355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Фрэнсис Брет Гарт » Брет Гарт. Том 6 » Текст книги (страница 24)
Брет Гарт. Том 6
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 22:08

Текст книги "Брет Гарт. Том 6"


Автор книги: Фрэнсис Брет Гарт


Жанр:

   

Вестерны


сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 30 страниц)

Это был роковой выстрел: его отзвуки пробудили против них силы цивилизации. Его услышал лесоруб в своей хижине у болота. Он выглянул наружу и увидел проходившего Джима. Беззаботный, добродушный человек, он мог бы промолчать о том, что появились бродяги, но этот проклятый выстрел! Индеец с ружьем! Огнестрельное оружие, нарушение закона, огромный штраф и наказание тому, кто продал или подарил его индейцу! В этом деле надо разобраться, кто-то должен быть наказан! Индеец с ружьем, точно равный белому! Кто же тут может чувствовать себя в безопасности? Лесоруб поспешил в поселок, чтобы довести все до сведения констебля, но, встретив мистера Скиннера, сообщил эту новость ему. Тот презрительно отозвался о констебле, который до сих пор не сумел разыскать Джима, и предложил, чтобы несколько вооруженных граждан сами организовали облаву. Дело в том, что мистер Скиннер в душе все время не очень-то верил рассказу сына о пропавшем ружье. Он кое-что сообразил и ни в коем случае не хотел, чтобы его ружье было опознано представителем власти… Он пошел прямо домой, так яростно напустился на Боба и такими яркими красками расписал его преступление и полагающуюся за него кару, что Боб сознался. Больше того, я с грустью должен сказать, что Боб соврал. Индеец «украл у него ружье» и угрожал убить его, если он расскажет о краже. Он утверждал, что его безжалостно ссадили на берег и заставили идти домой по тропе, которую знали они одни. Через два часа всему поселку стало известно, что негодяй Джим не только незаконно владеет оружием, но и приобрел его путем грабежа. Об острове и о тропе через болото сообщили лишь немногим.

Между тем беглецам приходилось туго. Из-за близости поселка нельзя было развести костер: он мог бы выдать их убежище. Они забрались в чащу орешника и простучали зубами всю ночь. Их вспугнули сбившиеся с дороги путники, которые, ничего не подозревая, проходили мимо. Часть следующего дня и всю ночь они пролежали среди травянистых кочек. Их насквозь пронизывал холодный морской ветер, они закоченели, но были надежно укрыты от чьих бы то ни было глаз. Казалось, обретя таинственную способность полной неподвижности, они могли сливаться с ровной, однообразной местностью. Редкие вьюнки на лугу и даже узкая гряда берегового наноса, за которой можно было, укрываясь от ветра, неподвижно лежать часами, достаточно защищали их от любопытных взглядов. Они перестали разговаривать, но, повинуясь слепому звериному инстинкту, следовали друг за другом всегда безошибочно, словно умели читать мысли. Как ни странно, только настоящий зверь – их безымянный пес – проявлял теперь нетерпение и какую-то чисто человеческую подавленность. Он один не мог примириться с тем, что им приходится прятаться, не мог примириться с мучениями, которые люди безропотно переносили! Когда до места, где они проходили, доносились какие-нибудь запахи или звуки, неуловимые для человеческих чувств, пес, ощетинившись, начинал хрипло рычать и задыхаться от ярости. Им все было так безразлично, что они не замечали даже этого; но нельзя было не заметить, что на вторую ночь пес внезапно исчез и через два часа вернулся с окровавленной мордой, – он был сыт, но все еще дрожал и хрипло ворчал. Только наутро, ползая на четвереньках по жнивью, они наткнулись на изуродованный, растерзанный труп овцы. Они молча переглянулись: оба понимали, что означал для них этот разбойничий поступок. Он означал опять крики «лови!» и погоню. Он означал, что их голодный товарищ помог туже стянуть вокруг них сеть. Индеец что-то пробурчал. Ли Ти безучастно улыбнулся; но с помощью ножей и просто руками они довершили то, что начал пес, и разделили с ним вину. Язычники, они не могли принять на себя моральную ответственность более подходящим, с христианской точки зрения, способом.

