тебя растак, ворчит про себя Вика, когда слышит ее фальшивый голос. И тут же вешает трубку. Эх-хе-хе, даешь – хорош, а нет – привет! Так-то оно на белом свете.

Тащится Вика Делькэ к себе домой, что-то бормочет под нос. Смолоду была она рослая, грудастая, после тридцати еще раздалась, так, бывало, идет – полы под ней гудят; а теперь здорово растолстела, да к тому же согнулась в три погибели. Вот свернула тетя Вика за угол на улицу Кориолана и еще оттуда завидела ржавую, запыленную ставню их бывшей лавки. Их бывшая лавка – та комната, что смотрит на улицу, – превратилась теперь в склад и летнюю кухню: у одной стены штабелем дрова, у другой – уголь, у третьей – буфет, дверцы сорваны с петель, горы лука, картошка. Помойное ведро, чтобы не ходить под дождем да по холоду – отхожее место в дальнем углу двора. Сгорбилась тетя Вика под тяжестью линялого пальто, холодно, хоть и весна; отправляясь звонить, она повязалась двумя платками и вставила зубы. Беда с ними – так жмут, рот от них сплошная рана. А и не вставлять нельзя – без них Вика шепелявит, не разберешь ни слова. Вот приходится каждый раз вставлять зубы.

* * *

Все так же холодно, но в воздухе повисла дымка. Утром город наводнили джинсы с предусмотрительно загнутыми манжетами – на случай, если сядут после стирки. Джинсы фирмы «Ли Купер», на девушках со стрижкой «сэссон». Кое-где столики, на них горы круглых булочек и шоколадных вафель, а рядом дымок – жарятся на решетке мититеи[2]2
  Мититеи – маленькие котлетки с чесноком.


[Закрыть]
. В центре и на окраинах непрерывно идет стройка, тяжко гудят дорожные катки, на пустырях, на оставленных землетрясением зияющих пустотах, окутанные белым облаком пыли, надрываются бульдозеры. Прохожие все еще останавливаются у почерневшей стены, испуганно и тупо вглядываясь в руины. Вот снова мелькают девушки с прической «сэссон», в джинсах фирмы «Ли Купер», но Андрей не смотрит в их сторону: он женат вот уже несколько лет, он самый положительный из всех мужчин, которых когда-либо знала его сестра Романица…

– Вчера мне опять звонила тетя Вика.

Они оба с тревогой глянули на осунувшееся лицо – обведенные черными кругами глаза, свалявшиеся седые волосы. В изголовье – лоток с пронзительно-зеленой, цвета ряски, рвотой. Стоит Романице протянуть руку к лотку, как глаза больной наполняются тревогой: лоток – самый нужный ей предмет, а все они словно сговорились ее мучить, то и дело его убирают.

– Не трогай, ты же знаешь, что ее это раздражает, – ворчит Андрей.

Его тоже раздражает – сестра: глядите, как озабоченно она снует по реанимации в своих белых парусиновых брюках, а сама нет-нет да и посмотрится в зеркало над раковиной. Лоток сполоснет, судно притащит и снова – в зеркало, потом в окно, вот и глаза, как всегда, подмазанные. И вся эта ее дурацкая жизнь раздражает Андрея, и что матери из-за нее приходилось мотаться с ребенком в детский сад – теперь вот посмотрим, что она будет без матери-то делать…

– Звонит, потому что чувствует – что-то неладно. Потому что ты не хочешь ей говорить… И ведь логики никакой: ну, не скажем мы ей, она ведь все равно рано или поздно поймет. Когда увидит, что мамы все нет да нет, поймет…

Шепчу, хотя мать вот уже десять дней, кажется, ничего не слышит. Только время от времени спрашивает:

– Где мы?

Ни разу не застонала с тех пор, как лежит на этой кровати на колесиках. А рана на животе – алым расколом на зрелом арбузе – так и не закрывается, ее края пятнают черно-желтые бляшки инфильтратов.

– Где мы? – взгляд устремлен в себя, глаза с неожиданно длинными темными ресницами кажутся особенно большими на похудевшем лице.

