Текст книги "Великие голодранцы (Повесть)"
Автор книги: Филипп Наседкин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 17 страниц)
Филипп Наседкин
ВЕЛИКИЕ ГОЛОДРАНЦЫ
Повесть
Бледный огонек в синей лампаде вдруг жалобно заморгал и погас, словно задутый ветром. Мать, сокрушенно покачав головой, взяла в печурке спички и взобралась на лавку. Шепча молитву, она иглой выдвинула фитиль и зажгла его. Потом, как-то неловко повернувшись, взмахнула руками и полетела вниз. Я вовремя подхватил ее и поставил на земляной пол, посыпанный свежим песком.
– Осторожно, ма!
Мать истово перекрестилась и со страхом взглянула на темную икону в углу хаты.
– Ох, быть беде! – простонала она. – Неспроста потухла лампадка. И ненапрасно богородица оттолкнула грешницу.
– А ты не накликай беду, – сердито сказала Нюрка, старшая сестра. – Не за что богородице на нас гневаться. Живем не лучше и не хуже других…
Причитая и охая, мать ушла на кухню. Там она готовила куличи, творог, яйца и прочую снедь, чтобы нести в церковь святить. Нюрка вплела голубую ленту в косу, завязала бантом и полезла в сундук за нарядом. На полу у стены Денис, младший братишка, увлеченно возился с опорками, натягивая их на ноги, покрытые цыпками. Он-то, кажется, и совсем не заметил происшествия. Зато я потерянно стоял у окна, будто пришибленный словами матери. Быть беде. Да, да! Вот сейчас она разразится, эта беда. И ничто на свете не предотвратит ее.
Копаясь в сундуке, Нюрка замурлыкала какую-то песенку. И это в страстную субботу! Когда многие сидят на одной воде, не переставая бормотать молитвы. И когда посреди церкви стоит плащаница с телом господним. Меня вдруг обожгла злость. Вот я дрожу оттого, что не могу притворяться. А другие с легкой совестью напускают на себя притворство. Та же Нюрка. Что тянет ее в церковь? Смиренное желание со свечой в руках простоять всенощную? Или необоримая потребность молиться перед плащаницей? Ни то, ни другое. Подружки и дружки манят к святой обители. За высокой оградой в густых кустах сирени и черемухи они недурно проведут пасхальную ночь. Так уж заведено исстари. И никто на такой стыд даже не косится.
А Денису зачем нужно в церковь? Покаяться в грехах перед богом? Да откуда они, грехи, у подростка? Ко всенощной он помчится, чтобы обменять копейки на гривенники. И не один он, многие ребятишки занимаются таким промыслом. Подойдет пацан к плащанице, на которой лежит серебряное блюдо с пожертвованиями, перекрестится кое-как, положит копеечку и возьмет сдачу, в десять раз большую. Через некоторое время – еще раз. Потом – еще и еще. Пока косой пономарь Лукьян не заметит и за ухо не выволокет из церкви.
Мысли эти расстроили меня. Но они и укрепили решимость. Нет, я не хочу обманывать. И будь что будет, а сегодня скажу все. Да и сколько можно мучиться! Уже почти два месяца тянется это. Должен же наступить конец. И лучше будет, если он наступит в этот предпасхальный вечер. Может, не так сурово обойдутся?
В хату вошел отчим. Ему было за шестьдесят. Но выглядел он крепким и здоровым. А теперь даже франтоватым. Ситцевая рубаха подпоясана витым поясом с махрами. Чуть посеребренные волосы зачесаны назад и смочены конопляным маслом. Широкая борода подрезана и раздвоена.
Оглядев нас, отчим остановился на мне.
– А ты что ж, Хвиля, не собираешься? Аль не желаешь вместе с нами?
От его слов похолодело под ложечкой. Вот она, страшная минута. Ждал, готовился, а грянула внезапно. Как гроза в ясную погоду.
– Я не пойду в церковь.
Отчим растерянно заморгал глазами. Нюрка уронила крышку сундука. Разинув рот, Денис не то испуганно, не то удивленно уставился на меня.
– Я не пойду в церковь! – повторил я. – Нечего мне там делать!
В дверях показалась мать. Она слышала мой ответ, и явилась, и теперь смотрела на меня так, как будто я был сумасшедшим.
– Я не пойду в церковь! – громко повторил я, чувствуя, как замирает сердце. – Я записался в комсомол. А комсомольцы не ходят в церковь.
В хате повисла тяжелая тишина. Все смотрели на меня, как на прокаженного. Мать осторожно приблизилась ко мне.
– Что ты такое сказал? – спросила она. – Ну-кось, скажи еще раз.
– Я комсомолец! – твердо выговорил я. – И не верю в бога!
Нюрка пальцами сжала подрумяненные щеки и заголосила на всю хату:
– Анчутка проклятый! Чума бы тебя сразила, окаянный!
Губы матери дрогнули. Впалые глаза сверкнули гневом. Но она не выругалась. И не заплакала. С минуту вглядывалась в мои глаза, будто хотела заглянуть в душу. Потом схватила меня за волосы, повалила на пол и принялась бить. И все молча, яростно, остервенело. Я увертывался, вырывался, закрывался руками, но ничто не помогало. Удары градом сыпались на меня. И я уже готов был запросить пощады, как отчим оттащил мать.
– Не надо, Параня. Ради праздника не бери грех на душу.
Я вскочил на ноги и хотел было броситься вон. Но что-то удержало меня. Должно быть, стыд за трусость? Я стал перед матерью, словно опять подставляя себя.
– Не пойду!.. Хоть убей!
Мать тяжело дышала. Большие красные руки ее дрожали. И вся она тряслась, как в лихорадке. А отчим гладил ее плечи и тихо повторял:
– Не надо, Параня. Не бери грех… Нынче такой день…
Мать вырвалась, снова подступила ко мне.
– А ну, где он у тебя, этот сатанинский билет?
Я невольно прижал руку к груди. Там, в боковом кармане старенького пиджака, лежала книжечка с силуэтом Ильича.
– А ну подай! – требовала мать. – Подай сейчас же! Я сожгу эту греховодную печать, чтобы тебя самого не спалил святой пламень. Подай, слышишь? И ступай в церкву. Всю ночь на коленях молись перед гробом господним…
Я отступил назад.
– Не дам. И не пойду в церковь.
Темное лицо матери перекосилось, будто в судороге.
– Ну, коль так, то убирайся из дому. Убирайся, чтоб духу твоего не было, консомолец…
С этими словами она схватила меня за шиворот и потащила в сени. На пороге так двинула в спину, что я вылетел во двор и растянулся на земле.
– Выродок несчастный! – прохрипело позади. – Чтобы тебя тартарары!..
Глухо звякнула задвижка, и все стихло. Я встал, потер ушибленное колено и заковылял со двора. На улице остановился, оглянулся по сторонам. Над Карловкой уже стлался вечер. Из ворот кое-где выходили первые богомольцы. Разодетые и умиленные, они несли куличи, завернутые в рушники. А в церкви уже вспыхивали и переливались огоньки. Оттуда доносился мерный гул колокола. Он то замирал, точно уносился куда-то, то вновь возникал, тягучий и нудный. Я невольно вслушивался в этот надсадный звон, и мне чудились в нем голоса бога и дьявола, одинаково потешавшихся надо мной.
*
В сельсоветском доме тоже мерцал свет. Через окно видны были сгрудившиеся над столом ребята. Комсомольская ячейка!
Несколько минут я стоял на крыльце, прислонившись к шершавой стойке. Как рассказать о том, что случилось? Поймут ли? И помогут ли? А как и чем можно помочь в такой беде?
Ребята будто и не заметили меня. Только Маша Чумакова подвинулась, давая место на скамье. А Прошка Архипов, секретарь ячейки, не поднимая глаз от бумаги, сказал:
– Директива за подписью Симонова. Об антирелигиозной пропаганде…
И снова принялся читать – ровно и бесстрастно, как дьячок на клиросе. Ребята заметно напрягали внимание. Выглядели они сумрачными, даже усталыми. Видно, нелегкая попалась директива. Но мне все же они показались счастливыми. Еще бы! За комсомол не ругают, из дому не гонят. Не хочешь, а позавидуешь.
Но вот Прошка закончил читать. Ребята сразу оживились, повеселели. А Илюшка Цыганков, плотный, коренастый парень, спросил:
– Что же будет дальше?
– Как это что? – удивился Прошка. – Будем намечать мероприятия.
– А на кой они, мероприятия? – спросила Маша Чумакова. – Пасха-то в разгаре уже. Слышите, как бухает?..
Мы прислушались. За окнами разливался густой колокольный звон. Только теперь он казался более частым и нетерпеливым, точно торопил неповоротливых прихожан.
– Да-а, – согласился Прошка. – Директива малость подзапоздала. И все же я считаю… Кое-что надо решить. И прежде всего объявить протест празднику. А в знак протеста отказаться есть куличи и крашеные яйца.
– Как отказаться? – заерзал на скамье Андрюшка Лисицин, известный в селе балалаечник и искусный фокусник.
– А так, – безжалостно продолжал Прошка Архипов. – В рот не брать. Ни одной крохи. Как бы ни упрашивали.
– Ууу! – захныкал Андрюшка. – Другие будут объедаться, а мы облизываться?
Ребята невесело рассмеялись. До еды все были немалые охотники.
– Предлагаю поправку, – сказал Володька Бардин, высокий и чубатый парубок. – Отказаться от свяченых куличей и крашеных яиц… А несвяченые куличи и некрашеные яйца есть наравне со всеми…
Ребята дружно поддержали Володьку. Прошка поморщился и уступил.
– Хорошо, отказываемся от свяченых и крашеных. Это будет первое мероприятие. Второе. Никто не должен подниматься на колокольню и трезвонить. – И строго взглянул на меня. – К тебе в первую очередь относится, Касаткин. А то ты любишь потрезвонить.
– Хвиля же лучше всех на колоколах выделывает, – заметил Сережка Клоков, златокудрый и голубоглазый мечтатель. – Не хуже, чем Ванька Колупаев на гармошке.
– Тем более, – подтвердил Прошка. – Пусть церковники сами славят свой праздник. – И снова бросил на меня суровый взгляд. – Ты понял, Хвиля?
– Понял, – ответил я убитым голосом. – Не буду славить.
– Ладно, – одобрил Прошка. – Следующее мероприятие. Полный бойкот пасхи. Не наряжаться, не разгуливать по улицам, не принимать участия в играх и танцах.
– А что такое бойкот? – спросил Андрюшка Лисицин.
Прошка насупился, покашлял, будто у него что-то застряло в горле.
– Ну, как тебе растолковать? Необращение внимания. Понял? Дескать, меня не касается. Все равно и наплевать. Ясно?
– Угу, – ответил Андрюшка, смешно вздернув свой курнопятый нос. – Как дважды два.
– И дома не праздновать, – продолжал Прошка Архипов – Заняться каким-нибудь делом. А если дела не найдется, читку затеять. Одним словом, все что угодно, только не праздновать. И не поддерживать религию.
– А что такое религия? – спросил Андрюшка Лисицин.
На этот раз Прошка досадливо поморщился, как от чего-то горького.
– А ты чем слушал – ухом или брюхом? Я ж вот тут читал… – И провел пальцем по строчкам. – Вот сказано: религия – орудие… Понимаешь?.. Орудие богатых против бедных. Она способствует… Понимаешь?.. Способствует невежеству и закабалению. А по-другому сказать, религия – опиум для народа.
– А что такое опиум? – не унимался Андрюшка Лисицин.
Прошка снова уткнулся в бумагу. И долго бегал по ней глазами. А потом поднял их и смущенно сказал:
– Насчет этого не объясняется. Сказано «опиум», и все.
– Это такое зелье, – пояснил я. – Примет человек и погрузится в сон. И забудется от жизни.
– А это, что ж, плохо – погрузиться в сон? – поинтересовался Сережка Клоков.
– Понятно, плохо, – продолжал я. – Это ж дурман. Хуже самогону. Хватит бедняк такого дурману и обманет самого себя. Будто жизнь стала не такой, как есть. А очнется, и никаких тебе перемен. Одно только усыпление.
– Правильно, – подтвердил Прошка Архипов. – А нам нужно не усыпление, а борьба. Мы должны бороться за хорошую жизнь, а не одурманиваться.
– А ты откуда про то знаешь? – спросил меня Илюшка Цыганков. – Про этот опиум самый.
– В книжке прочитал, – признался я. – Есть такие. Про религию и попов.
– У них много разных книжек, – сказала Маша Чумакова, улыбнувшись мне. – Алексей Данилыч, ихний отчим, в волости работал. И оттуда привез. Мне отец рассказывал.
Ребята с любопытством и уважением посмотрели на меня, будто я внезапно предстал перед– ними владельцем сокровищ.
– Да, – подтвердил я. – Книжек много. Целый сундук.
– И ты все прочитал? – спросил Володька Бардин.
– Не все, а больше половины. Остались только религиозные. А их неинтересно читать. Скука.
Было как-то неловко и в то же время приятно. С карловского хутора я был среди них один. И до ячейки знал их только по имени. Не больше знали и они меня. Потому-то и хотелось похвастать. Особенно теперь, когда мне было так тяжело.
– А сказки есть? – спросил Сережка Клоков. – Такие, чтобы дух захватывало?
– Есть и сказки, – охотно отвечал я. – И рассказы разные. Даже толстые романы. Но больше история. Как жили народы, как воевали меж собой.
– Расскажи про какую-нибудь, – попросил Сережка. – Про самую интересную…
Ребята присоединились к этой просьбе. А Маша опять улыбнулась, будто заранее благодарила меня. Я вспомнил рассказ о мексиканце, который знал почти на память, и сказал:
– У писателя Джека Лондона есть такая книжка…
– Джек? – перебил Андрюшка Лисицин. – Вот так так! А у Комарова кобель Джек. Громадный волкодав…
На Андрюшку зашикали. Все знали про Комаровского кобеля и ничего примечательного не видели в таком совпадении. И все же не удержались, чтобы не выразить возмущения.
– Пристрелить бы этого зверюгу! – сказал Илюшка Цыганков.
– А заодно и его хозяина. Друг дружку стоят!
– Насчет хозяина не знаю, – заметил Володька Бардин. – А вот собаку… Она не сама стала зверюгой. Ее сделали такой…
Когда ребята затихли, я рассказал о юном мексиканском революционере. О том, как победил он опытного боксера и как победой своей обеспечил восставших рабочих оружием. Ребята слушали затаив дыхание. Глаза их жадно горели, а лица то грозно хмурились, то радостно светились.
Под конец Илюшка Цыганков одобрительно сказал:
– Молодец! Не подвел-таки революцию.
– Вот бы нам боксу научиться, – цокнул языком Андрюшка Лисицин. – Тогда бы мы сразились с нашими Комаровыми и Лапониными.
– С Комаровымк и Лапониными надо сражаться не боксом, а идеями, – поучительно заметил Прошка Архипов. – Попробуй заикнись Симонову про бокс. Враз уклон присобачит… – И вдруг подался ко мне. – А у тебя что это? – И ткнул пальцем мне под глаз. – Отчего синяк? От бокса, что ли?
Ребята весело заржали. А я, тоже потрогав у себя под глазом, угрюмо ответил:
– Не от бокса, а от матери. Признался насчет комсомола, а она выволочку устроила. И из дому выгнала…
Новость поразила ребят больше, чем победа мексиканца. Несколько секунд они смотрели на меня с растерянным изумлением. Маша первой пришла в себя и спросила:
– И как же ты теперь, Хвиля? Где жить-то будешь?
Я опустил голову и еле удержался, чтобы не захлюпать.
– Не знаю…
Ребята разом заговорили, заспорили. Илюшка предложил немедленно отправиться ко мне домой и пригрозить родителям.
– Теперь нет таких законов, чтобы выгонять из дому! Это вам не старый режим, а Советская власть! У нас все полноправные граждане. Хватит родительского тиранства!..
Володька Бардин поймал Илюшкину руку и опустил вниз.
– Не шибко скачи, Илюха, из седла выскочишь… – И когда смех затих, рассудительно добавил: – Дом-то ихний, он же на замке. Все домашние сейчас в церкви. Да и не пронять тетку Параньку таким походом…
Мало-помалу все выговорились и замолчали. А я в наступившей тишине еще острей почувствовал свою безысходность. И с усилием проглатывал один за другим какие-то противные комки, подкатывавшиеся к горлу. Нет у них ничего для меня, кроме сочувствия. А от сочувствия и сожаления только горше на сердце. Вдруг Андрюшка Лисицин подпрыгнул и ударил кулаком по столу.
– Спрячем его, Хвилю! Да так, чтобы ни одна душа не дозналась.
– Как спрячем? – спросил Сережка Клоков. – Куда спрячем?
– А вот слушайте, – сказал Андрюшка и загреб руками, как бы собирая нас в кучу. – Спрячем у кого-нибудь. Ну, хотя бы на неделю. И кормить будем по очереди. Тетка Паранька – норовистая. Это известно. Но она ж мать. Нынче раскипятилась, а завтра остынет. И спохватится. А где ж это мой Хвиля? А куда ж это он делся? И за неделю не только нагорюется, а и наголосится. И рада будет, когда явится. Даже с комсомольским билетом…
*
Прошка Архипов, у которого я спрятался, жил на Котовке. Так называлась часть Знаменки, расположенная между овражками. За правым овражком тянулись приземистые хаты Княжой, за левым – Новоселовки. Карловка также входила в Знаменку, хотя и располагалась особняком. Это был тридцатидворовый хутор, выросший на помещичьей земле. Хутору дали имя Карла Маркса. Но на той же мирской сходке название это неожиданно переиначилось. Сразу после голосования наш сосед Иван Иванович, а по-уличному дед Редька, хихикнул в кулак и сказал:
– Вопчем, Карловка!..
С тех пор хутор стали звать Карловкой, а хуторян – карловцами. Вначале многим это не нравилось. Особенно возмущались девчата. А моя сестра Нюрка даже не один раз ревела. Но мало-помалу к названию этому привыкли. А девчата, опять-таки неизвестно почему, уже гордились, когда их величали карловскими.
Спали мы в архиповском сарае на соломе, крепко обнявшись от весеннего холода. На рассвете Прошка куда-то исчез. А я, продрав глаза, продолжал нежиться. Сквозь плетневую стену уже пробивалось солнце. В Княжой, где стояла церковь, бойко трезвонили колокола. Теперь трезвон пасхальный целых три дня будет разливаться вокруг. Я прислушивался и, сам того не замечая, шевелил пальцами, точно дергал за веревочки колоколов. Кто теперь там, на колокольне, упражняется? Петька Душин, фармазон и задавака? Или Васька Колупаев, забияка и горлопан? И до чего ж бездарно барабанил он, этот звонарь! Сбросить бы его с колокольни за такую чертопляску.
Когда мне надоело лежать, я сполз с соломы и припал глазами к щели в плетне. Сарай выходил на огород. За огородом росли корявые вербы. На них еще не было листьев: пасха выдалась ранней. Но деревья все же скрывали речку Потудань. Быстрая и светлая, она течет и на Карловке. И вся Знаменка расположена в плоскодонной балке на берегах этого неприхотливого донского притока.
До боли захотелось домой. Перед глазами встали мать, отчим, Нюрка, Денис. Что-то они теперь делают? И думают ли обо мне? И что бы сказали, если бы вернулся? Обрадовались бы или не приняли? Семь дней! Таково постановление ячейки. И все эти дни я должен скрываться. Стало до нестерпимости обидно.
А ведь все можно изменить разом. Стоит только захотеть, и все пойдет прежним чередом.
Мысли эти испугали меня, точно были предательскими. Я торопливо достал комсомольский билет и поднес к глазам. И увидел четкий профиль Ильича.
– Нет, нет! – прошептал я, как клятву. – Никогда! И ни за что! На всю жизнь!..
*
Прошка принес хлеб, картошку, соль, кружку воды.
– Завтракать, – сказал он, раскладывая еду. – Харч будничный. Кулича нет. Мать хотела испечь, но я запротестовал. У секретаря ячейки – и куличи. Насмешек не обобрался бы. Мать, понятно, погоревала, но согласилась. Она у меня передовая. И доверчивая. Вот и сейчас доверилась. Еда, говорю, нужна для комиссара тайного. На неделю, говорю, остановился секретно. Повадки богачей изучает. И все такое прочее. Ну, говорит, коль так, то бери. Против богатеев ничего не жалко. Смерть ненавидит мироедов…
Мне не понравился обман. Я никогда и ни в чем не обманывал свою мать. Но тут, как видно, другого выхода не было. И я, вздохнув, спросил:
– А не проговорится?
Прошка замахал на меня руками.
– Что ты! Могила. Я же – строго-настрого. Ни слова, говорю. И в сарай, говорю, нельзя. Ни под каким видом. Одним комсомольцам можно, говорю. Да и то из-за еды. И донесений о делах богатеев. Так что не дрейфь. Все идет по плану…
Голод уже втягивал живот, и я набросился на завтрак. Через минуту с картошкой было кончено. Посолив оставшийся хлеб, я с наслаждением принялся запивать его водой. А Прошка лежал рядом и задумчиво болтал. Ему хотелось, видите ли, совсем переделать Знаменку. Чтобы похожа была на город. И чтобы крестьяне избавились от частной собственности. И преобразились в рабочих.
– Наши мужики – это же стихия, – говорил он, пугая смелостью. – К тому же – необузданная. А рабочие – передовой класс. На них вся Советская власть держится…
Такое рассуждение тревожило меня. Может, потому, что мне нравилась Знаменка, какой была. И в особенности летом. Когда зреют плоды в садах и шумят над Потуданью вербы. И еще нравились поля, раздольные, черноземные, когда пламенеет подсолнух и в розовой пене кипит гречка.
– Не все сразу, – не удержался я. – Надо сперва классовую борьбу довести до конца. А потом уж и стихию преобразовывать…
Прошка с удивлением глянул на меня, будто я ляпнул несуразность, и встал.
– Пойду займусь чем-нибудь. А то подумают, что праздную…
Оставшись один, я снова растянулся на соломе. И опять мысленно перенесся домой. Вспомнилось прошлое. Отец погиб в мировую. Мне он запечатлелся молодым и сильным. Мать говорила, что он был к тому же и мастером на все руки: строил дома, ковал лемехи, шил пиджаки, клал печи, вставлял стекла, играл на гармошке. Гармошку мать продала Колупаевым, как только получила известие о гибели отца. Надо же было как-то кормить нас, сирот. И натерпелась же тогда она, мать! День и ночь гнула спину на помещика и кулаков. Даже таскала тяжелые мешки на мельнице Комарова. И все за черствый хлеб, какого не хватало на три рта. Но вот к ней прибился местный вдовец Алексей Данилович Дурнев. Добрый и тихий, он пришел из крепкой, можно сказать, зажиточной семьи. И привел с собой целое хозяйство: лошадь, корову, овец. Тут бы жить да радоваться. Но нет! Грянула гражданская. Шкуровцы, проходившие через Знаменку, увели мерина, взамен оставили клячу. Зимой кляча сдохла, и мы опять стали безлошадными. А тут и другое несчастье: голодные годы. Пришлось зарезать корову, продать овечек. Но и это не спасло. Вместе с матерью мы лежали до неузнаваемости пухлые. А отчим мотался по Кавказу и привозил оттуда оклунки муки, выменянной на скудные вещи. Хлеба этого, конечно, не хватало. Мать мешала его с мякиной, лебедой и еще с чем-то. Все же он поддерживал нашу жизнь и в конце концов помог пережить трудное время.
Нам хорошо было с отчимом, которого мы звали отцом. Никогда не унывающий, он вселял уверенность. И жизнь не страшила неизвестностью. А кроме того, он увлекательно рассказывал. И все о людях, ради других не жалевших себя. От него-то я впервые услышал и о Ленине. Отчим даже подарил мне книжку об Ильиче, которую привез из города. Книжка оказалась нелегкой для моего ума. Но, прочитав ее несколько раз, я все же решил, что Ленин – самый лучший человек на свете. Мать выгнала меня из дому за то, что я стал комсомольцем. Но если бы она знала, кто помог мне в этом, ей пришлось бы выгнать и отчима. Ах, мать, мать! И почему она такая? Чуть что, и уж пускает силу в ход. И все против меня. Нюрку пальцем не трогает. Дениса на руках носит. А на мне все невзгоды вымещает. А их, невзгод, в нашей семье, к несчастью, немало.
И все же я любил мать. И никогда не обижался на нее. Даже теперь, когда она так несправедливо обошлась со мной. И готов был позабыть обо всем, лишь бы сменила гнев на милость. Но на это трудно было рассчитывать.
Ребята дежурили по порядку, установленному Прошкой. Первый день он сам кормил меня. И начинял россказнями о том, как «забивает буки» матери комиссаром.
Потом пожаловал Андрюшка Лисицин, виновник моего заключения. Он пробирался берегом Потудани, и сапоги его звонко хлюпали.
– Христос воскрес! – весело приветствовал он нас с Прошкой.
Прошка скривился, как от укуса блохи, и нехотя ответил:
– Воистину всмятку! И перестань балагурить!
– Есть перестать балагурить! – отчеканил Андрюшка и принялся выкладывать передо мной хлеб, картошку и крутую пшенную кашу. – Батька уже отодрал меня за это балагурство…
Выливая из сапог воду, он рассказал, как накануне заглянул к нашим.
– Уже горюют. Скоро заголосят. Убей гром, не вру!..
Потом была очередь Сережки Клокова. Тот также рано утром забежал к нам, будто по делам оказался рядом. Это был третий день моего исчезновения. В доме у нас уже царило уныние. Глаза у матери краснели, и отчим кряхтел и хмурился. На вопрос Сережки, куда это я запропастился, ответила Нюрка:
– В Сергеевку к родственникам подался. И загостился…
А мать ни словом не обмолвилась. Она ходила как потерянная. И губы ее беззвучно шевелились, точно повторяя молитву.
– Ей трудно, твоей матери, – заключил Сережка, глубоко вздохнув. – Уж очень убивается… Места, видать, себе не находит…
Сергей и Прошка ушли. А я снова почувствовал тоску в сердце. Невмоготу становилось скрываться. А собственный поступок начинал казаться неблаговидным. Почему это я признался накануне праздника? Не хотелось идти в церковь? Но разве они потащили бы меня силком? Мог же я сказаться больным? Голова разболелась или живот схватило. Или еще что-либо. Да мог придумать такое, что и сами остались бы дома. А вместо этого рубанул сплеча. И заставил мучиться. И продолжаю терзать. Нет, будь что будет, а я должен вернуться. И как можно скорее.
Я так и заявил Прошке, когда тот вернулся в сарай. Но он покачал головой и невозмутимо сказал:
– Сиди и не рыпайся. Еще не настало время. А когда настанет, дам знать…
Пришлось смириться. Что поделать? Ведь я был комсомольцем. А комсомолец должен быть дисциплинированным. Тот же Прошка, когда меня приняли, строго предупредил:
– Отныне дисциплина для тебя закон. Как для бойца в строю…
*
На четвертый день пришла Маша Чумакова. Кроме хлеба и картошки, она принесла кусок кулича и два яйца.
– Угощайся, – сказала она. – А то, должно, проголодался. Немножко задержалась…
Управиться с хлебом и картошкой было минутным делом. Перед тем, как взяться за кулич и яйца, я спросил Машу:
– Свяченые?
Маша торопливо завертела головой.
– Нет! Честное слово! Свяченые они съели, как вернулись из церкви. Маленький куличик и по одному яйцу. Все до последней крошки съели. А я даже за стол не садилась. Притворилась, что сплю. И они не позвали. А дедушка сказал: не трогайте ее. Она ж комсомолка. Ей грех потреблять святую пищу…
Мы посмеялись.
– А потом мать разрезала большой кулич поровну, – продолжала Маша, почему-то опуская глаза. – Я половину своего съела. А половину вот принесла. Попробуй и ты. Вкусный…
Должно быть, сама того не заметив, она проглотила слюнки. Разломив кулич пополам, я положил половину перед ней. К куличу прибавил яйцо.
– Ешь. Не то не поверю, что не окроплено святой водой…
Маша год назад вступила в комсомол. Кулаки долго поливали девушку грязью, распускали о ней ядовитые сплетни. Но грязь не пристала, клевета развеялась, как дым на ветру. А пока судачили злые языки, Маша привела в комсомол Андрюшку Лисицина. А потом и меня подтолкнула. Однажды она сказала, удивленно взметнув темные брови:
– Вот смотрю на тебя и не пойму. И почему это ты не с нами? Всем будто ничего, а сознание отсталое….
Мы долго говорили в тот вечер. А на другой день я передал ей заявление. Очень хотелось, чтобы похвалила. Но Маша и словом не обмолвилась.
И только после собрания, когда меня приняли, порывисто пожала мою руку.
– Вот теперь ты настоящий парень!..
Маша обо всем рассказывала подробно и красочно. Три дня ходуном ходила Знаменка. Самогонка лилась рекой. Конечно, были и драки. Но серьезно никто не пострадал. А теперь люди приходят в себя. Крестятся и чертыхаются. И о пахоте поговаривают. Дни выдались такие теплые, что над полями поднялся пар. Будто проснулась и задышала земля.
– Я вот все думаю, – осторожно добавила под конец Маша, – может, хватит тебе прятаться? А то, ну как ваши заявят розыск. Хоть бы тому же Моське Музюле. А он такой, что сразу на след нападет. И тогда всей ячейке стыд…
Проводив ее, я опять растянулся на соломе. А если и правда наши заявят розыск? Что тогда? Не уронит ли ячейка из-за меня авторитет? И почему это Прошка выжидает? Только бы выполнить решение ячейки о семи днях? Или другой причине подчиняется?
Шорох прервал мои мысли. Я приподнялся и увидел Варвару Антоновну, Прошкину мать. Она стояла в дверях и смотрела на меня. Вдруг лицо ее перекосилось, глаза сузились и недобро сверкнули.
– Так вот кто тайный комиссар! – прошипела она и, как кошка, двинулась ко мне. – Вот какая нечистая сила тут скрывается! – И, заметив метлу, схватила ее. – Сейчас я проучу тебя, паршивец! Пересчитаю твои ребра, непутевый! Будешь знать, как обжираться чужими харчами, бродяга!..
И принялась мутузить меня метлой, пересыпая удары бранью. И успела в самом деле пересчитать мои ребра, пока я скатился с соломы и вылетел во двор. Но со двора не побежала за мной, а, погрозив метлой, крикнула:
– Ну, погоди же ты, рашпиленок! Вот расскажу матери. Потребую вернуть, что слопал, негодник, и попрошу, чтобы расписала тебе задницу, разбойник!..
Она ушла в хату. А я, пристыженный и обескураженный, поплелся к реке огородом. И до чего ж ярая у Прошки мать! Даже моей вряд ли уступит. А какими словами расшвырялась! И рашпиленок. Ох, уж этот рашпиленок! И кто его только выдумал?
Ну, отчима дразнят рашпилем, пускай так. Ничего не поделаешь. Но я-то при чем? Почему мне страдать из-за этого? Какой же я рашпиленок, если мы не родные?
За огородом, из-за куста, неожиданно вышла Домка Землякова, молодая, занозистая вдова. Она была в сапогах и телогрейке нараспашку. На одном плече – серп. На другом – скрученная в жгут бечевка. Видно, кугу или камыш резала. Рыжие волосы выбивались из-под шерстяного платка.
Окинув меня подозрительным взглядом раскосых глаз, Домка спросила:
– Ну как, здорово тебя шуганула тетка Варька?
Некоторое время я растерянно глядел на вдову, а потом сказал, сдерживая злость:
– А тебе-то что за дело?
– Как же? – рассмеялась Домка. – Это ж я подстроила. Ну да, я. Выследила и подстроила. Гляжу и дивлюсь. Комса каждый день сюда шныряет. И не в хату, а в сарай. Что это, думаю, затевают субчики-голубчики? Подкралась и зиркнула в щелочку. И вижу тебя в натуре. Раскинула умом: за каким лихом тебя к нам занесло? И к тетке Варьке. Так и так. А полюбуйся-ка, кто у тебя в сарае солому перетирает! Вот она и полюбовалась… – И снова усмехнулась. – А и правда, какая нелегкая занесла тебя сюда?
Не ответив, я обошел Домку. Некоторое время чувствовал ее острый взгляд. Потом услышал позади все тот же насмешливый и беззлобный голос:
– Ишь ты, поди ж ты! Цена грош, а за рупь не возьмешь…
На душе стало совсем противно. Теперь вдова разбарабанит по селу. Поползут сплетни. И как это ей удалось пронюхать?
Хотя что ж удивительного? Ребята-то не очень остерегались. И попались на удочку. Будь на моем месте в самом деле тайный комиссар, недолго бы он оставался тайным.
Вода в Потудани была еще мутной и двигалась вровень с берегами.
Но скоро она спадет, посветлеет, покроется звонкими голосами. Шустрая ребятня будет плескаться у берегов, выуживать раков из норок, сачками ловить щурят и плотвичку.
Позади послышались торопливые шаги. Прошка Архипов! Подбежав, он обнял меня за плечи.
– Фу! Думал, что не застану. Ах ты ж, история! Ну, да не горюй. Мы тебя опять спрячем. Да так, что сам Моська не отыщет.
Я рассказал, что все подстроила Домка Землякова.
При этих словах Прошка сразу сник и потемнел.