Ли Ти привык питаться рисом и переносил лишения тяжелее. Его обычное безразличие возрастало, появилась вялость, которая Джиму была непонятна. Не раз, когда он возвращался после отлучек, Ли Ти лежал на спине и смотрел вверх остановившимся взглядом, а однажды издали Джиму показалось, что над местом, где лежал китайчонок, поднимается призрачный легкий пар; когда он подошел ближе, пар исчез. Он попытался растормошить Ли Ти, но тот еле ворочал языком, а его дыхание отдавало запахом какого-то снадобья. Джим оттащил его в более укромное место, в чащу ольшаника. Это было опасно: чаща была недалеко от проезжей дороги, но в затуманенном мозгу Джима вдруг возникла смутная мысль: хотя оба были бесправные бродяги, Ли Ти мог предъявить больше претензий к цивилизации – ведь его соплеменникам позволяли жить среди белых, их не загоняли в резервации, как соплеменников Джима. Если Ли Ти «много больной», может быть, другие китайцы найдут и выходят его. Ли Ти, ненадолго придя в себя, сказал: «Мой умилать… как меликанский мальчик. Твой умилать то же самый», – и продолжал лежать с тусклым, остановившимся взглядом. Джима все это не испугало. Он приписал состояние Ли Ти чарам, которые по его просьбе наслал какой-нибудь из его богов, – он сам когда-то видел, как колдуны этого племени впадали в таинственное оцепенение, – и был рад, что мальчик больше не мучается. День близился к вечеру, а Ли Ти все спал. До слуха Джима донесся звон церковных колоколов: он понял, что сегодня воскресенье – день, когда констебль прогонял его с главной улицы; день, когда лавки были закрыты, а салуны торговали спиртным только через задние двери; день, когда никто не работает, и потому – этого Джим не знал – день, который изобретательный мистер Скиннер и несколько его друзей сочли особенно удобным и подходящим для облавы на беглецов. Колокольный звон ничем не намекал на это, однако пес тихо зарычал и насторожился. А затем Джим услышал другой звук – далекий и неясный, но он вернул блеск его потухшим глазам, оживил его неподвижное, аскетическое лицо и даже вызвал краску на его выступающих скулах. Он лежал на земле и, затаив дыхание, прислушивался. Теперь он ясно слышал. Это кричал бостонский мальчик. Он кричал: «Джим!»

Огонь в его глазах померк, когда он со своей обычной медлительностью встал и направился туда, где лежал Ли Ти. Он стал трясти его и несколько раз повторил:

– Бостонский мальчик вернулся!

Но ответа не было; мертвое тело безвольно поворачивалось под его руками, голова откинулась назад, челюсть отвисла, желтое лицо заострилось. Индеец долго вглядывался в него, потом повернулся в ту сторону, откуда слышался голос. Все-таки его затуманенное сознание было встревожено: к звуку голоса примешивались другие, точно кто-то неуклюже подкрадывался к нему. Но голос опять позвал: «Джим!» Приставив руки ко рту, индеец негромко откликнулся. Наступила тишина, а затем он внезапно снова услышал голос – голос мальчика. На этот раз он возбужденно произнес совсем рядом:

– Вот он!

Теперь индеец понял все. Но его лицо не дрогнуло; он вскинул ружье, и в то же мгновение из чащи на тропинку вышел человек.

– Опусти ружье, слышишь, ты, чертов индеец!

Джим не шевельнулся.

– Говорят тебе, опусти ружье!

Индеец стоял неподвижно.

Из чащи грянул выстрел. Сначала показалось, что пуля не попала в цель, и человек, который только что говорил, вскинул свой карабин. Но в следующее мгновение высокая фигура Джима рухнула на землю, превратившись в жалкую кучу тряпья.

