Текст книги "Люсьен Левен (Красное и белое)"
Автор книги: Фредерик Стендаль
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 49 страниц)
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ
Люсьен опоздал в казармы: вечерняя перекличка прошла без него, а он был дежурным. Он поспешил к адъютанту, который посоветовал ему доложить об этом полковнику.
Полковник был тем, что в 1834 году называли ярым приверженцем «умеренных взглядов», и потому очень ревниво относился к приему, который оказывало Люсьену высшее общество. Отсутствие успеха «в этом квартале», как говорят англичане, могло задержать момент, когда столь преданный полковник должен был стать генералом, флигель-адъютантом и пр. Он ответил корнету немногословно и весьма сухо, посадив его на сутки под арест.
Этого-то больше всего и опасался Люсьен. Он вернулся домой, чтобы написать г-же де Шастеле. Но официальное письмо было для него пыткой, а писать о том, о чем он осмеливался ей говорить, было бы неосторожно. Эта мысль не покидала его всю ночь.
После долгих колебаний Люсьен отправил со слугою в особняк де Понлеве письмо, которое мог бы прочесть всякий. Он действительно не смел иначе писать г-же де Шастеле. Вся его любовь вернулась к нему, а вместе с нею и беспредельный ужас, который она ему внушала.
Через день Люсьена в четыре часа утра разбудил приказ немедленно садиться на коня. Вся казарма была в волнении. Артиллерийский унтер-офицер раздавал уланам патроны. По слухам, рабочие города, расположенного в десятке лье от Нанси, организовались и образовали союз.
Полковник Малер обходил казармы и говорил офицерам так, чтобы его слышали уланы:
– Надо задать им хороший урок. Никакого снисхождения к этим сукиным детям! Можно будет заработать орден.
Проезжая под окнами г-жи де Шастеле, Люсьен пристально всматривался, но ничего не мог заметить за плотно закрытыми занавесками из вышитого муслина. Люсьен сознавал, что он не вправе осуждать г-жу де Шастеле: малейшее движение могло быть замечено и дать повод для толков всем офицерам полка. «Госпожа д'Окенкур не преминула бы оказаться у окна, но разве я способен полюбить госпожу д'Окенкур?» Если бы г-жа де Шастеле оказалась у окна, Люсьена этот знак внимания привел бы в восторг. И в самом деле, все городские дамы занимали окна на улице Помп и прилегавшей к ней, по которой должен был следовать полк, чтобы выйти из города. 7-му эскадрону Люсьена непосредственно предшествовала артиллерийская полубатарея с зажженными фитилями. Колеса повозок и орудий сотрясали деревянные дома Нанси и внушали дамам ужас, смешанный с удовольствием.
Люсьен поклонился г-жам д'Окенкур, де Пюи-Лоранс, де Серпьер, де Марсильи. «Хотел бы я знать, – думал Люсьен, – кого они больше ненавидят – Людовика-Филиппа или рабочих? А госпожа де Шастеле не могла разделить любопытство всех этих дам и проявить ко мне хоть немного внимания! Вот и я еду рубить ткачей, как изящно выражается господин де Васиньи. Если дело будет жарким, полковник получит орден Почетного Легиона, а меня будет мучить совесть».
Двадцать седьмому уланскому полку понадобилось шесть часов, чтобы пройти восемь лье, отделявшие Нанси от N. Полк задерживала артиллерийская полубатарея. Полковник Малер трижды получал эстафеты и каждый раз приказывал сменить лошадей, везших пушки. Спешивали улан, лошади которых казались более подходящими для упряжи.
На половине дороги супрефект, г-н Флерон, крупной рысью догнал полк; он проехал вдоль всего полка, чтобы поговорить с полковником, и имел удовольствие вызвать насмешки улан. Из-за его маленького роста сабля на нем казалась огромной. Приглушенные разговоры сменились раскатами хохота; чтобы избавиться от этого, он пустил свою лошадь галопом, но смех только усилился, и его сопровождали обычные крики: «Свалится! Не свалится!»
Однако вскоре супрефект был отомщен. Едва уланы въехали в узкие, грязные улицы N, их встретили свистом и гиканьем жены и дети рабочих, глядевшие из окон бедных домишек, и сами рабочие, появлявшиеся время от времени на углах самых узких улочек. Везде поспешно закрывались лавки. Наконец полк выбрался на большую торговую улицу; все магазины были закрыты, в окнах – ни души, всюду – гробовое молчание.
