Текст книги "Живущие в подполье"
Автор книги: Фернандо Намора
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 15 страниц)
– Одежда высохла. Можно переодеться. Ты меня слышишь, Васко?
О нет, Жасинта! Не теперь, Жасинта. Не теперь, Мария Кристина.
– Пора одеваться.
Но он не мог противиться неодолимому желанию закрыть глаза и вновь окунуться в прошлое, оказаться наедине со своими призраками и своими палачами. Трактирщик пригласил его в дом, к горящему очагу, и очаг напомнил ему гору с четкими силуэтами деревьев, гору и Нурию, навек утраченную Нурию, и очаг напомнил ему Барбару с ее калориферами – где-то теперь Нурия? трактирщик положил на тарелку зеленой фасоли и кусок сала, луковая подлива была сильно приправлена специями, запах ее возбуждал и пьянил, и по-видимому, не обращая внимания на слова Васко ("Я бродячий торговец. Продаю канаты и мешки. Вам не надо? Дождь застал меня в дороге"), сделал знак сынишке, худенькому пареньку лет десяти, чтобы тот наполнил кружку вином и поставил ее на стол. "Ну, будет, оставьте болтовню на закуску. Выпейте вина и отдохните". Васко стал пить, сначала аккуратно отхлебывая, потом большими глотками, но за еду приняться не решался, не зная, полагается ли предупредить заранее, что он заплатит. "Все, что на тарелке, должно быть съедено", – эти слова сопровождались резким движением подбородка, заросшего густой черной бородой, тут Васко заметил, что на хозяине два пиджака, один поверх другого, отчего плечи казались подбитыми ватой, оба пиджака были темными, темными было небо, дома, земля, сколопендра огибала ножку стола, и трактирщик уселся напротив гостя, а парнишка, ободренный отцовским примером, примостился с другого конца, положив на стол руки и широко раскрыв глаза. Любопытные и восхищенные. Такие же, как у Алберто.
– Хорошо, Барбара. Я пойду в твою комнату переодеться. Наверное, костюм уже высох.
– Именно этого я и добивалась от тебя.
Кто это сказал? Жасинта. Васко посмотрел на нее, словно она только что появилась.
X
Теперь он знал, что у паренька из Алфайятеса были глаза Алберто. Алберто, как и Жасинта, как и Мария Кристина, считал, что душа у него чистая. "Какого цвета представляется тебе мир? Ты странный человек, Васко, сложный, но не мрачный. Ты можешь считать себя мрачным, и все же, когда ты смеешься, когда ты смеешься вот так, как сейчас, мой дорогой, все понимают, что душа у тебя чистая. Зачем же ты так упорно стараешься это скрыть?" Но существовала ли эта чистота в действительности? Чтобы это проверить, Алберто прибегнул к хитрости. А мог ли он хоть на минуту представить его в комнате Барбары, в том самом доме, в той самой квартире, куда приходят господа финансисты, господа политики и отставной блюститель нравственности?
В комнате Барбары. Один на один со временем, которое все прибывало, по мере того как он наблюдал его бег. Над диваном букеты засушенных цветов, точно мумии в стеклянных саркофагах на ложе из черного бархата. По обеим сторонам от них бездарные репродукции: осенний лес, ручей, мост, по которому бегут дети; гора Сен-Мишель и унылый пастух со своим стадом на переднем плане. Цветы и репродукции были расположены в форме креста – намек на благочестие. Или утонченная развращенность. Веселье, которое подхлестывают страданиями.
Страдания. Что ты о них знаешь, Алберто? Слушай: пять дней и четыре ночи мне не давали спать. Допросы беспрерывно следовали один за другим, безжалостный свет электрической лампы, казалось, сжигал все, на что падал. Набухшие вены готовы были лопнуть. Следователи менялись каждый час и все же выбивались из сил. Я замечал это по тому, как они закуривали сигарету или проводили языком по губам. И по тому, что начинали задавать вопросы машинально. Теперь можно было их не опасаться или, напротив, готовиться к худшему, что в конце концов уже не представляло для меня различия. Я не слышал их вопросов. Почти не сознавал их присутствия. Все словно происходило где-то далеко. В густом тумане.
А за этой туманной далью, в желтом небе реяла голубка. Я люблю небо, Алберто, люблю деревья. Но лишь в тюрьме я узнал, что дневной свет голубой, разных оттенков в зависимости от того, где мы находимся, – на берегу моря или на вершине горы, в зависимости от широты и долготы местности. Географическая карта предлагает нам целую гамму синевы. В Португалии это синева чистых и глубоких вод, словно игра драгоценного камня. Я узнал это, проведя две недели в одиночной камере (тишина тоже своего рода общество), только стены и дверь без решетки (о, если бы стены были из живой плоти! Из плоти, которую я мог осязать!), а на потолке пятнадцатисвечовая лампочка под толстым слоем пыли. Тогда мир представлялся мне желтого цвета, как небо на акварели, которую ты подарил мне на рождество. Только более тусклого. И я вдруг понял, до чего же синей была синева за тюремными стенами, синева, которая стала в моих воспоминаниях подобна открытой ране.
В какой-то момент мне разрешили сесть. И сразу на меня обрушилась свинцовая тяжесть сна. Все во мне – вены, жар, холод – застыло в сонном оцепенении, не давая пошевелиться. Я оперся локтем на руку, спрятал лицо в онемевших пальцах, но они сразу разжались. Те немногие секунды, пока мой инквизитор размеренным шагом расхаживал по комнате от двери до моего стула, я старался незаметно закрыть глаза. Спать. Спать. Превратиться в камень. Трудно поверить, Алберто, но мне удалось несколько раз заснуть. Я засыпал по-настоящему и просыпался с меньшей тяжестью в голове. Ее уже не клонило вниз. Но один раз я задремал чуть раньше или чуть позже, чем следовало, и полицейский, поймав меня врасплох, закатил мне такую пощечину, что я упал со стула. Я до крови закусил губу, чтобы боль заглушила ярость, и стиснул кулаки. А он сказал:
– Раз уж вы проснулись, давайте повторим все сначала.
Комната была желтая, мир – желтый, но я уже знал, какого цвета небо за стенами тюрьмы. Следователь видел, что я теряю последние силы, а из человека, изнемогающего от усталости и бессонницы, вряд ли удастся многое выжать. Поэтому на сцене появилось новое действующее лицо, которому полагалось разыгрывать сострадание и уступчивость и которое немедленно вошло в свою роль:
– Вы сегодня плохо выглядите. Вероятно, нуждаетесь в отдыхе.
– Я нуждаюсь в сне.
– Как? Вы еще не ложились? Теперь я вижу, что вам в камеру не поставили кровать. – Он изобразил гнев и возмущение: – Просто невероятно! Как можно было забыть об этом?!
Он велел надзирателю поскорей принести кровать, а сам, молча и нерешительно на меня поглядывая, курил тем временем нескончаемую сигарету с отвратительным запахом, точно, выполняя долг человечности, робел перед ответственностью за свое самоуправство.
– Ну, ложитесь и спите, сколько захочется. Только это, разумеется, должно остаться между нами, ведь я нарушил приказ начальства. Мне лично никогда не нравились подобные методы. А поговорим мы после.
Я повалился на кровать и мгновенно заснул. Внезапно кто-то грубо встряхнул меня за плечи. Я никак не мог очнуться, тошнота подступала к горлу, желудок выворачивало наизнанку. Где-то внутри зарождался крик, но голос отказывался повиноваться. Я был не в силах поднять голову. И раздававшиеся вокруг ругательства доносились откуда-то издалека, словно сквозь сон.
– Кто притащил ее сюда? Кто ему разрешил лечь?
И надзиратели поскорее унесли кровать. Теперь надо мною стояли двое полицейских, по одному с каждой стороны. Сострадательный господин исчез. Я видел их разъяренные взгляды, слышал их брань, хлеставшую, будто кнутом, мое притупленное сознание.
– Теперь, приятель, мы развяжем тебе язык.
Моя выдержка, словно гнилая нить, могла лопнуть от малейшего натяжения, и я призвал на помощь всю свою ненависть, весь свой гнев, я пытался победить слабость тела, уставшего от постоянной опасности, боли, нечеловеческого напряжения.
Полицейские вели допрос по заранее продуманному плану. Сначала спрашивали о безобидных пустяках, скрывать которые не было никакой нужды. Рига допроса постепенно ускорялся, но я этого не замечал, и вдруг сообразил, что мне задан опасный вопрос и что у меня не хватит времени обдумать ответ, попытаться перехитрить их. Я пробормотал что-то невразумительное и еще больше смешался. Но они твердили свое:
– Зачем вы упорствуете? Нам все равно известно многое. Здесь каждый выкладывает все, что знает. Запираться бесполезно. Покончим с этим, и мы сразу отправим вас домой. Вот послушайте...
И они называли факты, даты, имена. Главным образом имена друзей. В какой-то миг я действительно был готов поверить, что им все известно. Что меня предали. Что, подобно другим, я должен думать только о том, как бы спасти свою шкуру, что никто и ничто не стоит моей жертвы. Я из последних сил боролся со сном. Люди казались мне омерзительными, сам себе я тоже казался омерзительным, жертвой обмана, и думал об этом почти с наслаждением, желая выпачкаться в грязи так, чтобы никто меня не узнал после выхода из тюрьмы. Испытывать к себе оправданное отвращение, раз уж отвращение к другим толкнуло меня к окончательному решению, продиктованному отчаянием и яростью, к развязке, которая уже была мне безразлична. Этого они и добивались. К этому и вела их тактика.
– Рассмотрим теперь все по порядку. В такой-то день вы...
Я отрицательно качал головой, но скорее по привычке, без особого убеждения. Ненависть к ним рождала во мне протест, усталость же, напротив, звала к покорности. Положить конец этой агонии. Уснуть, Алберто, на несколько месяцев. Или хотя бы на четверть часа. И я сосредоточивал мысли на чем-нибудь постороннем, что не напоминало мне об отвращении и предательстве, или смотрел на полицейских ничего не выражающим взглядом, чтобы сбить их с толку. Переставал отвечать на вопросы. Но заговорю я или нет, от этого ничто не изменится, утверждали они, на воле все равно распространится слух, что я предатель. У них более чем достаточно возможностей уничтожить с помощью клеветы того, кто находится в тюрьме. Клевета эта падает на благоприятную почву и создает алиби тем, кого страх делает благоразумным. Страх, или, если хорошенько разобраться, тайное желание защитить цитадель своих общественных привилегий и в то же время приглушить голоса тех, кто их оспаривает. К этому добавлялось бесплатное удовольствие позлословить и позлорадствовать над чужим несчастьем. Заговорю я или не заговорю, все равно я человек конченый. Лучше уж признаться, и дело с концом. Тогда можно будет вернуться к семье, к приятелям по кафе, к работе. Вновь увидеть синеву неба. Мое упрямство никому не принесет пользы, а мне самому только повредит. Конченый человек этот Васко Роша. Я знал, что их угрозы и в самом деле осуществимы. Знал, но даже это не сломило моего духа. Чувство отвращения ко всему на свете охватывало меня внезапно и ненадолго; вызванное, очевидно, усталостью и бессонницей, оно тут же превращалось в слепую ярость, которой я не мог противиться. Я бы не заговорил. Даже если бы со мной произошло то же, что с Лоуренсо Абрунейрой. Ты слышал о нем, Алберто? В тюрьме он едва не потерял рассудок от пыток и унижений, а на воле никто не сомневался в его предательстве. Дочь Абрунейры первая поверила ложным слухам и ушла из дому, не желая оставаться "под одной крышей с предателем". Родная дочь, Алберто. В кафе из рук в руки переходила фотокопия протокола с его признаниями, где он выдавал всех подряд. И никто не воспротивился приятному искушению поддаться обману. Дочь ушла из дому потому, что отец научил ее презирать слабых. Когда-то некий писатель не выдержал пыток и заговорил; едва его выпустили на свободу в награду за проявленную слабость, он бросился к друзьям предупредить, что не смог устоять и назвал некоторые имена, сообщил наименее важные сведения, только бы его не мучили; Абрунейра, обсуждая с дочерью это событие, резко критиковал писателя за малодушие, только жена возражала против гуманизма, который позволяет одним судить о других, не зная ни обстоятельств, ни причин, вынуждающих человека меняться в тюрьме до неузнаваемости. Теперь отец сам пал жертвой своего ригоризма. Дочь сняла комнату, поступила на службу и на тревожные звонки матери неизменно отвечала: "Живи сама под одной крышей с предателем, – и добавляла: – А меня оставь в покое".
Возможно, я тоже стал бы "предателем". Даже не сдавшись, даже не заговорив. Они повторяли со все нараставшим раздражением:
– Нам ничего не стоит это устроить.
И когда поняли, что им не удастся сломить мое сопротивление, что я буду бороться до конца, они приказали мне, уже без раздражения и без тупой злобы, а лишь с привычным равнодушием:
– Снимите рубашку.
Человек, которого заставляют раздеться в присутствии других, чувствует себя униженным. Это чувство сильнее стыда. Только тот, кто испытал его, может меня понять. Они умеют унизить человека, внушить ему презрение к себе. "Снимите рубашку". Я снял. Противиться было бессмысленно. "Снимите брюки". Я снял. "Снимите ботинки". Потом носки. А потом все остальное, что могло прикрыть выставленную на осмеяние наготу. Достоинство заключенного оскорблялось тем безжалостнее, чем упорней он старался его сохранить. И вот один из них быстро и ловко стаскивает с тебя последнюю одежду, не давая времени раздеться самому, после того как ты уже понял, что это неизбежно. Я стоял перед ними голый. Лишенный всякой возможности защищаться. И знаешь, Алберто, о ком я подумал в тот момент? Об Анжело Сене. Ты о нем слышал. Если наше сонное царство пробуждается иногда от своей летаргии, это заслуга Анжело Сены. Анжело, такой худощавый и нервный, он словно пламя, которое себя поддерживает и раздувает. Мечтает ли он, борется ли, думает ли, он отдается этому душой и телом – всем своим существом, безраздельно. И вот однажды, когда фашистская полиция избила Сену и об этом инциденте толковали в кружке литераторов и художников в промежутках между порциями виски, взаимными упреками и ядовитыми сентенциями, без каких не обходится ни один уважающий себя интеллектуал ("Не знаю, известно ли вам, что сегодня утром ультра напали на Анжело, когда он возвращался с собрания демократов. Избили его до полусмерти. Поначалу он петушился, хотел, как истинный рыцарь, защитить от оскорблений дам, которых сопровождал, а полицейские, понятное дело, вышли из терпения и превысили обычную дозу. Анжело лежит в больнице, пятый этаж, двенадцатая комната, на голове у него огромные шишки, несколько ребер переломано".), некая поэтесса, опершись своим атласным локотком о спинку софы, на которой восседал литературный критик, проворковала: "Наконец-то и к Сене пришла известность. Теперь он несколько лет будет ходить с наклейками из пластыря". И это было все, что у них нашлось сказать, Алберто, о дикой выходке полицейских. Поэтесса выразила общее мнение. Тем не менее каждый из них, наверное, смог бы повторить мужественный поступок Сены. Или желал бы его повторить.
Когда полицейским агентам удавалось у нас что-нибудь выпытать – обычно незначительный пустяк, не грозящий никакими последствиями, но достаточный, чтобы угнетала мысль о собственной слабости, – они специально помещали нас в общую камеру. Угрызения совести, и без того мучившие нас, становились непереносимыми в присутствии товарищей. Ты не выстоял. Ты предал. Неудержимо тянуло вновь и вновь каяться в трусости, преувеличивая свою вину, чтобы вызвать у них презрение. Чтобы еще страшнее стали твои муки. Ты жаждал лишь справедливого возмездия и смерти. В каждом товарище видел строгого обвинителя.
Всегда одно и то же. Грубый полицейский чередовался со снисходительным, который являлся в камеру будто для того, чтобы обличать людскую жестокость.
– Мне больно видеть, как вы удручены, как тоскуете о семье. Ведь вы хороший человек. Возможно, вся ваша вина сводится к мелким прегрешениям, на которые нас подчас толкают другие, это нетрудно будет выяснить в откровенной беседе. Я для того сюда и пришел, можете мне поверить. У меня есть брат, поразительно похожий на вас и примерно вашего возраста. Мне даже начинает казаться, что это он, а не вы... Словом, если вам приходится здесь трудно, то и мне ваша судьба не безразлична. Давайте лучше вспомним, с чего все началось...
И я отвечал:
– Началось с заключения в каземате Ангры, прозванной Крепостью Героизма. Однажды меня продержали в одиночке тринадцать дней, хотя уверяют, будто там не выносят и трех часов.
Он прерывал меня, не скрывая разочарования:
– События того времени нас совершенно не интересуют. Мы прекрасно осведомлены о том, что после Ангры вы несколько лет ни в чем не были замешаны. Нас интересует ваша теперешняя деятельность, и мы убеждены, что речь может идти лишь о незначительных проступках. Помощь другу, неосмотрительное участие в тайных собраниях. Вспомним, например, что вы...
И он делал длинную паузу, чтобы усилить впечатление от своих слов, снова говорил и снова замолкал, начинал фразу, ожидая, что ты ее продолжишь, и если его уловки не имели успеха, изображал недовольство, словно возлагал на тебя ответственность за то, что ты не оправдал его надежд. Когда же на смену ему приходил другой, обязательно грубый и жестокий, лицо его омрачалось тревогой. Потом, точно приняв внезапное решение, он выходил из камеры, чтобы ты поверил, будто он не в силах наблюдать то, что сейчас произойдет. И вот тебя допрашивает другой, угощая пинками и зуботычинами и всячески давая понять, что положение изменилось, а сам внимательно следит за твоей реакцией. Тебя раздражает шум? Всегда можно найти способ его усилить и так, чтобы не сразу стало ясно, что это делается умышленно. Скрип половиц действует тебе на нервы? Он с особым наслаждением начнет расхаживать по камере. А когда наконец сядет за стол, достанет из кармана монетку и станет со звоном катать ее по пластиковой крышке стола, пока монета не упадет на пол, жалобно звякнув напоследок. Как-то я спросил его:
– Вы это делаете, чтобы досадить мне, или просто развлекаетесь?
– Разве я вам мешаю?
Скривив рот в издевательской ухмылке, он убрал монету, но тотчас достал из кармана два карандаша и словно в рассеянности начал равномерно ударять ими по крышке стола, что в конце концов довело меня до исступления.
Они действовали по тщательно разработанному плану. В лабораториях собаку приучают соотносить кусок сахара с электрошоком. Меня приучали соотносить посещения Марии Кристины с допросами. После того как в присутствии полицейского я проводил несколько минут с Марией Кристиной, я тут же оказывался в другой комнате, где меня поджидали двое или трое инквизиторов с новым обвинением или ловко состряпанным доказательством, которого я никак не предвидел. Я начинал испытывать мучительный страх и беспокойство от посещений Марии Кристины, хотя она находила в себе мужество не показывать своих слез и, казалось, даже испытывала гордость от того, что я в тюрьме. Словно узнав меня в новых обстоятельствах, она не была особенно удивлена, ибо с давних пор мы привыкли разговаривать на тайном, но понятном нам обоим языке. Однако это молчаливое сообщничество лишь еще больше усиливало ее власть надо мной. А враждебность окружающих сильнее скрепляла наш союз.
В конце концов страх и беспокойство стали вызывать во мне не только свидания с Марией Кристиной – всякий раз, как меня выводили из камеры, я ожидал чего-то ужасного. Однажды, например, меня заставили спускаться по винтовой лестнице. Неожиданно из темноты возникла фигура тощего мрачного человека, наголо обритого, со светлыми, едва видными бровями, выпученными, лягушачьими глазами. Было что-то странное в его детски припухлых губах и в покрытом прыщами и шрамами лице. Я вздрогнул от испуга и отвращения. И долго потом, если меня вели по коридору, не известно куда, и вдруг открывалась какая-нибудь дверь, у меня пересыхало во рту от страха, что сейчас я увижу опять этого человека. "Не впускайте его!" – раздавался в моей душе безумный крик, и, похолодев от ужаса, я озирался по сторонам, пораженный, что никто не обращает внимания на мое помешательство. Навязчивое видение не отступало и тогда, когда я лежал на койке с широко раскрытыми глазами в ожидании сна, который все не приходил. Но едва призрак терял надо мною власть, они изобретали что-нибудь новое. Иногда мною овладевало искушение закричать, позвать их, чтобы они пришли и сказали, как я могу облегчить свои страдания.
Вчера это было? Или сегодня? Или, может быть, этого вовсе не было? Существовала ли ты на самом деле, Нурия, ты и тот подпольщик в берете, который прощался с тобой, прежде чем отправиться через Пиренеи? Ты и арестант в каземате Ангры, который все еще ждет окончания шахматной партии, прерванной потому, что товарищ из соседней камеры вдруг перестал отвечать на стук? Я то неистово подхлестываю память, чтобы доискаться до истины, то впадаю в оцепенение, желая все забыть. То протираю до блеска зеркало, то разбиваю его вдребезги. Но ты обвиняешь, Алберто. Ты хочешь, чтобы события и время вернулись вспять, но виной тому не волнующий зов прошлого, а мои уступки в настоящем. Та половина моей личности, которая мало-помалу заглушает другую. А почему, Алберто? Откуда эта разъедающая душу усталость, эта гибельная покорность. Испытаешь ли и ты когда-нибудь подобное?
Я продолжу рассказ о них. Ведь они – это реальность, которая, как бы мы того ни хотели, не рассеется точно дым. Чем больше я о них вспоминаю, тем отчетливее встают они у меня перед глазами. Иногда они позволяли мне почувствовать себя спокойным, уверенным в себе и в своих аргументах. Они прикидывались доверчивыми, чтобы я выдвинул версию, соответствующую некоторым фактам, и обескураживали меня показаниями свидетелей, подробно и точно сообщавших, что я делал и говорил до ареста. Именно тогда у меня и зародилось подозрение, что мы были преданы. Размышляя об этом, я стал вспоминать, при каких обстоятельствах произошел арест Вереса. В тюрьме люди и события представляются с ослепительной ясностью, словно в мозгу взрывается снаряд; память озаряется яркой вспышкой, и все распадается на части, чтобы потом вновь соединиться в одно целое с поражающей логической последовательностью. Мы возвращались с собрания втроем: я, Верес и Тригейрос. Нам нужно было встретиться с Фрейтасом, который жил на Беато. Я знал этот район как свои пять пальцев. Мы подъехали к дому Фрейтаса окольными путями, достаточно покружив, чтобы сбить со следу шпиков, если они за нами увязались. Но когда мы уже почти подъезжали, меня охватила тревога. Мне показалось, что в переулке собралось слишком много полицейских. И уж, конечно, не случайно притаился в одном из парадных подозрительный субъект. Но главное, мое обостренное чутье подсказывало мне, что опасность, пока еще не ясная, близка. Тригейрос тоже нервничал. "Что-то мне это не нравится", сказал он. Верес промолчал, но глаза его беспокойно забегали. Я еще раз проехал мимо дома, освещая фарами темные закоулки, и Верес, видя, что я озабочен, хотя и не высказываю своих опасений, стал ворчать, глотая по обыкновению слова: "Не можем же мы ездить так до бесконечности. Пора решиться. Я пойду один. Если через десять минут не вернусь, уезжайте. Останови здесь". И удалился. Прошло семь минут, вдруг мы услышали шум и крики: "Бандиты! Бандиты!" Я сразу вспомнил Менереса, которого выследили и ранили на улице, а на следующий день он умер, потому что его вовремя не доставили в больницу, и, пренебрегая опасностью, поехал вперед. Я представил, как Вереса повалили на землю и топчут ногами и как мы нужны ему сейчас. Необходимо было пойти на риск. Снова раздалось: "Бандиты!" Я направил самый яркий свет в ту сторону, откуда слышался голос, и мы увидели группу полицейских, избивающих Вереса всякий раз, как он пытался подняться с земли. Когда мы подъехали, его втолкнули в полицейскую машину. Наше вмешательство уже не понадобилось. Мы быстро тронулись с места. Вскоре я понял, что нас преследуют, и выбирал улицы, на которых даже в этот час было оживленно. Я остановился в таком месте, где наш автомобиль мог остаться незамеченным среди других. Мы расстались без единого слова. Оба знали, что нужно делать. Целый час я шел пешком, часто меняя направление, заглянул в одну молочную, потом в другую, по соседству, и наконец вернулся к автомобилю. Но какое-то смутное чувство подсказывало мне, что за мной продолжают следить. И дома мне казалось, будто за дверью и за каждой вещью прячется шпион.
До сих пор это не дает мне покоя. До сих пор мне чудится, что весь город за мной следит, что повсюду, даже во мне – глаза сыщиков, что я должен скрывать, кто я и кем не являюсь, я не знаю даже, мне ли принадлежат мои слова и жесты. Или же Марии Кристине, Жасинте, Вересу, полицейским агентам, а может быть, всему городу, и я напрасно стараюсь скрывать то, что, возможно, уже не составляет никакой тайны.
Но время шло, и никто меня не трогал. Они не спеша накапливали улики, собирали факты, расставляли сети, чтобы в них попалось больше дичи. И когда несколько месяцев спустя меня арестовали, я их уже перестал ждать. Удивление мое было непритворным. А потом, в камере, размышления мои словно озарило вспышкой света: разве удастся кому-нибудь крикнуть на улице, пусть даже вечером, несколько раз, если вокруг него свора сторожевых псов?
Вересу удалось бы крикнуть только раз, во второй и третий ему бы не позволили. Все стало ясно: Верес кричал, сколько было нужно, пока не убедился, что мы его слышим. Вот как все произошло. Сцена была подстроена.
XI
"Какого цвета представляется тебе мир?" Эту фразу, конечно, придумала Жасинта. Мария Кристина так бы не сказала. Ее упреки всегда были очень конкретны, как и замечания, например: "Ради твоего драгоценного здоровья прошу, не клади газету на мою белую шляпу", и к этому она могла добавить чуть мягче на случай, если другие заметят ее резкость: "Ты мне ее испачкаешь". И Васко уже остерегался бросать газету куда придется, чтобы она, упаси боже, не попала на белую шляпу. Шляпа Марии Кристины. Вещи Марии Кристины, к которым относился и он сам. Может быть, именно поэтому в его жизни появилась Жасинта. Но в этом бунте – а не в супружеской неверности в узком смысле слова, – на который он впервые осмелился (тайном с самого начала, ибо у него не хватало духу открыто померяться силами с Марией Кристиной), все было эфемерно. Встреча с Жасинтой была лишь поводом, но отношения их продолжались до сих пор и, возможно, будут продолжаться еще долгое время, потому что его попытки положить им конец были недостаточно решительными.
Васко не сумел бы точно определить, что связывает его с Марией Кристиной (привычка? страх?); однако он знал, что они останутся вместе, чтобы по-своему любить или терпеть друг друга, бросать друг другу обвинения и находить в другом причину собственных неудач. Поэтому отношения с Жасинтой привлекали его именно своей недолговечностью. Он хотел видеть в ней женщину, ищущую развлечений. Тогда слова лишались коварства, исчезали из памяти бесследно, хотя и походили на признания, которым ложь придавала искренность и пыл.
– Ведь нам хорошо, дорогой?
– С тобой мне всегда хорошо.
– Правда? Говори это почаще.
– Мне хорошо с тобой, Жасинта.
– Повтори еще раз. Только по-другому.
– По-другому? Как же?
– Сама не знаю, но как-нибудь иначе.
В минуты страсти она просила:
– Подожди меня, мой любимый! Я хочу умереть вместе с тобой.
Они разжигали или умеряли свой пыл, чтобы желание и покой приходили к обоим одновременно в едином порыве, в единой агонии.
Но слова, жесты, признания приедались, и Жасинта поняла, что встречи их должны выглядеть случайными и внезапными, тогда искусственно раздутое пламя охватит уже пресыщенные тела. Тот день, когда он понапрасну нажимал кнопку звонка в доме Барбары, ознаменовал новую фазу в их отношениях, вероятно продуманную заранее Жасинтой, которая не упускала из виду и изменчивости своих чувств. Перед ним предстала взбалмошная Жасинта ("Я не могу срезать цветок. Ведь это живое существо. Живое, потому что, если его сорвешь, оно тут же умирает".), взбалмошная и жестокая. Два, три дня она умышленно поддерживала в нем опасение, что ее интерес к нему ослабевает, и тем не менее дразнила обещаниями. А потом, будто нехотя отдавалась. Он униженно молил о ласке или только притворялся, что молит:
– Что с тобой сегодня, Жасинта? Почему ты не хочешь меня приласкать?
– Потому что не люблю тебя.
Мольбы становились настойчивее, хотя к ним примешивалось раздражение:
– Если это правда, то почему ты здесь, почему добиваешься встреч со мной?
– Я тебе уже говорила об этом.
– Что-то не припоминаю. Наверное... из любопытства?
– Из какого любопытства?
– Не знаю. Объясни сама.
– Я тебе уже говорила. Просто мне бывает хорошо с тобой. И этого достаточно.
– А что ты подразумеваешь под этим "хорошо"?
– Сама не знаю. Есть вещи, которые невозможно объяснить.
– Но обычно ты ведешь себя по-другому. Обычно ты совсем иная.
– Или притворяюсь иной, как знать? Есть вещи, которые невозможно объяснить.
Иногда менялся тон диалога или повод, или они менялись ролями. Например, начавшееся охлаждение Жасинта вдруг объясняла так:
– Мое тело словно тихое озеро. И сердце мое тоже безмятежно. С тобой я обрела покой. А ты, мой воитель?
– Ты смешиваешь удовлетворенность с утомлением. Я страшно устал. Если желаешь знать правду, сегодня я с большим удовольствием просто бы посидел в этом кресле.
– Как ты можешь так говорить? Неужели мы здесь за этим? Даже когда ты идешь до конца, сердце твое остается на полдороге. Ты никогда не даешь ему почувствовать радость победы.
Словно она опять спросила: "Какого цвета представляется тебе мир?"
Жасинта обезоруживала его, покорно предоставляя то, что он желал завоевать в борьбе, – их мимолетные, внезапные свидания. Разве мог он знать, какая из Жасинт ожидает его в комнате Барбары на этот раз?
– Мне хотелось кричать, любимый. Ты сводишь меня с ума.
– Так кричи. Барбара не обидится. Она, наверное, привыкла к поведению своих гостей.
– Грубиян! Невежа! – И руки Жасинты, сразу похолодев, разжались. Она оттолкнула Васко. Такого оскорбления она не могла снести.
И дело этим не кончилось. В своем озлоблении Жасинта не знала границ и до капли выпивала чашу собственной желчи. Васко так и не узнал, когда начались телефонные звонки. Он мог бы догадаться, если бы лицо Марии Кристины не выражало всегда упрека и страдания, была к тому причина или нет. В телефонной трубке раздавался измененный голос: "У меня сегодня свидание с вашим мужем. Позднее я вам сообщу где". Разумеется, этого не сообщали, но и полуправды для Марии Кристины было достаточно. Как знать, если б беспочвенные подозрения оправдались, к уязвленной гордости Марии Кристины, к ее (все еще недоверчивому?) удивлению, возможно, прибавилось бы торжество от того, что она может наконец осуждать и страдать с полным на то основанием. Однако на звонки она реагировала с достоинством – молча вешала трубку и порой даже находила в себе мужество не дослушивать до конца. Лишь однажды Мария Кристина не смогла удержаться от вопроса: "Кто вы? Проститутка?" Смежив веки, Васко выслушал ее рассказ об этих наглых звонках, когтистая лапа сжала его сердце, и он чуть было не сказал: