Текст книги "Люсьен Левен (Красное и белое)"
Автор книги: Фредерик Стендаль
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 47 (всего у книги 49 страниц)
Чрезмерное тщеславие помогло ему не дать разгадать себя лукаво испытующему взору отца, не сводившего с него глаз: он скрыл от безжалостного насмешника свое жестокое разочарование. Г-н Левен был бы очень счастлив, если бы угадал душевное состояние сына. Он знал по опыту, что то же самое тщеславие, которое вызывает столь жестокие страдания, помогает нам справиться с ними. Напротив, он сильно опасался чувства, внушенного Люсьену г-жою де Шастеле. Ему ничего не удалось заметить, и он нашел, что его сын – настоящий дипломат, отлично понимающий взаимоотношения короля с министрами и не преувеличивающий ни тонкого лукавства, первого, ни гнусного низкопоклонства вторых, низкопоклонства, встающего, однако, на дыбы под жестоким ударом хлыста парижской насмешки.
Спустя минуту г-н Левен думал лишь о том, чтобы как следует внушить Люсьену роль, которую тому предстояло играть около г-жи Гранде, с целью твердо уверить ее, что он, Левен-отец, никоим образом не предавал ее и что причиной всего зла явилась только неуклюжесть г-на Гранде; однако он, Левен, брался исправить беду.
По счастью для нашего героя, к концу часовой беседы в ложу зашел г-н N. поговорить с его отцом.
– Ты едешь на площадь Мадлен, не правда ли?
– Разумеется, – с иезуитской правдивостью ответил Люсьен.
Действительно, он почти бегом добрался до площади Мадлен, единственного места в этой части города, где в такой час он мог найти некоторый покой и быть уверенным, что к нему никто не подойдет, так как он являлся уже своего рода персоной и перед ним заискивали.
Там он целый час прогуливался по безлюдным тротуарам и мог твердить себе на все лады:
«Нет, мне не очень повезло! Да, я бездельник, неспособный одним лишь умом завоевать расположение женщины и покорить ее иначе, как пошлейшим образом путем любовной заразы.
Да, мой отец таков, как и все отцы, хотя я этого до сих пор не сумел заметить: вкладывая в свою любовь ко мне неизмеримо больше ума и даже чувства, чем всякий другой, он, тем не менее, хочет сделать меня счастливым по своей мерке, а не по моей.
А я, чтобы удовлетворить страсть другого человека, я уже восемь месяцев работаю до одури в канцелярии, надрываясь от непосильного и, в сущности, нелепейшего труда. Ибо другие жертвы сафьянового кресла по крайней мере хоть честолюбивы, как, например, маленький Дебак. Напыщенные и условные фразы, которые я, варьируя, пишу с прекрасным намерением заставить побледнеть префекта, терпящего у себя в городе либеральное кафе, или для того, чтобы замлел от удовольствия другой префект, который, не компрометируя себя, сумел выиграть судебный процесс и посадить в тюрьму журналиста, все эти фразы находят прекрасными, подходящими, правительственными. Они не думают, что тот, кто подписывает эти бумаги, только мошенник. Но на долю такого глупца, как я, страдающего такой чувствительностью, выпадают все неприятности его ремесла и не достается никаких радостей. Я без увлечения занимаюсь делом, которое нахожу и позорным и нелепым.
Рано или поздно эти приятные речи, с которыми я обращаюсь здесь к себе, к моему удовольствию, будут сказаны громогласно и публично, что окажется не слишком лестным для меня. Ибо если, как утверждают кумушки, от избытка ума не умирают и если мне только двадцать шесть лет, то, говоря по совести, сколько еще может продержаться это бесстыдное мошенничество, представляющее собой лишь карточный домик? Пять лет? Десять? Двадцать? Вероятно, не продержится и десяти. Когда я дотяну до сорока и когда начнется реакция против этих мошенников, моя роль будет самая жалкая. Бич сатиры, – продолжал он с улыбкой, полной горечи, – заклеймит меня позором за грехи, которые не доставили мне никакого удовольствия, когда я их совершал.
…Себя карая,
Хоть за приятные карайте вы грехи.
Дебак, напротив, будет играть видную роль. Ибо в конце концов сегодня он был бы счастлив, если бы оказался докладчиком прошений, префектом, генеральным секретарем, между тем как я не в состоянии видеть в господине Люсьене Левене никого, кроме круглого дурака и закоренелого грубияна. Даже грязь Блуа не могла меня отрезвить. Кто же тебя отрезвит, подлец? Неужели ты ждешь пощечин?
Кофф прав: я значительно глупее любого из этих вульгарных людей, продавшихся правительству. Еще только вчера, говоря о Дебаке и его присных, Кофф сказал мне со свойственным ему неумолимым спокойствием «Если я их не слишком презираю, то только потому, что им нечего есть».
Разве поразительные для моих лет и способностей служебные успехи и положение моего отца в свете вызывали во мне какое-нибудь другое чувство, кроме безрадостного удивления: «Только и всего?»
Пора очнуться! Нужно ли мне богатство? Разве мне не довольно пятифранкового обеда и лошади? Все остальное – скорее обязанность, чем наслаждение. Теперь особенно я мог бы сказать, как глупец, философствующий в духе Жан-Жака: «Я не презираю того, чего я не знаю». Я вкусил все: успехи в свете, улыбки, рукопожатия деревенских депутатов или отставных супрефектов, грубое благожелательство во взглядах у всех, когда входишь в гостиную… Через четверть часа я снова столкнусь с вами в фойе Оперы!
А что, если, не возвращаясь в Оперу, я уеду, чтобы взглянуть на единственный в мире уголок, где для меня еще возможно счастье?.. Через восемнадцать часов я могу очутиться на улице Помп!»
Эта мысль целый час занимала его воображение. С некоторого времени наш герой сделался гораздо смелее; он присмотрелся поближе к мотивам поступков людей, занимающих крупные посты. Робость, которая для проницательного взгляда является признаком искренней, возвышенной души, не могла устоять против первого соприкосновения с большими делами.
Если бы он всю свою жизнь прослужил в отцовской конторе, он, пожалуй, до конца своих дней остался бы достойным человеком, о высоких качествах которого знали бы одно-два лица. Теперь он не боялся доверять своему первому порыву и стоять на своем, пока ему не докажут, что он не прав. Отцовская ирония сделала для него невозможным удовлетворяться пустыми доводами.
«В сущности, – думал он, – мне следует считаться только с материнским сердцем да с отцовским тщеславием; впрочем, отец через полтора месяца забудет о несбыточных надеждах, которые он возлагал на сына, который чувствует себя дунайским крестьянином больше, чем нужно, чтобы стать тем, что хотят из него сделать: ловким человеком, пробивающим крупную брешь в государственном бюджете».
С этими мыслями, представшими ему как нечто неоспоримое и новое, Люсьен вернулся в Оперу. Пошлая музыка и прелестные па мадмуазель Эльслер очаровали его до того, что он сам удивился. Он смутно подумал о том, что уже недолго будет наслаждаться всеми этими прекрасными вещами, и они поэтому не вызвали в нем досады.
Между тем как музыка окрыляла его воображение, он мысленно с интересом перебирал возможные для него жизненные перспективы. «Если бы, посвятив себя земледелию, не приходилось иметь дело с плутоватыми крестьянами, с кюре, восстанавливающим их против вас, с префектом, по распоряжению которого у вас на почте крадут вашу газету (как я еще позавчера намекнул об этом …скому простаку-префекту), этот род занятий мне подошел бы… Жить в одном поместье с госпожой де Шастеле и извлекать из этого поместья двенадцать – пятнадцать тысяч франков, необходимых для нашего благосостояния, для нашей скромной роскоши…
«Ах, Америка! Там нет префектов вроде господина де Серанвиля!» И ему опять на ум пришли все его прежние мысли об Америке и г-не де Лафайете. Когда он по воскресеньям встречал у г-на де Т. г-на де Лафайета, он представлял себе, что наряду с его здравым смыслом, с его честностью, с его высоким философским взглядом на вещи американцы должны были бы также обладать и изысканностью его манер. Ему пришлось горько разочароваться: там господствует большинство, состоящее в значительной мере из черни. «В Нью-Йорке правительственная телега свалилась совсем в другую сторону, чем у нас. Всеобщее голосование является тираном, и притом тираном с грязными руками. Если я не нравлюсь моему башмачнику, он распространяет на мой счет клевету, вызывающую мое негодование, а между тем мне приходится льстить ему. Там все дело не в качестве, а в количестве, и голос самого грубого ремесленника имеет такое же значение, как голос Джефферсона, а часто встречает даже больше симпатии. Духовенство одурачивает этих людей еще больше, чем нас, в воскресенье утром они высаживают путешественника из кареты, потому что, совершая поездку в воскресенье, он служит мирским помыслам и впадает в тяжкий грех. Я задохнулся бы там от всеобщей грубости и темноты… А впрочем, я поступлю так, как захочет Батильда…»
Он долго размышлял об этом; под конец это его удивило, и он был счастлив, что эта мысль так прочно засела у него в мозгу. «Я, значит, уверен в том, что прощу ее! Это не самообман». Он совсем простил г-же де Шастеле ее проступок. «Какова она ни есть, для меня она единственная женщина в мире! По-моему, будет деликатнее никогда не дать ей заподозрить, что я знаю о последствиях ее слабости к господину Бюзану де Сисилю. Она сама расскажет мне об этом, если захочет.
Нелепая канцелярская служба мне по крайней мере доказала, что я способен зарабатывать на жизнь себе и моей жене.
«Кому она доказала?» – задал он себе критический вопрос, и взгляд его при этом стал растерянным
«Этим людям, которых ты никогда не увидишь и которые станут клеветать на тебя, как только ты с ними расстанешься?..
Э, нет, черт возьми! Она доказала мне, и это самое важное. Какое мне дело до мнения оравы полумошенников, которые, разинув рот, глядят на мой крест и на мое быстрое повышение по службе?
Я уже не тот молодой уланский корнет, который уехал в Нанси, чтобы поступить в полк, уже не раб мелкого честолюбия, каким был тогда, когда еще протестовал против жгуче-оскорбительных слов Эрнеста Девельруа: «Какой ты редкий счастливец, что у тебя есть отец, который кормит тебя!»
Батильда говорила мне правду. Повинуясь ей, я стал сравнивать себя с сотнями людей, и притом наиболее достойных. Будем поступать, как все, не будем думать о нравственной стороне поступков, которых требует от нас служба.
Ну что ж, я знаю, что могу работать вдвое больше, чем самый тупой и потому самый уважаемый начальник канцелярии, и притом занимаясь трудом, который я презираю и за который меня в Блуа, пожалуй, по заслугам забросали грязью».
Эти мысли были для Люсьена почти счастьем. Мужественные и мощные звуки оркестра, божественные и полные грации движения мадмуазель Эльслер время от времени отвлекали его от этих мыслей и сообщали им обольстительную прелесть и силу. Но еще более неземным был образ г-жи де Шастеле, каждую минуту завладевавший им безраздельно. Благодаря этому любовному раздумью конец вечера, проведенный в уголке партера, сделался одним из самых счастливых вечеров в его жизни. Но занавес опустился.
Вернуться домой и быть любезным во время разговора с отцом значило самым неприятным образом возвратиться к действительности, и, надо иметь мужество сознаться, к действительности скучной. «Нужно вернуться домой не раньше двух часов ночи, не то разговор с отцом неизбежен!»
Люсьен вошел в гостиницу, снял небольшое помещение, заплатил, но у него потребовали паспорт. Он сговорился с хозяином на том, что не будет ночевать сегодня и что на другой день принесет свой паспорт.
Он с удовольствием стал прогуливаться по хорошенькой комнате, лучшим украшением которой была мысль: «Здесь я свободен». Он забавлялся, как ребенок, думал о вымышленном имени, под которым пропишется в этой гостинице: «Я назовусь вымышленным именем, чтобы еще больше оградить свою свободу. Здесь я буду, – думал он, с наслаждением расхаживая из угла в угол, – совершенно защищен от беспрестанных отцовских и материнских забот».
Да, эти грубые слова мысленно были произнесены нашим героем, но я возмущен не им, а человеческой природой. Лишнее доказательство того, что инстинкт свободы заложен в каждом сердце и что всюду, где ирония отрезвила людей от глупостей, этот инстинкт нельзя подавлять безнаказанно. Минуту спустя Люсьен стал пылко упрекать себя за грубые слова в отношении матери, хотя, конечно, эта превосходная мать, не признаваясь сама себе, тоже посягнула на его свободу. Г-жа Левен твердо была уверена, что подошла к вопросу со всей возможной деликатностью и ловкостью, ни разу не произнеся имени г-жи де Шастеле Но чувство более изощренное, чем ум умнейшей, по всеобщему признанию, женщины в Париже, подсказало Люсьену уверенность, что его мать ненавидит г-жу де Шастеле. «Моя мать, – думал он или, вернее, бессознательно чувствовал, – не должна ни любить, ни ненавидеть госпожу де Шастеле. Она не должна знать о ее существовании».
Вполне понятно, что под наплывом этих мыслей Люсьен не имел ни малейшего желания отправиться к г-же Гранде, в салоне которой можно было задохнуться от глупости, и еще менее желал ощутить ее рукопожатия. А между тем в этом салоне его ждали с тоской. Налет мрачности, иногда заслонявший приятные качества Люсьена и низводивший его, по крайней мере внешне, в глазах г-жи Гранде на роль холодного философа, совершенно переродил эту женщину, до сих пор благоразумную и честолюбивую.
«Он не любезен, – думала она, – но по крайней мере он нисколько не притворяется». Это слово явилось как бы первым шагом, заставившим ее отдаться чувству, до сих пор ей неизвестному и казавшемуся ей невозможном.
ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ ЧЕТВЕРТАЯ
Люсьен еще не избавился от дурной и крайне неосторожной привычки быть самим собой с близкими людьми, даже когда эта близость не вызывалась настоящей любовью. Для него было совершенно невыносимо притворяться в присутствии человека, с которым он проводил четыре часа ежедневно.
Этот недостаток, в сочетании с наивным выражением его лица, принимали вначале за глупость, но затем он начал вызывать удивление и, наконец, интерес г-жи Гранде, без чего Люсьен свободно мог бы обойтись. Ибо, если г-жа Гранде была честолюбивой женщиной, чрезвычайно рассудительной и тщательно подготовлявшей торжество своих планов, она наряду с этим обладала сердцем женщины, до сих пор еще никого не любившей. Непосредственность Люсьена казалась очень смешной в глазах двадцатишестилетней женщины, окруженной культом уважения и поклонения привилегированных людей, за которым следует поддержка мнения людей знатных. Но случайно получилось так, что эта непосредственность молодого человека с чуждой вульгарной развязности наивной душой, придававшей всем его поступкам своеобразие и необычное благородство, эта самая непосредственность лучше всяких расчетов смогла вызвать незаурядное чувство в столь черством до сих пор сердце.
Надо признаться, что когда визит Люсьена затягивался больше чем на полчаса, он говорил мало и не очень складно, если не разрешал себе говорить все, что приходило ему в голову.
Эта привычка, антиобщественная в Париже, до последней поры его жизни никому не была известна, так как, за исключением г-жи де Шастеле, никто не находился в близких отношениях с Люсьеном, так же как никто не видел, чтобы его визит продолжался больше двадцати минут. Его отношения с г-жой Гранде раскрыли этот крупный недостаток, способный более всех других погубить его карьеру. Несмотря на невероятные усилия, Люсьен совершенно не был в состоянии скрывать перемену настроения, и, в сущности, трудно было найти более неровный характер, чем у него.
Это дурное свойство, слегка замаскированное самыми изысканными манерами и учтивым обхождением, усвоенным благодаря матери, чрезвычайно умной женщины, когда-то находила очаровательным г-жа де Шастеле. Для нее оно было прелестно своей новизной, так как она привыкла к ровности характера, шедевру того лицемерия, которое нынче называют безупречным воспитанием у людей очень знатных или очень богатых и которое навсегда иссушает человека, принявшего его за правило поведения, так же как и душу той, с которой он говорит.
Одного воспоминания о мысли, которая была ему дорога, о каком-нибудь дне, когда дул северный ветер, нагоняя темные облака, о внезапно раскрывшемся новом мошенничестве или о другом таком же обыкновенном событии, для Люсьена было достаточно, чтобы сделать его другим человеком. За всю свою жизнь он нашел лишь одно средство против этого странного и столь редкого в нашем веке несчастного свойства принимать все всерьез: запираться с г-жой де Шастеле в маленькой комнатке, удостоверившись, что дверь хорошо охраняется и не откроется для незваного гостя, который мог бы появиться внезапно.
Только приняв все эти меры предосторожности, надо признаться, смешные для уланского корнета, он становился, быть может, приятнее, чем когда бы то ни было. Но у г-жи Гранде он не мог рассчитывать на эти тонкие предосторожности, необходимые для его болезненного и странного ума: они были бы для нее невыносимо стеснительны. Поэтому он часто бывал молчалив и рассеян. Его молчаливость и рассеянность усугублялись благодаря пошлому остроумию людей, обычно окружавших эту знаменитую женщину, – остроумию, которое заставляло только замыкаться благородную душу.
А между тем его с тоскою ждали в этом салоне. В течение первого часа в этот вечер, совершивший переворот в сердце Люсьена, г-жа Гранде царила, как обычно. Затем ее охватило изумление, а потом и сильнейший гнев. Она ни на минуту не могла отвлечься мыслью от Люсьена. Для нее такое непрерывное внимание было чем-то необычным. Состояние, в котором она находилась, немного удивляло ее, но она была твердо убеждена, что единственной причиной этого состояния были только гордость или оскорбленная честь.
Порывисто дыша, неподвижно опустив веки, словно испытывая физическую боль, она задавала короткие вопросы каждому из депутатов, пэров или других людей, живущих за счет государственного бюджета, появлявшихся один за другим в ее гостиной. Ни при ком из них г-жа Гранде не осмеливалась произнести имя, на котором в этот вечер было сосредоточено ее внимание. Она то и дело поощряла этих господ к бесконечным рассказам, все время надеясь, что имя г-на Левена-сына вдруг всплывет как дополнительное обстоятельство.
Наследник престола объявил, что он устраивает в Компьенском лесу охоту на косулей. Г-жа Гранде знала, что Люсьен бился об заклад, поставив двадцать пять луидоров против семидесяти, что первая косуля будет затравлена меньше чем через двадцать одну минуту после того, как ее заметят. Люсьен попал в столь высокое общество благодаря протекции старого генерала, военного министра. Для молодого человека, близкого к правительственным кругам, в эту пору не было более лестного отличия. Разве человек, охотившийся в числе десяти лиц с наследником престола, не должен рассчитывать, что лет через десять сможет урвать жирный кус от государственного бюджета? Наследный принц ограничил число участников охоты десятью, так как один из его приближенных, писатель, установил, что сын Людовика XIV и дофин Франции, устраивая охоту на волка, допускал на нее лишь это количество придворных.
«Быть может, – думала г-жа Гранде, – наследный принц неожиданно объявил, что ждет к себе сегодня вечером участников предстоящей охоты на косулю?» Но жалкие депутаты и пэры, посещавшие ее салон, были люди положительные и имели слишком отдаленное отношение к тем кругам, из которых пытались воссоздать двор; они не были в курсе подобных вопросов.
Придя к такому выводу, она отказалась от мысли узнать что-нибудь от этих господ. «Во всяком случае, – подумала она, – разве он не должен был бы показаться здесь хоть на пять минут или, по крайней мере, черкнуть хоть слово? Его поведение ужасно».
Пробило одиннадцать часов, половина двенадцатого, полночь. Люсьен не появлялся. «О, я отучу его от таких повадок!» – мысленно воскликнула г-жа Гранде вне себя от гнева.
В эту ночь сон не коснулся ее вежд, как выразились бы люди, умеющие хорошо писать. Снедаемая яростью и скорбью, она попыталась отвлечься при помощи того, что ее поклонники называли «занятиями историей». Ее горничная принялась читать ей «Мемуары» г-жи де Мотвиль, которые еще позавчера казались ей руководством для женщины высшего света. Любезные ее сердцу мемуары показались ей в эту ночь совсем неинтересными. Пришлось прибегнуть к тем романам, против которых г-жа Гранде уже восемь лет, защищая нравственность, выступала в своем салоне.
Всю ночь г-жа Трюбле доверенная горничная, должна была ходить в библиотеку, расположенную в третьем этаже, что казалось ей весьма утомительным. Она принесла оттуда один за другим несколько романов. Ни один не пришелся по вкусу, и, наконец, спускаясь все ниже и ниже, великолепная г-жа Гранде, которая терпеть не могла Руссо, была вынуждена остановить свой выбор на «Новой Элоизе». Все, что г-жа Трюбле читала ей в первую половину ночи, она находила холодным, скучным, ничто не отвечало ее мыслям.
Немного педантичная напыщенность – заставляющая мало-мальски разборчивых читателей сразу же закрывать эту книгу, оказалась как раз тем, чего требовала непритязательная мещанская чувствительность г-жи Гранде.
Заметив, что рассвет уже пробивается сквозь щели ставней, она отпустила г-жу Трюбле. Ей пришло в голову, что утром она получит письмо с извинениями. «Мне принесут его в девять часов, и я сумею как следует на него ответить». Немного успокоенная мыслью о мщении, она наконец уснула, придумывая фразы для ответа.
В восемь часов г-жа Гранде нетерпеливо позвонила: ей показалось, что уже полдень!
– Мои письма, мои газеты! – недовольным тоном потребовала она.
Звонком вызвали швейцара; он явился, держа в руке только грязную пачку газет. Какой это был контраст с изящным, аккуратно сложенным письмом, которое она жадным взором отыскивала среди этих газет! Люсьен обладал особенным искусством складывать свои письма, и это, пожалуй, было тем из его светских талантов, который г-жа Гранде особенно ценила.
Утро прошло в том, что она строила планы забвения и даже мести, но, тем не менее, оно показалось ей бесконечным. За завтраком она была чрезвычайно сурова с прислугой и с мужем.
Увидав его в веселом настроении, она язвительно напомнила ему, как глупо он вел себя у военного министра, хотя г-н Левен, рассказав ей об этом, взял с нее слово хранить вечное молчание.
Пробил час, половина второго, два часа. Повторение этих звуков, напоминавшее г-же Гранде проведенную ею ужасную ночь, вызвало у нее приступ ярости. Она долго была как бы вне себя.
Внезапно – кто бы мог ожидать этого от натуры, исполненной самого ребяческого тщеславия? – ей пришло в голову написать Люсьену. Целый час она боролась со страшным искушением написать первой. Наконец она сдалась, нисколько, однако, не закрывая глаз на весь ужас своего поступка.
«Какое преимущество я дам ему над собой! Сколько дней мне придется быть с ним суровой, чтобы заставить его забыть о том отношении, которое вызовет в нем мое письмо!.. Но в конце концов что такое любовник? – заговорила любовь, надев маску парадокса. – Только источник удовольствия, который мы сами избираем для себя… В настоящую минуту единственное удовольствие, которое может доставить мне этот юнец, – это удовольствие писать ему. Какое мне дело до того, что он при этом испытает? Я же испытаю удовольствие, – с дикой радостью подумала она, – только это и имеет для меня значение». Ее глаза в эту минуту были бесподобны.
Госпожа Гранде написала письмо, но осталась им недовольна, потом сочинила второе, третье. Наконец она отправила седьмое или восьмое следующего содержания:
«Мой муж, милостивый государь, имеет кое-что вам сообщить. Мы ждем вас, но чтобы не ждать без конца, несмотря, на то, что время встречи точно обусловлено, и зная, вашу забывчивость, я решилась написать вам.
Примите мой привет.
Огюстина Гранде.
P. S. Приезжайте до трех».
Между тем было уже больше половины третьего, когда она отправила это письмо, которое она сочла наименее неосторожным и в особенности наименее унизительным для своего тщеславия.
Лакей г-жи Гранде застал Люсьена спокойно сидящим у себя в кабинете на улице Гренель; но вместо того чтобы приехать, Люсьен написал:
«Милостивая государыня!
Я вдвойне огорчен: я не имею возможности засвидетельствовать вам мое почтение ни нынче утром, ни, пожалуй, сегодня вечером. Я прикован к столу спешной работой, которую имел глупость взвалить на себя. Вы ведь знаете, что в качестве почтительного чиновника я ни за что на свете не хотел бы рассердить моего министра. Он, конечно, никогда не поймет, как велика жертва, которую я приношу служебному долгу, не предоставляя себя в распоряжение господина Гранде и ваше.
Примите благосклонно и в этот раз мои уверения в самой почтительной преданности.
Люсьен Левен».
Госпожа Гранде двадцать минут была занята тем, что высчитывала, сколько времени необходимо Люсьену, чтобы очутиться у ее ног. Она напрягала слух, стараясь уловить стук колес его кабриолета, который она уже научилась различать. Вдруг, к ее великому изумлению, лакей, постучав в дверь, подал ей записку Люсьена.
При виде записки в г-же Гранде снова проснулась вся ее ярость; ее черты судорожно исказились, она вся побагровела. «Его отсутствие в министерстве могло бы послужить ему извинением. Но как! Он видел мое письмо, и вместо того, чтобы примчаться сюда, он пишет!»
– Ступайте! – приказала она лакею, сопровождая свои слова убийственным взглядом.
«Этот дурачок может одуматься, он явится сюда через четверть часа, – решила она. – Будет лучше, если он увидит свое письмо нераспечатанным. Но будет еще лучше, – подумала она через несколько минут, – если он не застанет меня даже дома».
Она позвонила и велела закладывать карету.
В волнении расхаживала она по комнате; письмо Люсьена лежало на маленьком круглом столике, рядом с ее креслом, и каждый раз, проходя мимо, она невольно взглядывала на него.
Доложили, что карета подана. Не успел еще слуга выйти за дверь, как она кинулась к письму Люсьена, гневным движением распечатала его, не дав себе подумать, что она делает. Молодая женщина взяла в ней верх над искусным политиком.
Холодное письмо Люсьена совершенно вывело г-жу Гранде из себя. Чтобы извинить такую слабость, заметим, что в свои двадцать шесть лет она еще никого не любила. Она строго запретила себе даже ту игру в чувство, которая может привести к любви.
Теперь любовь мстила за себя, и вот уже восемнадцать часов, как самая закоснелая, воспитанная привычкой гордость оспаривала у нее сердце той самой г-жи Гранде, которая так надменно держала себя в свете и чье имя занимало такое высокое место в анналах современной добродетели.
Никогда еще душевная буря не причиняла столько страданий. С каждым новым приступом этой ужасной боли бедная гордость терпела поражение и отступала. Слишком долго г-жа Гранде слепо повиновалась ей: молодой женщине наскучило то удовольствие, которое это чувство доставляет людям.
Вдруг эта гордость и жестокая страсть, оспаривавшие сердце г-жи Гранде, соединились и довели ее до отчаяния. Как! Видеть, что ее приказания обходятся, не исполняются, что их презирает мужчина!
«Значит, он не умеет себя вести?» – думала она.
Наконец, проведя два часа в жестоких страданиях, тем более жестоких, что она испытывала их впервые, г-жа Гранде, пресыщенная лестью, почестями, уважением самых видных людей в Париже, дала как будто восторжествовать гордости. В порыве горя, испытывая потребность переменить место, она спустилась вниз и направилась к карете. Но, едва усевшись в нее, она переменила свое решение.
«Если он явится, он не застанет меня», – подумала она.
– Улица Гренель, министерство внутренних дел! – приказала она выездному лакею.
Она взяла на себя смелость самой отправиться к Люсьену на службу.
Она отказалась обдумать свой поступок. Если бы она это сделала, она упала бы в обморок.
Она забилась в угол кареты, как бы раздавленная горем. Невольные движения, вызванные тряской кареты, отчасти развлекали ее, и ей стало немного лучше.