Выехали на очень длинную, неправильной формы площадь, обсаженную пятью-шестью чахлыми тутовыми деревьями и пересеченную во всю длину вонючей канавой, полной городских нечистот. Вода в ней была синяя, так как канава служила также стоком для нескольких красилен.
Полковник выстроил полк в боевом порядке вдоль канавы. Там несчастные уланы, изнемогая от жажды и усталости, провели шесть часов под палящим августовским солнцем без еды и питья. Как мы уже сказали, с прибытием полка закрылись все лавки, и в первую очередь кабачки.
– Попали мы в переделку! – воскликнул один улан.
– Да, вонища изрядная! – подхватил другой голос.
– Молчать! – завизжал какой-то корнет из «умеренных».
Люсьен заметил, что все уважающие себя офицеры хранили глубокое молчание и имели очень серьезный вид. «Вот мы и встретились с врагом», – думал Люсьен. Он наблюдал за собою и находил, что он так же хладнокровен, как во время химических опытов в Политехнической школе. Это эгоистическое чувство значительно ослабляло его отвращение к подобного рода службе. Высокого роста рябой корнет, о котором говорил ему подполковник Филото, обратился к Люсьену, ругая рабочих. Люсьен не ответил ни слова и посмотрел на него с невыразимым презрением. Когда корнет отошел, несколько голосов произнесли довольно громко: «Шпион! Шпион!»
Люди ужасно страдали, двое или трое вынуждены были спешиться. Послали дневальных к большому водоему. В огромном бассейне нашли три-четыре трупа недавно убитых кошек, от крови которых покраснела вода. Струя теплой воды, бившая из водоема, была очень слабой; чтобы наполнить бутылку, нужно было несколько минут, а полк насчитывал триста восемьдесят человек под ружьем. Помощник префекта вместе с мэром уже несколько раз проезжал через площадь и, как говорили в строю, искал, где бы купить вина. «Если мы продадим вам, – отвечали ему торговцы, – наши дома разграбят и разрушат».
Каждые полчаса полк приветствовали свистом и гиканьем. Белье, вывешенное в окнах для просушки, ужасало своим убожеством, ветхостью и грязью. Стекла в окнах были маленькие и грязные, а многие окна вместо стекол были заклеены старой исписанной бумагой. Всюду вставал живой образ нищеты, от которой щемило сердце, но не то сердце, которое надеялось заслужить крест, действуя саблей в жалком городке.
Когда шпион-корнет отошел от Люсьена, последнему пришла в голову мысль послать своих слуг за десять лье, в деревню, должно быть, мирно настроенную, так как там не было ни ремесленников, ни рабочих. Слугам было поручено за какую угодно цену купить сотню хлебов и три-четыре вязанки фуража. Им это удалось, и часа в четыре на равнине показались четыре лошади, нагруженные хлебом, и две – сеном. Тотчас же наступило глубокое молчание. Люсьен щедро расплатился с крестьянами и имел удовольствие раздать хлеб солдатам своего эскадрона.
– Республиканец начинает свои происки, – говорили офицеры, не любившие его.
Филото, подъехав, просто попросил у него два-три хлеба для себя и сена для своих лошадей.
– Что меня беспокоит, так это мои лошади, – остроумно заявил полковник, проходя мимо своих людей.
Минуту спустя Люсьен услыхал, как супрефект сказал полковнику:
– Как! Неужели нам не удастся саблями проучить этих мерзавцев?
«Он гораздо неистовее полковника, – подумал Люсьен. – Малер не может надеяться стать генералом, убив двенадцать – пятнадцать ткачей, а господин Флерон безусловно может быть назначен префектом, и в течение двух-трех лет это место будет за ним».
Поступок Люсьена навел всех на мысль о том, что в окрестностях города есть деревни; часам к пяти каждый улан получил по фунту черного хлеба, а офицеры – немного мяса. С наступлением темноты раздался пистолетный выстрел, но никто не был ранен. «Не знаю почему, – думал Люсьен, – но я готов держать пари, что этот выстрел был произведен по приказу супрефекта».
Около десяти часов вечера рабочие исчезли, в одиннадцать часов прибыла пехота, которой передали пушки и гаубицу, а в час ночи уланский полк отправился обратно в Нанси, причем люди и кони умирали с голоду.
Шесть часов простояли в совершенно мирной деревне, где хлеб вскоре стал продаваться по восьми су за фунт, а вино – по пяти франков бутылка. Воинственный супрефект забыл заготовить здесь продовольствие.
Интересующиеся военными, стратегическими, политическими и прочими подробностями этого дела могут обратиться к газетам того времени. Полк покрыл себя славой, а рабочие выказали редкое малодушие. Такова была первая кампания Люсьена.
«В случае, если мы вернемся днем, – думал он, – хватит ли у меня смелости явиться в особняк де Понлеве?»
Он рискнул, но умирал от страха, стучась в ворота. Когда он звонил у двери, ведущей на половину г-жи де Шастеле, сердце его так билось, что он подумал: «Боже мой, неужели я опять когда-нибудь разлюблю ее?»
Она была одна, без мадмуазель Берар. Люсьен страстно сжал ей руку.
Две минуты спустя он был бесподобен, убедившись что любит сильнее, чем когда-либо. Будь он более опытен, он вырвал бы у г-жи де Шастеле признание в любви. Если бы он был смелее, он мог бы броситься в ее объятия, и она не оттолкнула бы его; он мог бы, по меньшей мере, заключить мирный договор на выгодных для себя условиях. Вместо всего этого он ни на шаг не подвинулся вперед и все-таки был совершенно счастлив: в Нанси ходили слухи (и все этому верили), будто в N. рабочие выстрелом из пистолета убили молодого уланского офицера.
Вскоре г-жа де Шастеле стала испытывать страх: она понимала всю серьезность положения и чувствовала, что слабеет.
– Вам пора уходить, – сказала она ему с грустным видом, но желая казаться суровой.
Люсьен побоялся рассердить ее и покорился.
– Могу ли я, сударыня, надеяться увидеть вас у госпожи д'Окенкур? Сегодня ее приемный день.
– Может быть; вы-то, наверно, придете туда, так как я знаю, что вам отнюдь не противно общество этой молодой и красивой женщины.
Час спустя Люсьен был у г-жи д'Окенкур, но г-жа де Шастеле приехала туда очень поздно.
Для нашего героя время летело быстро, но влюбленные, очутившись вместе, чувствуют себя такими счастливыми, что читатель, вместо того чтобы наслаждаться описанием их блаженства, испытывает зависть и обыкновенно мстит автору, восклицая: «Боже мой, до чего приторно-слащава эта книга!»
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ
Мы позволим себе перескочить сразу через два месяца. Это будет для нас тем легче, что за весь этот срок Люсьен ни на шаг не продвинулся вперед. Убедившись, что он не способен заставить женщину полюбить его, в особенности, когда сам серьезно влюблен, он старался каждый день делать только то, что ему доставляло в данный момент наибольшее удовольствие. Ни разу не прибегнул он к какому-либо стеснительному, трудному или благоразумному поступку, в расчете расположить к себе г-жу де Шастеле. Он всегда и во всем был с нею правдив. Например.
– Мне кажется, – заявила она ему как-то вечером, – что вы говорите госпоже де Серпьер вещи, совершенно противоречащие тому, что думаете и говорите мне. Может быть, вы немножко фальшивы? Это было бы крайне неприятно для лиц, интересующихся вами.
Так как мадмуазель Берар завладела второй гостиной, г-жа де Шастеле принимала Люсьена в большом кабинете или библиотеке, примыкавшей к гостиной, дверь в которую всегда была открыта. Вечером, когда мадмуазель Берар уходила, в гостиной располагалась горничная г-жи де Шастеле. В этот вечер, о котором идет речь, можно было обо всем говорить ясно и называть все своими именами, так как мадмуазель Берар отправилась с визитами, а заменявшая ее горничная была глуха.
– Сударыня, – пылко и с благородным негодованием воскликнул Люсьен, – меня бросили в морскую пучину! Я плаваю, чтобы не утонуть, а вы говорите мне тоном упрека: «Мне кажется, сударь, что вы машете руками». Неужели вы настолько хорошего мнения о моих легких, что верите, будто их хватит на то; чтобы перевоспитать всех жителей Нанси? Или же вы хотите, чтобы предо мной закрылись все двери и я мог видеться с вами только у вас? И, кроме того, вас скоро будут стыдить за то, что вы меня принимаете, как стыдили за желание вернуться в Париж. Правда, насчет всего, даже насчет того, который теперь час, я придерживаюсь совсем иного мнения, чем здешние жители. Вы хотите, чтобы я обрек себя на полное молчание? Только вам, сударыня, я говорю то, что думаю обо всем, даже о политике, в которой мы так враждебны друг другу; и единственно ради вас, чтобы приблизиться к вам, я усвоил привычку лгать в тот день, когда, желая избавиться от репутации республиканца, я отправился в сопровождении почтенного доктора Дю Пуарье к Кающимся. Вы хотите, чтобы завтра я говорил то, что думаю, и чтобы я открыто выступал против всех? Я не пойду больше в часовню Кающихся, у госпожи де Марсильи я не буду больше смотреть на портрет Генриха Пятого, а у госпожи де Коммерси не буду слушать нелепые проповеди аббата Рея, и менее чем через неделю мне уже нельзя будет встретиться с вами.
– Нет, я этого не хочу, – грустно ответила она, – тем не менее вчера вечером я была глубоко огорчена. Когда я предложила вам пойти поболтать с мадмуазель Теодолиндой или с госпожой де Пюи-Лоранс, я услыхала, как вы говорили господину де Серпьеру вещи, противоположные тому, что говорите мне.
– Господин де Серпьер перехватил меня на дороге. Кляните провинцию, где нельзя жить, не притворяясь во всем, или кляните воспитание, полученное мною, которое открыло мне глаза на три четверти человеческих глупостей. Иногда вы упрекаете меня в том, что парижское воспитание мешает мне чувствовать, но зато оно учит ясно видеть. В этом нет никакой моей заслуги, и вы ошиблись бы, обвинив меня в педантизме: виноваты в этом умные люди, посещающие салон моей матери. Достаточно обладать этим умением ясно видеть, чтобы поражаться глупостью господ де Пюи-Лоранса, Санреаля, Серпьера, д'Окенкура, чтобы понимать лицемерие Дю Пуарье, супрефекта Флерона, полковника Малера; эти два плута более достойны презрения, чем первые, потому что те скорее по глупости, чем из эгоизма наивно предпочитают счастье двухсот тысяч привилегированных счастью тридцати двух миллионов французов. Но я вижу, что занимаюсь пропагандой и совсем неумно трачу драгоценное время. Кто из нас двоих был вчера, по-вашему, прав: господин Серпьер, рассуждения которого я не оспаривал, или я, истинные убеждения которого вам известны?
– Увы, оба… Вы на меня влияете, быть может, в худшую сторону. Когда я остаюсь одна, я ловлю себя на том, что начинаю верить, будто в монастыре «Сердца Иисусова» меня нарочно учили всяким нелепостям. Однажды, когда я поссорилась с генералом (так называла она г-на де Шастеле), он почти высказал мне это и, кажется, тотчас же раскаялся.
– Это шло бы вразрез с его интересами мужа. Пусть уж женщина нагоняет на мужа скуку своей глупостью, лишь бы она оставалась верна своему долгу. Здесь, как и всюду, религия является самой прочной опорой деспотической власти. Я не боюсь повредить своим интересам любовника, – с благородным высокомерием продолжал Люсьен, – и после этого испытания при любых обстоятельствах сохраню уверенность в себе.
«Взять любовника – это самый решительный шаг, который может позволить себе молодая женщина. Если у нее нет любовника, она умирает от скуки, к сорока годам глупеет и начинает обожать собаку, с которой она возится, или духовника, который возится с нею, ибо женское сердце нуждается в любви мужчины, как мы нуждаемся в собеседнике для разговора. Если молодая женщина берет в любовники человека бесчестного, она обрекает себя на самые ужасные несчастья, и т. д.».
Не было ничего более наивного, а порой и нежного, чем интонации, с которыми возражала г-жа де Шастеле.
После таких разговоров Люсьену казалось невозможным, чтобы у г-жи де Шастеле был роман с подполковником 20-го гусарского полка.
«Боже мой! Чего бы я только не дал, чтобы на один день приобрести проницательность и жизненный опыт моего отца!»
Несмотря на то, что в общем к нему относились благосклонно и в спокойные минуты Люсьен считал себя любимым, он, однако, всякий раз приближался к дому г-жи де Шастеле с каким-то страхом. Звоня у ее дверей, он никогда не мог избавиться от смущения. Он никогда не был уверен в том, как его примут.
Только завидев особняк де Понлеве, еще в двухстах шагах от него, он уже переставал быть самим собою: если бы ему здесь повстречался местный фат, он смущенно ответил бы на его поклон. Старая привратница особняка была для него существом роковым; всякий раз, как он разговаривал с ней, у него захватывало дух.
Нередко, разговаривая с г-жой де Шастеле, он путался во фразах, – с другими у него этого никогда не случалось. Такого-то человека г-жа де Шастеле подозревала в фатовстве и сама тоже смотрела на него со страхом! В ее глазах он был полным властелином ее счастья.
Как-то вечером г-жа де Шастеле должна была написать спешное письмо.
– Возьмите пока газету, чтобы развлечься, – смеясь, предложила она Люсьену, бросив ему номер «Débats», и, упорхнув, возвратилась с пюпитром, который поставила на стол между собой и Люсьеном.
Когда она, нагнувшись, открывала пюпитр маленьким ключиком, висевшим у нее на часовой цепочке, Люсьен наклонился немного над столом и поцеловал ей руку.
Госпожа де Шастеле подняла голову; это была уже другая женщина. «Он так же мог бы поцеловать меня в лоб», – подумала она. Стыдливость ее была оскорблена, она вышла из себя.
– Значит, я никогда не могу иметь к вам ни малейшего доверия! – И глаза ее запылали гневом. – Как! Я вас принимаю, хотя должна была бы закрыть перед вами двери, как и перед всеми остальными. Я допустила с вами близость, опасную для моей репутации, близость, которую вы должны были бы уважать (здесь ее лицо и голос приняли самое надменное выражение); я отношусь к вам, как к брату, я предлагаю вам почитать, пока я пишу неотложное письмо, а вы, без всякого повода, грубо пользуетесь моей доверчивостью и позволяете себе жест, одинаково оскорбительный как для вас, так и для меня. Уходите, сударь, я совершила ошибку, принимая вас у себя.
Ее гордость должна была быть удовлетворена той холодностью и решительностью, которыми был проникнут звук ее голоса и весь ее вид. Люсьен все это прекрасно почувствовал и был сражен. Его смятение придало еще больше твердости г-же де Шастеле. Ему следовало бы встать, холодно поклониться ей и сказать: «Сударыня, вы преувеличиваете. Из маленького и не имеющего никакого значения безрассудства, может быть, даже глупого, вы делаете целое преступление. Я любил женщину, отличающуюся умом не меньше, чем красотой. Но, право, сейчас я нахожу вас только красивой».
Надо было, произнеся эту тираду, взять саблю, спокойно нацепить ее и уйти.
Но Люсьену даже не пришла в голову такая мысль: подобный образ действий показался бы ему слишком жестоким и слишком опасным. Он лишь пришел в отчаяние от того, что его выгоняют. Он поднялся, но не произносил ни слова и явно искал предлога остаться…
– Я уступлю вам место, сударь, – сказала г-жа де Шастеле с отменной вежливостью, но явно высокомерно, как будто презирая его за то, что он еще не ушел.
Так как она складывала пюпитр, собираясь унести его, Люсьен, весь дрожа от гнева, сказал ей:
– Простите, сударыня, я забылся.
И вышел, негодуя на себя и на нее. Во всем его поведении только одно и было хорошо – тон, которым он произнес последние слова; но и это не было его находкой, а чистой случайностью.
Выйдя из рокового особняка под любопытными взглядами слуг, не привыкших, чтобы он уходил так рано, Люсьен подумал:
«Какой же я мальчишка, что позволяю так обходиться с собой! Я получил лишь по заслугам. Когда я с нею, то, вместо того чтобы стараться улучшить свои позиции, я только смотрю на нее, как дитя. После моего возвращения из N. был момент, когда от меня одного зависело добиться очень многого. Я мог бы вырвать у нее откровенное признание в любви, я мог бы целовать ее каждый день, здороваясь и прощаясь. А я не вправе даже поцеловать ей руку! О глупец!»
Так рассуждал Люсьен, идя по главной улице Нанси. Он упрекал себя еще во многом другом. Полный презрения к самому себе, он, однако, сообразил: «Надо что-нибудь предпринять».
Он был озабочен тем, как провести вечер, ибо это был приемный день г-жи де Марсильи, в добродетельнейшем доме которой собирались местные умники, чтобы обсудить перед бюстом Генриха V статьи из «Quotidienne» и проиграть в вист тридцать су. Люсьен чувствовал, что он совершенно не в состоянии участвовать в этой комедии; ему пришла в голову счастливая мысль отправиться к г-же д'Окенкур. Из всех когда-либо существовавших провинциалок она была наиболее естественна. В провинции ее можно было извинить, в Париже такой характер был бы невозможен. Там благодаря ему она сильно сбила бы себе цену.