Стрелявший со спокойным видом победителя подошел к убитому. И вдруг перед ним возник страшный призрак, воплощение ярости – зверь с горящими глазами, оскаленными клыками и жарким кровожадным дыханием. Едва он успел вскрикнуть: «Волк!» – как челюсти зверя сомкнулись на его горле, и они оба покатились по земле.

Но, как показал второй выстрел, то был не волк, то был лишь собачий ублюдок Джима, единственный из бродяг, который в этот последний критический момент вернулся в свое первобытное состояние.

Перевод В. Ровинского

МОЯ ЮНОСТЬ В САН-ФРАНЦИСКО

Если кто-нибудь подумает, что эти мои легкомысленные беглые воспоминания о Сан-Франциско характеризуют преобладающую черту этого достойного города в годы моего первого с ним знакомства, то я заранее отметаю подобное предположение. Наоборот, в то время, как вся остальная Калифорния на удивление легко и бездумно пренебрегала любыми условностями, в то время, как вокруг бушевали бури страстей, Сан-Франциско сохранял неизменную солидность, практицизм и даже некоторую строгость нравов. Я, конечно, имею в виду не ту короткую пору сорок девятого года, когда весь город состоял из кучки лачуг, разбросанных на неровном берегу, да нескольких неуклюжих посудин у пристани, а самое начало его превращения в столицу Калифорнии. Первые неверные шаги в этом направлении были отмечены подчеркнутой степенностью и благопристойностью. Даже в те времена, когда все мелкие недоразумения между людьми решала пуля, а более крупные общественные конфликты передавались на суд Комитета бдительности, основной чертой господствующего класса в Сан-Франциско, безусловно, оставалась серьезность и респектабельность. Вполне возможно, что во времена владычества Комитета все необузданные и преступные элементы больше страшились морального воздействия внушительной когорты одетых в черное бизнесменов, чем простой силы оружия; и один из «обвиняемых» – призовой борец – как известно, покончил с собой в камере после встречи с суровыми и бесстрастными лавочниками – судьями. Даже особый, терпкий калифорнийский юмор, который умел смирять безумства револьвера и превратности покера, не проникал в благопристойные, разумные речи обитателей Сан-Франциско. Прессу также отличала трезвость, серьезность, практицизм – если только она не слишком ополчалась против общественных зол; мелкие, легкомысленные листки имели репутацию пасквилянтских и непристойных. Фантазию начисто вытеснили тяжеловесные статьи о государственном бюджете и соблазнительные призывы к помещению капитала. Местные новости подвергались строжайшей цензуре, которая вычеркивала все, что могло отпугнуть робких или чересчур осторожных обладателей капиталов. Случаи романтических беззаконий или горестные перипетии старательской жизни всячески сглаживались, о них писали с оговоркой, что все подобные происшествия давно отошли в область преданий и что жизнь и собственность в Сан-Франциско «находятся в такой же безопасности, как в Нью-Йорке или в Лондоне».

Точно такими же заявлениями сухо осаживали и любителей экзотики, приезжавших в поисках местного калифорнийского колорита. Пожары, наводнения и даже подземные толчки также рассматривались в свете этого несгибаемого оптимистического реализма. Я живо припоминаю прескучную передовицу, посвященную одному из сильнейших землетрясений; автор уверял, что только внезапность катастрофы помешала Сан-Франциско встретить ее подобающим образом, дабы в будущем навсегда пресечь возможность таких напастей. Комизм этого высказывания можно сравнить разве лишь с той серьезностью, с какою статья была принята всей общиной дельцов. Но как ни странно, этот упорный практицизм процветал бок о бок с крайней религиозностью и даже усугублялся фанатичностью, более подобавшей отцам-пилигримам прошлого столетия, нежели пионерам современного Запада. На заре дней своих Сан-Франциско был городом церквей и церковных конгрегаций; к ним принадлежали лучшие люди и самые богатые коммерсанты. Представители вымирающей испанской расы весьма небрежно соблюдали воскресные праздники, но их поведение, казалось, лишь подстегивало тягу к возрождению пуританской субботы во всей ее строгости. Почти за час до того, как испанец отправлялся смотреть бой быков, с кафедры сан-францисских церквей начинала греметь анафема воскресным увеселениям. Один из популярных проповедников, обрушиваясь на привычку устраивать воскресные торжественные обеды, заверял присутствующих, что, когда он видит, как по ступенькам бесстыдно поднимается гость в праздничном платье, он готов схватить его за шиворот и собственноручно оттащить от порога погибели.

Но особую ярость вызывали истинные язычники; она достигла предела в одно прекрасное воскресенье, когда толпа детей, возвращавшихся из воскресной школы, насмерть забила камнями одного китайца. Я вовсе не намерен читать мораль и привожу все эти примеры лишь для того, чтобы подчеркнуть исключительную противоречивость обстановки, которую, как мне кажется, ранние историки Калифорнии запечатлели недостаточно точно. И отнюдь не собираюсь предлагать какую-либо теорию, объясняющую, откуда взялось это прискорбное исключение среди обычно добродушной необузданности и бесшабашности остальной части штата. Может быть, эти черты и были основными двигателями роста и развития города. И без сомнения они возникли естественно, как бы сами собой. Таким образом, впечатления от некоторых сцен и событий моей юности – это сугубо личные впечатления человека богемы, и выбор мой очень индивидуален и случаен. Я пишу лишь о том, что казалось мне интересным в те времена, хотя, возможно, это и не было самым характерным для Сан-Франциско.

Помню первую неделю – безмятежную неделю, которую я провел в неспешных поисках работы; всю эту долгую неделю я жадно впивал кипевшую вокруг непривычную жизнь и с чувствительностью фотографической пластинки запечатлевал сцены и события этих дней, так что они и сегодня так же свежи в моей памяти, как и в тот день, когда поразили меня.

Одно из этих воспоминаний касается «пароходной ночи», как ее тогда называли, накануне «пароходного дня», перед отплытием почтового парохода, увозившего почту «домой». Поистине можно сказать, что в те времена Сан-Франциско жил от парохода до парохода: в этот день оплачивались счета, подсчитывались прибыли, производились расчеты. А назавтра словно открывали следующую страницу: снова погоня за удачей, снова накапливание сил. И настолько это вошло в привычку, что даже самые простые перемены в жизни, общественной или семейной, всегда откладывались до следующего «пароходного дня».

«Попробую сделать для вас что-нибудь после «пароходного дня» – эта фраза стала привычной формулой обнадеживающего или уклончивого ответа.

То был вечер получки для большинства рабочих и их праздничная ночь. Узкие улочки оживали, запруженные народом; салуны и театры ломились от публики. Я вспоминаю, что сам в эти дни бродил по Сити-Фронт, как называли тогда деловую часть Сан-Франциско. Здесь всю ночь напролет горели огни, и первые проблески зари еще заставали дельцов за их конторками. Вспоминаю смутные очертания складов вдоль гнилых полупровалившихся причалов, – они уже не были причалами, но еще не превратились в улицы, – вижу их предательские зияющие провалы, где тускло поблескивала черная смоляная грязь, порой они обретали голос в плеске и клокотанье прибоя. Я вспоминаю жуткие истории об исчезнувших людях; их находили потом в липкой жиже: они туда упали и задохнулись. Вспоминаю два или три корабля, которые остались на берегу, куда их вытащили года два назад; они так и стоят, словно встроенные между складами, а носы их выступают на проезжую дорогу. В красоте их линий сохранилась благородная величавость и бескрайность свободной стихии – ее не сумели стереть обступившие дома; и есть даже что-то от пустынности моря в широко расставленных орудийных портах и иллюминаторах, освещенных теперь прозаическими лампочками сухопутных коммерсантов, которые совершают свои сделки за окнами кают. Один из таких кораблей был превращен в гостиницу, но сохранил свое прежнее имя – «Ниантик», да и внутри кое-что осталось как прежде. Я вспоминаю старинных обитателей этих посудин – крыс: они расплодились и размножились в таком количестве, что по ночам бесстрашно перебегали дорогу на всех перекрестках и заполонили даже раззолоченные салуны на Монтгомери-стрит. В «Ниантике» их возня слышалась на каждом шагу, и, говорят, они были так общительны, что порой не оставляли постояльца в покое даже и в его комнате. В этих старых «холстинных» домах – так их называли за неоштукатуренные потолки, обтянутые побеленным холстом, – крысиную беготню выдавало зигзагообразное вспучивание провисшей ткани, а бывало, их просто видели воочию, когда они вываливались в прогрызенные дыры. Я вспоминаю дом, фундамент которого вместо дорогостоящих бревен был сложен из ящиков прессованного жевательного табака, – хозяева, видно, выловили из моря чей-то погибший во время кораблекрушения груз; а в соседнем складе стояли сундуки с давно забытых «Сорока старателей»: пропавшие без вести или погибшие владельцы так и не востребовали их, и в конце концов сундуки были проданы с аукциона. А над всем этим – могучее дыхание моря и вечное дуновение пассатов, которые уносили с собой пыль и копоть, гниль и мерзость разрушения – всю грязную накипь взбаламученного строительством города.

Порой с прежним ощущением юношеской радости и жадного удивления я вспоминаю, как бродил по Испанскому кварталу, где все еще сохранялись в неприкосновенности славные обычаи, речь и костюмы трехсотлетней давности; где прибаутки Санчо Пансы все еще звучали на языке Сервантеса, а высокие идеалы ламанчского рыцаря по-прежнему оставались мечтой испано-калифорнийских идальго. Я вспоминаю и более современного «чумазого» – мексиканца, его пожелтевшие от табака пальцы, бархатную куртку и малиновый широкий пояс, пышные юбки и кружевные мантильи мексиканских женщин, их воркующие голоса – единственный мелодичный звук среди грубых голосов этого города. Видно, в те времена я был неразборчив и отличался плохим вкусом, ибо меня ничуть не смущал смешанный аромат табака, жженой бумаги и чеснока, которым было пропитано их нежное дыхание.

Очевидно, тут виной пуританское воспитание, но куда более жгучую радость доставляли мне игорные дома. Это были самые большие и современные, самые роскошные заведения во всем городе. И здесь тоже, как я уже говорил, в первые годы господствовал тон солидного достоинства, хотя причиной тому была серьезность совсем особого рода. Здесь ставили и проигрывали последний доллар почти торжественно, со смирением поистине христианским. И при этом не слышно было ни божбы, ни громких выкриков, ни внезапно вспыхнувших скандалов, которые так часты в менее благопристойных сборищах. Тут не оставалось места мелким порокам: пьяные попадались редко, а к накрашенным, крикливо одетым женщинам, которые сидели у рулеток или услаждали слух игрой на арфах и фортепианах, игроки относились с аскетическим равнодушием. Один выигрывал десять тысяч, другой терял все, что имел, но оба отходили от стола одинаково молчаливые и бесстрастные. Я никогда не был свидетелем проигрыша, который окончился бы трагически, и никогда не слышал о самоубийстве на этой почве. Не припомню также ни ссор, ни убийств, непосредственно связанных с играми этого рода. Не следует, однако, забывать, что тогда обычно играли в «красное и черное», фараон, рулетку, все игры, в которых противник – Рок, Случай, Система или безликий «Банк», олицетворение всех этих сил: какие уж тут могут быть разногласия или соперничество; никто не оспаривал решений крупье или банкомета.

Помню один разговор у дверей салуна; его лаконичность как нельзя лучше рисует стоицизм большинства игроков.

– Привет! – говорит выходящий старатель при виде входящего собрата. – Когда приехал?

– Сегодня утром, – следует ответ.

– Побывал в баре?

– Еще бы! – отвечает вошедший и идет в зал.

Через час я случайно столкнулся с ними на том же месте, только теперь каждый шел в обратную сторону.

– Привет! – говорит входящий. – Куда теперь?

– Обратно в бар!

– Обчистили до нитки?

– Еще бы!

Ни слова лишнего: все и так ясно.

Мой первый юношеский опыт за зеленым столом был чистой случайностью. Однажды вечером я смотрел, как играют в рулетку, – меня точно гипнотизировали движения рук игроков. То ли все были слишком поглощены игрой, то ли я выглядел старше своего возраста, только стоявший рядом вдруг запросто положил мне на плечо руку и обратился, как к завсегдатаю:

– Если ты не ставишь, приятель, так, может, дашь мне попробовать.

Поверьте, до той минуты у меня и в мыслях не было самому попытать счастья. Но тут, растерявшись от неожиданности, я сунул руку в карман, вытащил монету и поставил на свободный номер, стараясь сохранить самый непринужденный вид, но остро чувствуя, что краснею. К своему ужасу, я увидел, что поставил крупную сумму – почти все, что у меня было! Но я даже не дрогнул; и полагаю, любой мальчик, читающий эти строки, отлично поймет меня: ставкой была не просто монета, а моя мужская гордость. Мучительно пытаясь изобразить равнодушие, я смотрел на игроков, на канделябры, – на что угодно, только не на роковой шарик, бегущий по кругу. Наступило молчание; крупье объявил, что игра сделана, лопаточка его взметнулась вверх и опустилась, а я все не решался взглянуть на стол. Я был слишком неопытен и так волновался, что, наверное, вообще не понимал, выиграл я или нет. В душе я не сомневался, что проиграю, но знал, что должен перенести это как мужчина и, главное, ничем не выдать, что я здесь новичок. Я даже притворился, будто слушаю музыку. Колесо снова завертелось; игра была сделана, лопаточка поднялась и опустилась, а я все не двигался с места. Тогда человек, которого я вытеснил, тронул меня за плечо и прошептал:

– Не лучше ли снять часть выигрыша?

Я сначала не понял, о чем он, но он глядел на стол, и я невольно последовал за ним взглядом. И отшатнулся, ослепленный и растерянный. Там, где минуту назад я поставил одну монету, сверкала груда золота.

Моя ставка удвоилась, учетверилась и снова удвоилась. Я и по сей день не знаю, сколько там было; конечно, не более трех-четырех сотен долларов, но золото ослепило и испугало меня.

– Делайте вашу игру, джентльмены! – монотонно повторял крупье. И мне казалось, что он смотрит прямо на меня – и вообще все смотрят на меня! – а сосед повторил свой добрый совет. Тут я снова вынужден просить сочувствия у юных читателей, чтобы оправдать свое дурацкое упрямство: последовать совету означало признать свою неопытность. Я покачал головой – голос меня не слушался, – улыбнулся, хотя сердце мое екнуло, и не притронулся к деньгам. Шарик снова обежал круг и остановился. Наступило молчание. Крупье небрежно протянул лопаточку и вместе с другими сгреб и мою кучу денег в банк! Я потерял все. Трудно объяснить, почему на душе у меня стало легче, я даже как-то возликовал: ведь я сам, как взрослый, принял решение, пусть даже мне придется много дней жить впроголодь; но что из этого! Я мужчина! Хорошо, если бы это послужило мне уроком. Увы, боюсь, что нет. Правда, я больше не играл, но тогда меня особенно не тянуло, да и соблазна не было. Однако боюсь, что морали из этого случая не извлек никто. Но была в нем одна подробность, весьма характерная для того времени, и об этом мне приятно вспомнить. Тот, кто со мной заговорил, очевидно, по моей отчаянной выходке понял, что я еще совсем юнец. Он подошел к банкомету и, наклонившись, сказал ему что-то на ухо. Банкомет взглянул на меня раздраженно и вместе с тем доброжелательно, и рука его неуверенно потянулась к кучке монет. Я чутьем понял, что за этим последует и, призвав на помощь всю свою решимость, встретил его взгляд как только мог равнодушнее и ушел.

В ту пору я жил в маленькой комнатушке на чердаке дома, принадлежавшего одному моему дальнему родственнику, троюродному брату или что-то в этом роде. Он был человек характера оригинального и независимого, пережил свою одиссею и повидал много городов и лиц; происходил он из древнего рода и гордился своим именем. Будучи в Лондоне, он добыл в Геральдической Коллегии свой фамильный герб и оттиснул его на посуде, которую и привез с собой в Калифорнию. Посуду эту, так же как и прихваченного с собой отличного повара и свои эпикурейские вкусы, он использовал с чисто калифорнийской практичностью и открыл на первом этаже дома довольно шикарное заведение – полуресторан, полуклуб, которым управлял довольно деспотично, как и подобает обладателю древнего герба! Для меня ресторан этот был недоступен, но я видел многих его завсегдатаев, а также и тех, кто арендовал комнаты в клубе. Это были люди незаурядные, порой даже знаменитости, и все пользовались самой дурной славой. Это была богема, если так можно выразиться, куда менее безобидная, нежели та, какую я позже узнал на собственном опыте. Помню, например, одного молодого красавца; я часто встречал его на лестнице, и он пленил мое юношеское воображение. Я видел его только после полудня, так как он вставал очень поздно; эта привычка в сочетании с чрезмерной вылощенностью и элегантностью его костюма должна была подсказать мне, что он игрок. Но в глазах наивного юнца все это лишь окружало его ореолом романтической тайны.

Однажды утром, отправляясь завтракать в дешевое итальянское кафе на Лонг Уорф, я был очень удивлен, увидев, что и он спускается с лестницы. Даже в этот ранний час он был одет безукоризненно, и меня только поразило, что он в черном, стройную фигуру облегал фрак, застегнутый на все пуговицы, и это, казалось, придавало какую-то отрешенность его побледневшему лицу южанина. Впрочем, на этот раз он изменил своей сдержанной учтивости и поздоровался со мной теплее, чем обычно; я вспоминаю также несколько недоумевающее и чуть насмешливое выражение, с которым он глядел на розовое утреннее небо, пока мы шли рядом по пустынной улице. Я не сдержался и сказал, что удивлен, видя его в столь ранний час; и он согласился: да, это не в его обычае, и добавил с многозначительной улыбкой, которую я припомнил позже: «Бог знает, доведется ли еще когда его нарушить». Мы дошли до угла, и тут к нам стрелой подкатила коляска. Кучер, видно, очень торопился, однако мой знакомец не спеша сел, с учтивой улыбкой приподнял свой блестящий цилиндр, и лошади умчали его. Коляска исчезла вдали, на пустынной улице, но его лицо и стройная фигура до сих пор стоят у меня перед глазами. Больше я его не видел. И лишь неделю спустя узнал, что не прошло и часу после того, как мы расстались, а он уже лежал мертвый в маленькой лощине за Миссией Долорес, убитый выстрелом в сердце на дуэли, ради которой он и встал так рано.

Вспоминаю и другой случай, тоже очень типичный, но, к счастью, закончившийся менее трагически. В одно прекрасное утро я сидел в ресторане и беседовал со своим родичем, как вдруг в зал вбежал какой-то человек и что-то торопливо прошептал ему на ухо. Мой родич нахмурился и выбранился сквозь зубы. Затем, погрозив пальцем вошедшему, он неслышными шагами пересек комнату и подошел к столу, где не спеша заканчивал завтрак один из постоянных посетителей. На столе перед ним стоял большой серебряный кофейник с деревянной ручкой. Мой родич непринужденно нагнулся к клиенту и, видимо, заботливо расспрашивал, не подать ли еще чего; при этом он как бы случайно взялся за ручку кофейника. И тут я увидел то, чего не заметил никто другой – верно, любопытство заставило меня внимательно следить за каждым его движением, – я увидел, как мой родич хладнокровно опрокинул кофейник, и горячий кофе залил сорочку и жилет посетителя. Тот с криком вскочил, а родич, бормоча бесконечные извинения, прямо-таки силой потащил свою жертву наверх в комнату, чтобы ссудить беднягу собственной сорочкой и жилетом. Не успела закрыться за ними дверь, и я еще терялся в догадках по поводу случившегося, как с улицы в зал вошел новый посетитель. Он был из числа тех головорезов, о которых я уже упоминал, и все присутствующие отлично его знали. Он оглядел комнату, кивнул двоим-троим, затем подошел к боковому столику и взял газету. Я сразу почувствовал, как все в зале словно насторожились, напряжение передалось наконец и новому гостю: он несколько раз притворно зевнул, сложил газету и вышел.

– А ведь был на волосок… – со вздохом облегчения сказал один из сидящих.

– Еще бы! Питерсу сильно повезло, что опрокинулся кофейник.

– Обоим повезло, – добавил первый, – Питерс тоже вооружен и увидел бы, как тот входит!

Несколько слов разъяснили все. Питерс и тот, второй, дня два назад поссорились и расстались с намерением «стрелять без предупреждения», то есть при первой же встрече – форма дуэли, весьма распространенная в те времена. Случайная встреча в ресторане могла послужить поводом к обычному кровопролитию, если бы прохожий, знавший, что враг Питерса идет в ресторан почитать газеты, не предупредил моего родича. А если бы он, в свою очередь, сказал это Питерсу, тот был бы подготовлен к поединку и не стал уклоняться; предупреждение тем самым только ускорило бы стычку.

Хитрость с опрокинутым кофейником, которую все, кроме меня, сочли чистой случайностью, нужна была, чтобы удалить Питерса из комнаты прежде, чем войдет его противник. Я был тогда слишком молод и не посмел вмешаться, но когда года через три я намекнул своему родичу, что знаю его тайну, он с виноватым видом признался в своей проделке. Наверное, строгие ревнители тогдашнего «кодекса чести» сочли бы его поступок недостойным, если не просто бесчестным.

Вспоминается мне еще одно происшествие, связанное с этим домом, тоже очень типичное для тех времен. Рядом помещался правительственный Монетный двор, и его высокие, как у фабрики, трубы вздымались прямо над крышей нашего дома. И вот однажды возник скандал из-за утечки золота, которая происходила якобы в процессе плавки и очистки металла. В виде оправдания среди других причин указывалось, что драгоценный металл улетучивается в трубу вместе с дымом. Весь город смеялся над этим объяснением, пока не стало известно, что теория подтверждена анализом проб пыли и копоти, взятых с крыш домов вблизи Монетного двора. Там нашли явные следы золота. Тут уж Сан-Франциско перестал смеяться, и владельцы домов по соседству немедленно занялись разработкой новых золотых приисков. На воздушные участки делали заявки, и наша крыша, примыкавшая прямо к трубе и, следовательно, находившаяся на «самой жиле», была запродана одной компании спекулянтов за очень высокую цену. Помню, как мой родич рассказывал эту историю – она случилась совсем недавно – и даже для наглядности повел меня на крышу; но боюсь, что меня куда больше интересовала тайна строго охраняемого Монетного двора и странная окраска дыма, выходившего из труб этого храма, где буквально «делались деньги». Когда я стоял там – долговязый наивный паренек, – мне и не снилось, что всего через три-четыре года я стану секретарем управляющего этим Монетным двором. Боюсь, что в то время я мечтал совсем о других подвигах и весьма неохотно встретил бы подобное предложение. Просто участвовать в чеканке монет из того самого золота, которое другие добывали с риском для жизни, – нет, иные мечты волновали мое юношеское воображение.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю