Текст книги "Люсьен Левен (Красное и белое)"
Автор книги: Фредерик Стендаль
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 49 страниц)
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
Его появление исполнило ее радости. Возвращаясь от г-жи де Коммерси, она подумала: «Он, должно быть, так сильно недоволен и собою и мной, что постарается забыть меня, и если я его еще увижу, то не раньше чем через несколько дней».
Время от времени г-жа де Шастеле различала в глубокой темноте огонек сигары Люсьена. Она любила его сейчас до безумия. Если бы в полнейшей тишине, царившей вокруг, у Люсьена хватило духу подойти к ее окну и сказать ей вполголоса что-нибудь изобретательное и бодрое, например: «Добрый вечер, сударыня. Соблаговолите дать мне знак, что вы меня слышите», – она, весьма возможно, ответила бы ему: «Прощайте, господин Левен», – и интонация этих трех слов удовлетворила бы самого требовательного любовника. Произносить имя Левена, разговаривая с ним самим, было высшим наслаждением для г-жи де Шастеле.
Люсьен, в достаточной мере поваляв дурака, как он говорил самому себе, отправился в бильярдную, помещавшуюся в глубине грязного двора, где, он был уверен, уже находились несколько корнетов его полка. Он был так жалок, что встреча с ними была для него счастьем.
Счастье это его не минуло, и он искренне ему обрадовался. Молодые люди оказались в тот вечер людьми компанейскими, хотя считали нужным наутро вновь напустить на себя холодность хорошего тона.
Люсьену везло: он играл и выигрывал. Было решено, что выигранные наполеондоры останутся в бильярдной; появилось шампанское, и Люсьен до такой степени напился, что слуга бильярдной и сосед, которого он позвал на помощь, доставили его домой.
Так истинная любовь отвращает от беспутства.
На следующий день Люсьен вел себя, как настоящий безумец. Его товарищи, корнеты, снова ставшие злыми, говорили: «Этот изящный парижский денди не привык к шампанскому, он еще не пришел в себя после вчерашнего; надо будет почаще подбивать его на это. Мы будем издеваться над ним и до попвйки, и во время нее, и после. Замечательно!»
На другой день после встречи с женщиной, против которой Люсьен считал себя хорошо защищенным, он никак не мог прийти в себя; он не понимал ни того, что с ним происходит, ни чувств, зарождавшихся в его собственном сердце, ни того, что делали окружающие.
Ему казалось, что они намекают на его чувства к г-же де Шастеле, и, чтобы не сердиться, он должен был призывать на помощь все свое благоразумие.
«Буду жить только настоящим днем, – решил он наконец, – и делать только то, что доставит мне больше удовольствия. Лишь бы я никому на свете не признавался и никому не писал о своем безумии! Тогда никто не будет вправе сказать мне в один прекрасный день: «Ты был безумцем». Если эта болезнь не сведет меня в могилу, я по крайней мере не буду из-за нее краснеть.
Тщательно скрытое сумасшествие теряет половину своих дурных последствий; главное, чтобы никто не догадывался о моих подлинных чувствах».
Через несколько дней с Люсьеном произошла полная перемена. В обществе все были поражены его веселостью и остроумием.
«У него дурные принципы, он безнравствен, но он действительно красноречив», – говорили у г-жи де Пюи-Лоранс.
– Мой друг, вы портитесь, – сказала ему однажды эта умная женщина.
Он говорил, чтобы говорить, противоречил сам себе, преувеличивал и шаржировал все, о чем рассказывал, а рассказывал он много и подолгу. Словом, он говорил, как провинциальный краснобай, и потому успех его был огромен. Обыватели Нанси узнавали то, чем они привыкли восхищаться. Прежде они находили его странным, оригиналом, ломакой и часто непонятным.
На самом же деле он мучительно боялся выдать то, что происходило в его сердце. Ему казалось, что за ним зорко наблюдает, шпионит доктор Дю Пуарье, которого он начал подозревать в сделке с г-ном N., человеком умным, министром полиции Людовика-Филиппа. Но Люсьен не мог порвать с Дю Пуарье, ему не удалось даже отдалить его от себя, перестав разговаривать с ним. Дю Пуарье глубоко пустил корни в этом обществе, он ввел в него Люсьена, и порвать с Дю Пуарье было бы нелепо и еще более затруднительно. Не порывая же с этим человеком, таким деятельным, таким вкрадчивым и обидчивым, надо было обходиться с ним, как с близким другом, как с отцом.
«С этими людьми нечего бояться переиграть роль», – и Люсьен стал говорить, как настоящий комедиант. Он все время играл роль, и самую шутовскую, какая только приходила ему в голову; он нарочно выбирал самые смешные выражения. Он любил быть с кем-нибудь, одиночество стало для него невыносимо. Чем нелепее было то, что он говорил, тем больше отвлекался он от серьезной стороны своей жизни, которая не удовлетворяла его; ум его был шутом его души.
Он не был донжуаном, далеко нет; неизвестно, чем ему предстояло сделаться впоследствии, но в данное время, оставшись с женщиной наедине, он еще не привык действовать наперекор своим чувствам. До сих пор он относился с глубоким презрением к этого рода талантам, но теперь начинал жалеть, что не обладает ими. По крайней мере он ничуть не заблуждался на этот счет. Ужасные слова мудрого кузена Эрнеста о неумении Люсьена обращаться с женщинами постоянно звучали в его душе, почти наравне с жестокими словами станционного смотрителя Бушара о подполковнике и г-же де Шастеле.
Двадцать раз благоразумие твердило ему, что надо сблизиться с этим Бушаром, что, с помощью денег или как-нибудь иначе угодив ему, из него можно было бы вытянуть много полезных сведений. Но Люсьен никак не мог пересилить себя. Когда он на улице издали замечал этого человека, у него мороз пробегал по коже.
Его рассудок твердил ему, что он имеет основания презирать г-жу де Шастеле, душа же его каждый день находила все новые причины обожать ее как существо самое чистое, самое неземное, стоящее выше всяких тщеславных и материальных соображений, этой второй религии провинциалов. Постоянная борьба между душой и разумом буквально почти сводила его с ума и делала его глубоко несчастным. Это было как раз в то время, когда его лошади, его тильбюри, его ливрейные лакеи вызывали зависть однополчан-корнетов и вообще всей молодежи Нанси и окрестностей, – видя его богатым, юным, довольно красивым, смелым, эти люди без сомнения считали его самым счастливым человеком из всех, кого они когда-либо встречали. Черная меланхолия, преследовавшая его, когда он оказывался один на улице, его рассеянность, нетерпеливые жесты, которые можно было принять за проявления злости, – все это относилось за счет возвышенной и благородной самоуверенности. Наиболее просвещенные видели в этом искусное подражание лорду Байрону, о котором в ту пору еще много говорили.
Посещение бильярдной, нами упомянутое, было не единственным; слухи об этом распространились, и подобно тому, как четыре ливреи, присланные г-жой Левей из Парижа сыну, Нанси превратил в дюжину или даже пятнадцать, так и теперь все говорили, что в течение последнего месяца Люсьена каждый вечер доставляли домой мертвецки пьяным. Люди, относившиеся к нему безразлично, были удивлены, отставные офицеры-карлисты обрадованы, и только одно сердце было задето за живое: «Неужели я в нем ошиблась?»
Такой способ затуманивать рассудок, чтобы позабыть горе, был далеко не хорош, но он был единственным, который мог придумать Люсьен; вернее, он был в это вовлечен: гарнизонная жизнь настойчиво предлагала ему окунуться в нее, и он согласился. Как мог он поступить иначе, если желал избежать тоскливых вечеров? Это было его первое горе: до сих пор жизнь была для него или трудом, или удовольствием.
Уже давно его с почетом принимали во всех домах Нанси, но те самые причины, которые обеспечивали ему успех, лишали его всякого удовольствия. Люсьен был похож на старую кокотку: он постоянно играл комедию, и потому ничто не радовало его. «Если бы я был в Германии, я говорил бы по-немецки; здесь, в Нанси, я говорю, как провинциал». Ему показалось бы, что он сквернословит, если бы, говоря о прекрасном утре, он просто заметил: «Какое чудесное утро!» И он хмурил брови, чтобы, распустив морщины на лбу, воскликнуть с важным видом крупного землевладельца: «Какая великолепная погода для сена!»
Его вечерние излишества в бильярдной Шарпантье немного поколебали его репутацию, но за несколько дней до того, как разнесся слух об его дурном поведении, он купил огромную коляску, способную вмещать в себя многочисленные семейства, которыми изобиловал Нанси; для этой-то цели и предназначал ее Люсьен. Шесть девиц Серпьер с матерью обновили, как принято выражаться, эту коляску. Другие семьи, не менее многочисленные, решились попросить ее и тотчас же получили. «Господин Левен – отличный малый, – твердили всюду, – правда, это ему не дорого стоит. Его отец играет на повышении ренты с министром внутренних дел, и бедная рента оплачивает все это». Столь же мило объяснял г-н Дю Пуарье происхождение «прелестного подарка», который сделал ему Люсьен, исцеленный им от «летучей подагры».
Все потворствовали желаниям Люсьена, даже его отец, который ничуть не жаловался на его расходы. Люсьен был уверен, что, говоря с г-жой де Шастеле, все отзывались о нем хорошо, но, тем не менее, дом маркиза де Понлеве оставался в Нанси единственным, в котором шансы Люсьена, по-видимому, падали. Напрасно Люсьен делал попытки явиться туда с визитом. Г-жа де Шастеле, чтобы не принимать его, предпочла закрыть свои двери, сославшись не нездоровье. Она обманула даже бдительность самого доктора Дю Пуарье, который говорил Люсьену. что г-жа де Шастеле поступит благоразумно, если еще долго не будет выходить. Воспользовавшись предлогом, подсказанным ей доктором Дю Пуарье, г-жа де Шастеле ограничила свои визиты, не боясь, что дамы Нанси обвинят ее в гордости и нелюдимости.
Когда Люсьен увидел ее вторично после бала, она держалась с ним, как с человеком почти незнакомым; ему даже показалось, что она не отвечала на те немногие слова, с которыми он обращался к ней, так, как того требовала бы самая элементарная вежливость. После этого второго свидания Люсьен принял героическое решение. Робость, которую он испытывал всякий раз, когда наступал момент действовать, еще увеличивала его презрение к самому себе.
«Боже мой! Неужели то же случится со мной, когда моему полку придется атаковать неприятеля?» – Люсьен осыпал себя самыми горькими упреками. На следующий день, как только он пришел к г-же де Марсильи, доложили о г-же де Шастеле.
Безразличие, с которым она к нему относилась, было настолько явным, что под конец он возмутился. Впервые он воспользовался положением, завоеванным им в свете; он предложил г-же де Шастеле руку, чтобы проводить ее до кареты, хотя было очевидно, что эта притворная учтивость очень ей неприятна.
– Простите меня, сударыня, если я недостаточно скромен; я очень несчастен.
– Говорят совсем другое, сударь, – ответила г-жа де Шастеле самым естественным и непринужденным тоном и ускорила шаг, чтобы поскорее добраться до кареты.
– Я угождаю всем жителям Нанси в надежде, что, быть может, они в вашем присутствии будут хорошо отзываться обо мне; по вечерам же, чтобы забыть вас, я стараюсь заглушить свой рассудок.
– Мне кажется, сударь, я не давала вам повода…. В эту минуту лакей захлопнул дверцу, и лошади умчали г-жу де Шастеле, почти лишившуюся сознания.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
«Может ли быть что-нибудь более постыдное, – воскликнул Люсьен, застыв на месте, – чем эта упорная борьба с отсутствием чина! Этот демон никогда не простит мне, что я не имею обер-офицерских эполет!»
Ничто не могло быть безотраднее этой мысли, но во время визита, закончившегося изложенным выше коротким диалогом, Люсьен, казалось, опьянел от божественной бледности и изумительно прекрасных глаз Батильды. Это было одно из имен г-жи де Шастеле. «Нельзя упрекать ее, обычно дышащую таким ледяным холодом, за то, что взгляд ее по каким бы то ни было причинам оживился в эти полчаса, когда говорили о стольких вещах. Но в глубине ее глаз, невзирая на благоразумие, к которому она сама себя принуждает, я заметил таинственный блеск, какое-то мрачное волнение, словно эти глаза следили за иной, более интимной и более острой беседой, чем та, что воспринимается нашим слухом».
Чтобы быть смешным до конца, даже в своих собственных глазах, бедный Люсьен, как мы видели, совершенно упавший духом, решил написать. Он сочинил прекрасное письмо, отправился в Дарне, городок, находящийся в шести лье от Нанси по дороге в Париж, и собственноручно опустил послание в почтовый ящик. На второе письмо, так же как и на первое, ответа не последовало.
К счастью, в третьем у него проскользнуло случайно, а не преднамеренно, так как, говоря по совести, в такой хитрости мы не можем его заподозрить, слово подозрение.
Это слово оказалось драгоценным подспорьем для любви, которую все время неустанно старалась побороть в своем сердце г-жа де Шастеле. Дело в том, что, несмотря на жестокие упреки, которыми г-жа де Шастеле без конца осыпала себя, она всей душой любила Люсьена. День приобретал для нее значение и ценность лишь когда она сидела по вечерам у жалюзи своей гостиной и прислушивалась к шагам Люсьена, который, не догадываясь об успехе своих стараний, проводил целые часы на улице Помп.
Батильда (так как в слове «госпожа» слишком много степенности для такого ребячества) проводила вечера, укрывшись за жалюзи и дыша через маленькую трубочку из лакричной бумаги, которую она держала во рту, как Люсьен – сигару. В глубокой тишине, царившей на улице Помп, пустынной даже днем, а в особенности в одиннадцать часов вечера, она с наслаждением, довольно невинным, конечно, слушала, как шуршала в руках Люсьена лакричная бумага, когда он вырывал ее из книжечки и складывал, свертывая свою самодельную «сигарито». Виконт де Блансе имел честь и счастье преподнести г-же де Шастеле одну из тех книжечек, которые, как вам известно, доставляются из Барселоны.
Горько упрекая себя за то, что нарушила долг всякой женщины по отношению к самой себе, г-жа де Шастеле в первые дни после бала, не столько заботясь о своей репутации, сколько из-за Люсьена, уважение которого было для нее важнее всего, обрекла себя на скуку, сказавшись больной и выезжая крайне редко. Действительно, благодаря ее благоразумному поведению приключение на балу было совершенно забыто. Все видели, как она краснела, разговаривая с Люсьеном, но так как за два месяца она ни разу не приняла его у себя, хотя ничего не могло быть проще этого, все пришли к заключению, что, разговаривая на балу с Люсьеном, она уже начинала испытывать недомогание, заставившее ее в скором времени уехать домой. После обморока, случившегося с нею на балу, она призналась по секрету двум-трем знакомым дамам: «Прежнее здоровье не вернулось ко мне, оно погибло в бокале шампанского». Испуганная видом Люсьена и тем, что он сказал ей в их последнюю встречу, она с каждым днем все строже соблюдала свой обет полного одиночества.
Госпожа де Шастеле сделала все, чего требовало благоразумие; никто не подозревал действительной причины ее недомогания на балу, но сердце ее жестоко страдало. Ей не хватало уважения к самой себе, и внутреннее спокойствие – единственное благо, которым наслаждалась она после революции 1830 года, – теперь было ей совершенно чуждо. Такое душевное состояние и вынужденное уединение стали отражаться на ее здоровье. Эти обстоятельства и, конечно, также скука, явившаяся в результате их, придали особое значение письмам Люсьена.
В течение месяца г-жа де Шастеле сделала многое в угоду добродетели или, во всяком случае, на каждом шагу сдерживала себя, что само по себе служит прямым доказательством такого стремления. Чего же еще мог требовать от нее суровый голос долга? Или, говоря короче, мог ли еще Люсьен считать, что ей недостает женской скромности? Что бы ни скрывалось под этим ужасным словом «подозрение», мог ли Люсьен найти в ее поведении хоть что-нибудь, способное подтвердить его догадки?
Уже несколько дней, как она с радостью смело отвечала «нет» на этот вопрос, который без конца задавала себе.
«Но в чем же он подозревает меня? В чем-нибудь очень серьезном… Как в один миг изменилось выражение его лица… И, – прибавляла она, краснея, – какой вопрос вырвался у меня из-за этой перемены!»
Угрызения совести, вызванные воспоминанием о вопросе, который она осмелилась задать Люсьену, надолго прервали цепь ее мыслей. «Как плохо я владела собой… Как заметно было, что он переменился в лице! Значит, подозрение, которое остановило порыв его самой горячей… симпатии, касается чего-то очень серьезного?»
И в этот-то благоприятный момент пришло третье письмо Люсьена. Первые два доставили большое удовольствие, но не вызвали ни малейшего желания ответить на них. Прочитав последнее, Батильда кинулась к своему письменному прибору, поставила его на стол, открыла и принялась писать, не позволяя себе даже задуматься над своим поступком. «Предосудительно отправить письмо, а не написать его», – смутно успокаивала она себя.
Стоит ли говорить, что ответ был составлен в самых высокомерных выражениях? Три или даже четыре раза Люсьену советовали бросить всякую надежду, и даже самое слово «надежда» избегалось с бесконечной ловкостью, доставившей большое удовлетворение г-же де Шастеле. Увы! Сама того не сознавая, она была жертвой иезуитского воспитания: она обманывала самое себя, бессознательно и некстати прибегая к искусству, которому ее обучали в монастыре. Она отвечала. Все дело в этом слове, которого она не хотела замечать.
Написав письмо в полторы страницы, г-жа де Шастеле стала прохаживаться по комнате, чуть не прыгая от радости.
Потратив час на размышления, она потребовала карету и, поровнявшись с почтовой конторой Нанси, дернула за шнурок.
– Кстати, – сказала она лакею, – опустите это письмо в ящик… поскорее!
Контора была в трех шагах, г-жа де Шастеле не сводила глаз со слуги; он не прочел конверта, на котором почерком, немного отличным от ее обычного, было написано:
Господину Пьеру Лафону.
До востребования
Дарне.
Это было имя одного из лакеев Люсьена и адрес, указанный им со всей надлежащей скромностью и безнадежностью.
Невозможно передать удивление и почти ужас Люсьена, когда, отправившись на следующий день прогуляться для виду, он на обратном пути, в четверти мили от Дарне, заметил, что лакей достает из кармана письмо.
Он скорее свалился, чем сошел с лошади и, не распечатывая письма и почти не сознавая того, что делает, бросился в соседний лесок. Убедившись, что группа каштановых деревьев, в середине которой он находился, совершенно скрывает его, он сел и расположился поудобнее, как человек, готовящийся получить удар топором, который ускорит его переселение в иной мир, и желающий этим насладиться.
Как непохожи такие ощущения на чувства светского человека или того, кто случайно лишен неудобного дара, виновника стольких нелепостей, именуемого душою! Для этих рассудительных людей ухаживание за женщиной – приятный поединок. Великий философ К. добавляет: «Чувство двойственности со всей силой раскрывается в тех случаях, когда счастье, которое способна дать любовь, может быть обретено только в полной симпатии либо в абсолютном отсутствии чувства, связанного с другим существом». «А, госпожа де Шастеле отвечает! – сказал бы молодой парижанин, получивший немного более вульгарное воспитание, чем Люсьен. – Наконец-то эта высокая душа снизошла до нас. Важен первый шаг, остальное – вопрос формы! На это понадобится месяц или два – в зависимости от моего умения и от ее более или менее преувеличенного представления о том, как должна защищаться женщина самой высокой добродетели».
Люсьену, читавшему, сидя на земле, эти ужасные строки, еще и в голову не приходила мысль, которая должна была бы быть самой существенной: г-жа де Шастеле отвечает. Он был испуган суровостью ее языка и тоном глубокой убежденности, каким она увещевала его не говорить больше о подобных чувствах, в то же время приказывая ему во имя чести и во имя того, что порядочные люди считают самым священным в их взаимных отношениях, отказаться от странных мечтаний, которыми он хотел испытать ее сердце, и не предаваться безумию, являющемуся в их обоюдном положении, и в особенности при ее образе мыслей – она смеет это утверждать, – совершенно непонятным заблуждением.
«Это самая настоящая отставка», – сказал себе Люсьен. Прочитав ужасное письмо по меньшей мере раз пять или шесть, он подумал: «Я едва ли в состоянии как бы то ни было ответить. Однако парижская почта приходит завтра утром в Дарне, и если мое письмо не попадет сегодня вечером на почту, госпожа де Шастеле прочтет его не раньше чем через четыре дня». Этот довод убедил его.
Так, в лесу, карандашом, который, к счастью, нашелся у него, положив на верх своего кивера третью, неисписанную страницу письма г-жи де Шастеле, он настрочил ответ и тут же с проницательностью, которой отличались за последний час все его мысли, счел его очень неудачным. Ответ не нравился ему в особенности тем, что не заключал в себе никакой надежды на возможность возобновления атаки. Сколько фатовства таится в сердце любого парижанина!
Однако, помимо его воли и несмотря на исправления, которые он сделал, перечтя письмо, ответ ясно говорил о том, что сердце Люсьена уязвлено бесчувственностью и высокомерием г-жи де Шастеле.
Он вернулся на дорогу, чтобы отправить своего слугу в Дарне за бумагой и другими необходимыми для письма принадлежностями. Переписав ответ и отправив слугу на почту, он два-три раза чуть не помчался вслед за ним и не отобрал у него письмо – настолько казалось оно ему нескладным и неспособным привести к успеху. Его остановила лишь мысль, что он абсолютно не в состоянии написать другое, более подходящее. «Ах, как прав был Эрнест! – подумал он. – Небо не создало меня покорителем женских сердец! Я никогда не подымусь выше оперных актрис, которые будут уважать меня за мою лошадь и за состояние моего отца. Я мог бы, пожалуй, присоединить сюда и провинциальных маркиз, если бы интимная дружба с маркизами не была так снотворна».
Размышляя, в ожидании слуги, над своей бездарностью, Люсьен воспользовался оставшейся у него бумагой и сочинил второе письмо, которое показалось ему еще более слащавым и пошлым, чем первое.
В тот вечер он не пошел в бильярдную Шарпантье. Его авторское самолюбие было слишком унижено тоном, которого он не мог преодолеть в обоих своих письмах. Он провел ночь, сочиняя третье, которое, будучи старательно переписано набело вполне разборчивым почерном, достигало устрашающих размеров – семи страниц.
Он трудился над ним до трех часов. В пять, собираясь на учение, он отправил его на почту в Дарне. «Если парижская почта запоздает немного, госпожа де Шастеле получит его одновременно с пачкотней, написанной там, на дороге, и, быть может, найдет меня менее глупым».
К счастью для него, парижская почта уже проехала, когда его второе письмо прибыло в Дарне, и г-жа де Шастеле получила только первое.
Взволнованность и почти детская наивность этого письма, полная и простодушная преданность, искренняя и безнадежная, которой оно дышало, явились в глазах г-жи де Шастеле очаровательным контрастом мнимому самодовольству изящного корнета. Неужели это был почерк и чувства того блестящего молодого человека, сотрясающего улицы Нанси своей быстро мчащейся коляской? Г-жа де Шастеле часто раскаивалась, что написала ему. Ответ, который она могла получить от Люсьена, внушал ей почти ужас. Все ее страхи рассеялись самым приятным образом.
У г-жи де Шастеле в тот день было много дела: ей надо было, закрыв на ключ несколько дверей, пять-шесть раз перечесть это письмо, прежде чем составить себе правильное понятие о характере Люсьена. Он казался ей полным противоречий, он вел себя в Нанси, как фат, а писал ей, как ребенок.
Нет, это не было письмо человека высокомерного, а еще менее тщеславного. Г-жа де Шастеле была достаточно опытна и умна, чтобы отличить прелестную непосредственность этого письма от притворства и более или менее скрытого самомнения человека модного, – ибо такова должна была быть роль Люсьена в Нанси, если бы он сумел понять все преимущества своего положения и воспользоваться ими.