Теперь, когда она больше не таскает тяжелые сумки, не бежит на службу в чулках со спущенными петлями, не кричит в раздражении на детей и даже не знает, где, на какой она кровати, взгляд у нее вопрошающий, далекий, загадочный.

– Лучше пусть звонит, чем узнает. Ведь это лучше – оставить ей надежду, – мягко возражает Романица.

Но, видно, для брата это не довод.

Глаза у него зеленоватые, насыщенного, но нечистого цвета, кожа пористая, жирная – лицо зрелого мужчины. Высокий, добротно одетый человек, глядит чуть недоверчиво, двигается неторопливо.

– И потом, если ей сказать, у нее может быть удар…

Теперь она уже спиной к брату, хлопочет около матери: сажает ее, взбивает подушку, поправляет простыню, берет с тумбочки мазь…

– И что же ты собираешься делать, если ее парализует? Что ты с ней будешь делать? Возьмешь ее к себе?

– Куда же мне брать? Кто будет за ней ухаживать?

Загорелое лицо Андрея еще больше темнеет. Что за глупые вопросы, и почему она задает их у кровати больной? А вдруг мать все-таки слышит?

– И тем не менее придется тебе ее брать, – выпаливает он.

У него распухшие веки, покрасневшие глаза… Сможет ли он чего-нибудь добиться? Работает он отчаянно, даже ночами, он медлителен, усерден и желчен. Возмущается сослуживцами, которые проводят полдня в болтовне или за кофепитием. Возмущается собственной пуританской семьей, воспитавшей его застенчивым и беспомощным, своим буржуазным происхождением – этим пожизненным клеймом, сиди хоть все ночи напролет, все равно не выдвинешься.

– Отчего же именно мне ее брать? По-моему, надо просто оставить ее в покое, – не унимается его дуреха сестра. Сколько он себя помнит, она всегда выводила его из терпения.

Андрей повернулся к ней спиной, распаковывает свертки, сверточки, вынимает термос.

– Вот, тут Нелли на пару приготовила.

Он показывает сестре фрикадельки – надо переменить тему. Есть же на свете люди, с которыми, как ни старайся, все равно не договоришься.

Воздух в реанимации спертый, тяжкий. А мать лежит такая прекрасная: это прозрачно-белое лицо, тонкие руки, темные мечтательные глаза – куда подевалась крепкая, энергичная, властная женщина?

– Значит, ты стоишь на своем, – для порядка подытоживает Андрей, освобождая термос из бумаг и пакетов.

С самого детства руки у него были золотые, все-то он умел делать, только дай ему срок – что угодно починит. Ему бы только время, он во всем разберется, он и ночами работает, по 4–5 часов спит, а ведь как посмотришь вокруг – мало кто в свое дело так душу вкладывает. Посмотришь вокруг – диву даешься, как это все не провалилось в тартарары…

– Завтра придешь?

Романица вышла его проводить. Постепенно запах реанимации – запах мыла, спирта, запах испражнений – отступает. В этот час коридоры пусты. В ординаторской нянечка – та, у которой расширение вен на ногах, – старательно гладит белье, принесенное из дому. Высокий, нескладный Андрей подходит к ней на цыпочках и всовывает бумажку в десять леев в оттопыренный карман передника. Сегодня субботний вечер – слышится музыкальная заставка к сериалу «Богач, бедняк»; ассистенты спускаются к телевизору.

– Нет, теперь через три дня, у меня работа, – помедлив, решительно заявляет он.

Вы только посмотрите на него, думает сестра, как всегда, всю тяжесть перекладывает на меня. Он ничуть не изменился с детства – тогда он ревел по вечерам в ванной, боясь, что в глаза попадет мыло.

– Так все же как будет с документами в дом престарелых? – не отступает Андрей. – Ведь до осени надо отдать туда тетю Вику.

Голос у него хриплый, скучливый. Вот уж сколько лет он мечтает встать на ноги, освободиться от заботы о родственниках, устроить дом по вкусу, дать Нелли то, чего она заслуживает, иметь возможность спокойно работать по ночам. И вот, когда ему показалось, что все на мази, тут-то и начались эти ужасы… Все эти напасти.

– …последний раз мама сказала: тетя Вика права, что не хочет в приют… Все старики с их улицы живут у себя дома, она одна… ей и перед соседями, перед знакомыми стыдно… Все-таки Делькэ были людьми заметными, у них и свой магазинчик…

– Подумаешь, важность – лавка! Да если бы эту лавку у них не отняли, неизвестно еще, что бы тетя Вика с ней делала. Ты забываешь, какую она сейчас несет околесицу…

Романица прекрасно помнит их магазинчик и прилавок, под которым играла, и как чуть заметно покачивались весы. И тот вечер, когда ей дали большой пузатый мешок с зелеными купюрами.

– Можешь играть сколько душе угодно, – сказал дядя Делькэ. – Теперь все, инфляция кончилась…

Мужчины шептались в углу, а тетя Вика причесывалась перед зеркалом: рядом с высокой фаянсовой кружкой, расписанной большими красными цветами, отражалось в зеркале ее свежее лицо, греческий нос, черные вьющиеся волосы – кто бы мог подумать, что их придется красить…

– Ты ведь не знаешь, какие они, эти заведения… Ты и не представляешь, до чего они жалкие… Она права, что слышать не хочет о доме престарелых…

– Скажи, – хрипло прерывает Андрей. Он судорожно ощупывает карманы – куда запропастились сигареты? – Скажи, ты можешь взять ее к себе?

– Ты же знаешь, что мне некуда… Знаешь, что пока…

– Тогда зачем все эти бесполезные разговоры? Разве ты не понимаешь, какую взваливаешь на себя ответственность?

– Да какая же ответственность?

– А такая: если с ней что случится – парализует или еще что, – ты возьмешь ее к себе и будешь за ней ухаживать… Вот и все, что ты пожимаешь плечами? Что было бы с дядей Делькэ, если бы он не умер через неделю? Это, понимаешь ли, легче всего – корчить из себя сердобольную, заявлять, что тебе, мол, жалко отдавать тетку в приют… А ответственности никакой на себя не брать…

* * *

– …он говорит, что я должна взять на себя ответственность, раз не хочу отправлять ее в приют…

Лето разразилось как-то вдруг: тропическая жара, потом ливни прорвали гнетущее небо. Прекратились дожди – и снова зной, точно лихорадка, охватившая бессильное тело. Пестрая крикливая толпа лишаями пятнает солнечные улицы.

Они жались в тени, на задворках, поближе к гаражу, чтобы спастись от зноя и от людских глаз; долгие годы они невольно искали тень, опасаясь ярко освещенных улиц, встречаясь в чужих квартирах.

– Ну как же ты-то можешь взять на себя?.. И хотела бы, да не сможешь…

В его голосе вежливое сочувствие и скука. Наверное, сказывается жара, давка в трамвае, усталость – за восемь рабочих часов он сумел проявить рвение, не позабыв и свои дела. Или, может, ему надоело приходить сюда ежедневно из сочувствия к ней и прогуливаться по тротуару перед больницей, засунув в карман тергалевого пиджака – слишком теплого по этакой жаре, изрядно поношенного, если смотреть на него при ярком свете, – две прочитанные и свернутые трубкой газеты.

– По-моему, это просто позор – запихивать ее в приют… Если бы ты знал, какая она была веселая и щедрая! Она на восемь лет старше мамы…

Снова семейные истории, как все это скучно, но нельзя подавать виду, он никогда не подает виду, если ему что-то не нравится. Он смотрит на нее внимательно, он ведь так хорошо, даже слишком хорошо знает каждую ее черточку. И все ее тело знает до мельчайших подробностей – когда-то она была очень тоненькая, впрочем, и сейчас толстой ее не назовешь. А как одета: точно студентка, точно всего года два назад приехала из провинции. И волосы все так же подстригает – под мальчишку – или завязывает сзади шнурком. Только что-то уж слишком много стало седых волос на висках и на макушке.

– …когда объявили в августе шестнадцатого года всеобщую мобилизацию, дедушка ушел на фронт, а бабушка умерла от тифа, и тетя Вика одна растила брата и сестру – маму и дядю.

Сегодня она как-то особенно взволнована. И на мгновение он смешался, с тоской подумав, что придется кривить душой, подстраиваться. Но тут же взял себя в руки: не впервой, пора привыкнуть к своему неестественному голосу, к несвойственным ему реакциям. Ведь он немало потрудился, чтобы преодолеть свою импульсивность, выглядеть натурой скрытной и сложной, и втайне гордился, полагая, что ему это удалось.

– А у этой твоей тетушки нет мужа? Она не была замужем или с ее мужем что-то случилось? – спрашивает он, чувствуя, что пора ему вставить слово.

– Так ведь ты знаешь, что дядя Делькэ умер после землетрясения, – с упреком отвечает Романица.

С каким-то даже шутливым упреком: мол, что ж это ты, ведь я изо дня в день рассказываю тебе каждый свой шаг, а ты все никак не войдешь в курс дела? Разве я не звонила тебе, когда вызвала врача? Я ведь тогда за консультацию сто леев заплатила; врач сказал: если больной проживет неделю, будет жить, так оно и вышло – дядя Делькэ умер на четвертый день вечером. А в крематорий я не пошла, потому что в тот день мы с тобой встречались – не может быть, чтоб ты не помнил. Дядю Делькэ парализовало после землетрясения… От страха… Впрочем, рано или поздно это должно было случиться: когда человеку семьдесят девять лет и в нем сто двадцать килограмм…

Он вежливо и восхищенно присвистнул.

– …Бедная тетя Вика, она тоже старенькая, и подумать только, ей пришлось переворачивать его, менять белье…

Она замолчала на полуслове и глянула на улицу, по которой неслись разноцветные машины. Не надо оскорблять стыдливость друга, она так хорошо понимает его, он очень похож на ее брата Андрея. Только много мягче, добрее, ведь за столько лет они ни разу не поссорились… Кажется, он ни разу даже не возразил ей; нет, пожалуй, иной раз он над ней посмеивается, словно она ему чужая. И это, сказать по правде, ее раздражает, но она старается быть справедливой и строго-настрого запрещает себе обращать внимание на всякие пустяки.

– Просто ужасно, как с некоторых пор начинает сдавать память, – говорит он и подносит свою слишком тонкую руку ко лбу.

В солнечном свете лицо его кажется размокшим, седая с рыжиной щетина поблескивает на подбородке. Но движения у него мальчишеские – неуверенные, беспокойные.

– Дядя Делькэ всю жизнь изображал из себя просвещенного атеиста, хотя окончил всего четыре класса начальной школы… Пенсия у них с тетей была маленькая, одна на двоих, и все же отложили кое-что на книжку… Но его сожгли в крематории, и все сбережения остались тете Вике. Теперь, когда кому-нибудь из семьи бывают нужны деньги, все бегут к ней…

– Сколько же у них… примерно?

– Да ну, семь тысяч… А ты что думал? – поспешно добавляет она, видя, как забавно он скривился. – Если на двоих шестьсот пятьдесят леев пенсии, это… Да и для меня…

– Всего-навсего семь тысяч? Когда говорят о сбережениях…

Он весело смотрит на нее и делает вид, что ласкает, поглаживая двумя пальцами по плечу. Они знакомы уже столько лет, и, хоть она по-прежнему выглядит провинциальной студенткой – неказистой, почти бедной, – теперь уже, что называется, женщина средних лет. Как можно настолько витать в облаках, думает он, продолжая поглаживать ее по плечу двумя пальцами. И зачем месяц за месяцем отдавать работе, за которую в конце концов не получаешь на руки и трех сотен…

– Ты не понял, – живо возразила она. – Похоронили не по церковному обряду не из экономии, а потому, что он сам завещал – без панихиды…

Но она уверена, что он все понял. Ведь ты все видишь так же, как я? – мысленно обращается она к нему, когда приходится дежурить в реанимации. Смешанный запах спирта, испражнений, хлороформа; кровати разделены клеенчатыми занавесями, на спинках черные таблички – указаны имя, возраст, характер операции. Кафель стены испятнан рвотой. Ведь ты все видишь так же, как я? Эти скорбные глаза, тонкие губы, покрытые оранжевой коркой, нити клейкой слюны тянутся из полуоткрытого рта, а голос хриплый, безличный:

– Где мы?

Да разве бы Романица могла все это выдержать, если б не знала, что он все понимает даже без ее рассказов, даже без слов? Чувство такое, будто она все плывет и плывет под водой десятки километров и дышит только через соломинку.

– Его поэтому похоронили не по церковному обряду, а не ради экономии.

– Но если остались деньги, никто не в обиде. Наоборот, – смеется он.

Эдаким тоненьким, ласковым ржанием.

– Да, теперь я вспомнил, ты рассказывала о тете и дяде: жили они не очень ладно, часто ссорились, и когда он умер, твоя мама сказала: вот теперь-то наконец сестра заживет спокойно. – Он говорит скороговоркой, все больше оживляясь.

– Только все было сложнее, – вставляет она.

А сама смотрит на очередь, выстроившуюся перед мясным магазином, – остается целый час до открытия, и еще через час придет машина с мясом. Поэтому женщины и пенсионеры расположились здесь основательно. Иные даже принесли из дому стулья.

– Сложнее, – говорит она, – потому что, когда он умер, ее уже ничто не радовало. Она даже шить перестала, целыми днями только сидела сложа руки и смотрела в пустоту.

Сложнее, все на свете сложнее, вот и Романица теперь смотрит в пустоту, а нет-нет да и бросит исподтишка на него жадный взгляд: как двигаются его тонкие, будто и не мужские руки, как по-детски легкомысленно он смеется. Да, сложнее, ее вдруг охватывает восторженное возбуждение, и она почти понимает, как можно покориться судьбе и зависеть от человека, даже если тебе не нравится, что он слишком низко кланяется начальнику и дарит ему в день рождения бутылку виски «Джонни Уокер», даже если тебя коробят его банальные шутки и то, как другие прохаживаются на его счет, не нравится его отяжелевшая с некоторых пор фигура – мягкое брюшко, стянутое рубашкой, зад, расплывающийся на сиденье стула… Даже если, сама не зная почему, особенно в жаркий полдень, под раскаленным добела солнцем, когда все спешат и в автобусах теснота, ты чувствуешь полное изнеможение и тебе уже не нужно ничего… Этот слепящий свет, и жара, и тебе все обрыдло… Но иногда бывает, ты с таким нетерпением высматриваешь его из окна реанимации! А потом бегом сбегаешь по лестнице, сжав кулаки в карманах белого халата, стиснув зубы; нет, мысленно говоришь ты осунувшемуся лицу с провалившимися глазами в обрамлении свалявшихся от долгого лежания волос, нет, говоришь ты охрипшему голосу, пересекая четыре потока разноцветных мчащихся машин, нет, теперь я целый час не буду думать об этом.

– Нет, – говорит она, запыхавшись, – нет, я не хотела опаздывать.

В глазах у нее признательность и почти веселый блеск.

– Ну полно, – нетерпеливо отмахивается он и с тоскою смотрит на тяжело ползущие к остановке трамваи, на подножках которых гроздьями висят люди. – Ну полно, только-то и всего? Ведь мы с тобой раз и навсегда уговаривались: ты там занимаешься своими делами и, если можешь, спускаешься, а нет – так нет… Я и час подожду… – И вдруг говорит: – Вот, не удается найти блат в милиции.

Фраза будто вырывается сама собой, он столько времени ждал подходящего момента, но момент так и не подвернулся, вот он и брякнул.

– Когда ты сдаешь экзамен? – спрашивает она и в своем озабоченном голосе слышит фальшивую ноту.

– В субботу. Так что завтра и послезавтра я не смогу прийти, – торопливо добавляет он. – Буду упражняться в движении с места на склоне.

Его вдруг охватывает нетерпение, и он поспешно смотрит на часы.

– Ну, кажется, пора. – И он тихонько подталкивает ее плечом.

О нет, только не туда, ну хоть еще немного, совсем немного, чуть не взмолилась она; а сама идет впереди него, спотыкаясь на всех неровностях асфальта.

Из открытой двери дома обдает знакомым запахом жареного лука и сырости.

– Здесь на четвертом этаже живет Опришан…

Память у нее хорошая, да и каждое его слово она впитывает, поэтому ей известно, кто такой Опришан, с которым он годами поддерживает знакомство, – влиятельный сановник, ему долго не везло с женитьбой – все попадались девушки с плохими анкетами. Но вот наконец-то подвернулась подходящая, и он женился и живет в трехкомнатной квартире как раз в этом доме, мимо которого они идут, огибая переполненные помойные баки.

– Значит, он порядочный человек, если не отхватил себе квартиру ближе к центру, – говорит Романица с наигранным воодушевлением.

Но она не хочет слушать свой голос, не хочет обо всем этом думать. Она давным-давно совершенно автоматически отвечает ему именно то, чего он ждет. Но по своей неловкости и лени делает это неумело: голос звучит фальшиво.

И вдруг она останавливается и протягивает руку – будто собирается до него дотронуться.

– Понимаешь, понимаешь… Мне так страшно возвращаться, – говорит она жалобно. – Я боюсь, не случилось ли чего в мое отсутствие.

– Бедняжка, – произносит он рассеянно и сочувственно. – Что же может измениться за час? – Потом испуганно оглядывается и торопливо гладит ее по голове. – Бедняжка… надо же – такие несчастья… А у меня как назло экзамен на права, – говорит он, и голос у него немного виноватый.

Он снова испуганно оглядывается, привлекает ее к себе и поспешно целует, целует, укусив ей губы и прижав ее к стенке; непонятно, зачем ему это на ослепительно ярком свете – взывает он к ее чувственности или просто решил закончить свидание по всем правилам.

– Ты узнаёшь это место? – спрашивает она.

Спрашивает мечтательно и заговорщически. Никогда бы она не стала его спрашивать, если б не пришла в такое отчаянье при мысли, что надо снова туда возвращаться. Поговорим еще хоть пять минут, слышится в ее голосе, поговорим о том, как мы, бывало, встречались здесь, хоть немного еще поговорим – все равно о чем, поговорим еще немножко – хоть минут пять, хоть четыре минуты или даже хотя бы три… Но он замолчал, она чинно идет рядом, провожает его до трамвайной остановки.

– Ну конечно, – торопливо произносит он, – как не помнить.

Как не помнить! Это же одно из самых старых их воспоминаний, она столько раз повторяла его, что он автоматически отвечает ее словами:

– Да, – декламирует он, – оттуда было видно ярко-желтое поле сурепки и озеро, и на озере лодки и рыбаки…

Он внезапно замолкает и бежит к трамваю.

– Так до субботы… В то же время, – кричит он уже с подножки.

* * *

Теперь надо вернуться туда, и вот она в нетерпении ждет у перехода, сжав кулаки в карманах халата и переминаясь с ноги на ногу. Пыльный воздух опален светом, полон скрежета тормозов и звона трамваев. Она бежит сквозь этот шум, с трудом отрывая босоножки, увязающие в мягком, как пластилин, асфальте. Оглядывается по сторонам, хмурится – с ними со всеми ничего, ничего не случается, они стоят в очередях, возвращаются с работы, везут в колясках младенцев, тащат детей за руку… С ними не случается ничего неожиданного и страшного, на них покоится равновесие мира. Ни с кем ничего не случается, так почему же с ней, почему со мною?.. Почему именно с ее матерью – ведь ей в день операции исполнилось шестьдесят лет, и за всю жизнь она болела всего два раза – гриппом? Романица бежит, лавируя среди машин, сердито оглядываясь по сторонам. Почему именно с ее матерью? У мамы всего лишь одно нарядное платье – деньги для него она взяла в кассе взаимопомощи перед женитьбой Андрея, и синий костюм – его она оставила в гардеробе больницы. Выйду ли я отсюда? – она словно размышляла вслух, а не спрашивала, шепотом, чтобы не услышали дети, ожидавшие ее в конце коридора. А потом поднялась по лестнице решительным шагом – в мужестве ей не откажешь. Лицо у нее было строгое, суровое…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю