Текст книги "Живущие в подполье"
Автор книги: Фернандо Намора
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 15 страниц)
______________
* Тостан – мелкая монета, равная ста рейсам.
Итак, Азередо безуспешно терзал ножом старческую плоть жилистого бифштекса и, чтобы отвлечься от этого сражения, вполголоса оживленно разговаривал с журналистом Релвасом. Приблизившегося к ним Васко они словно бы не заметили. Его приход не сулил им ни радости, ни огорчения. Для них все дни и все люди были одинаковы, и они уже привыкли, питая неприязнь и к самим себе, всегда оставаться равнодушными. Порой посетители кафе напоминали гостей на поминках, которые уже все вспомнили о покойном и теперь молчат, или раздраженных арестантов, которых согнали в зал для игр и которые даже не знают, почему они осуждены быть вместе.
Пауло Релвас слушал Азередо, важно кивая головой, веки у него опухли от бессонной ночи, в глазах мелькало злорадство, рот свело от напряженного внимания, а может быть, это было вовсе не внимание, просто он хотел скрыть насмешливую улыбку. Воспользовавшись паузой, он нацелился ножом прямо в подбородок Азередо и веско произнес:
– Со стороны Гомеса это низко, так и знайте. Он нарочно привлек на границе внимание полицейских, чтобы его арестовали и мы забыли, как он предал товарищей в прошлом году.
– Предал? Быть не может! Гомес просто великолепен! Ведь у него на содержании три женщины, три – вы представляете? – и он из кожи вон лезет, берет любую работу, лишь бы все три ежемесячно и в срок получали приличную сумму. И при этом никогда не жалуется. Где вы найдете лучшее доказательство гражданского мужества?
Пауло Релвас пробормотал что-то невнятное, опухшие веки еще ниже опустились на его воловьи глаза. И поскольку убедительных аргументов у него не нашлось, в ход снова был пущен столовый нож. Узенький лобик керамиста наморщился от досады.
Васко понимал, что унять их будет нелегко, особенно Релваса, который, обрадовавшись возможности очернить репутацию известного литератора, забыл даже о том, что ему давно пора в редакцию газеты. Следовательно, отозвать Азередо в сторону удастся не скоро, а тем временем Жасинта может передумать. "Сегодня. После того как я услышала твой голос, любимый, мы должны встретиться сегодня". Но он хотел, чтобы это "сегодня" превратилось в "сейчас". Васко охватило нетерпеливое желание быть с ней. Свидание в мастерской было лишь началом – Жасинта хотела быть уверенной, что поединок продолжится выбранным ею оружием. А этот несносный Релвас... Впрочем, положение еще больше осложнилось после вмешательства Сантьяго Фариа; неторопливо набивая трубку, он готовил язвительный выпад против Релваса, которому не простил умышленных недомолвок в ежегодном обзоре, ставящих под сомнение его посягательство на роль патриарха отечественной литературы.
– Продал? Когда и кого? – Его смуглый большой палец закрыл отверстие трубки.
Бледное лицо Релваса мгновенно вспыхнуло.
– В октябре, кто же этого не помнит? Он предал ребят из газеты.
– Предал, предал... По-моему, вы выбрали не совсем подходящее слово. Мы все больны, дорогой мой Релвас. – Сунув в рот трубку, Сантьяго Фариа принялся грызть ее. – Нам повсюду мерещится предательство, и мы охотно уличаем в нем других, забывая о собственных уступках. Он, насколько я понимаю, всего-навсего хотел сбросить с глаз повязку, хотел знать, кто его окружает. Разве это преступление?
Дурманящий запах табака раздражал журналиста. Он стукнул кулаком по столу, хотя лицо его оставалось спокойным.
– Да, преступление, раз уж вы употребили это слово. Всякое сомнение преступно.
– Тогда другое дело... А что ты скажешь, Васко, о человеке, который предал, потому что задавал вопросы?
Азередо тоже вопросительно посмотрел на молчавшего Васко, и, хотя побаивался его колкостей, не смог удержаться от возгласа:
– Ты сегодня плохо выглядишь, или мне так кажется? – и, не дожидаясь ответа, стал жевать смоченный в соусе кусок хлеба, на который Гуалтер поглядывал с жадностью, а потом снова ринулся в бой, не испугавшись ножа Пауло Релваса: – Говорите что угодно, а Гомес – человек слова. Содержать трех женщин сразу – это не шутка.
Азередо расстегнул верхнюю пуговицу пиджака, и его рубашка запестрела, как арена для боя быков. Васко решил, что подходящий момент настал. А не поступит ли он опрометчиво? Если бы можно было обойтись без этого евнуха... Но как тогда встретиться с Жасинтой? Сантьяго Фариа откинулся на спинку стула, заложив пальцы за жилет с равнодушным и надменным видом, вызывавшим восторженную зависть его приспешников. Столь же равнодушно прозвучали и его слова:
– Мы начинаем охотиться за ведьмами. Потомки нас пожалеют или просто посмеются над нами.
Это было слишком, и Релвас пошире расставил локти, отвоевывая пространство на квадратном столе.
– Кой над кем и посмеются, не сомневаюсь. Над нашей дерьмовой страной и дерьмовым народом.
Зануда этот Релвас, думал Азередо. Дутый герой. Не так давно его окатили краской из шланга ("Новый костюм, понимаете ли, но я с этим не посчитался"), когда он храбро бросился на полицейских, которые охлаждали ярость толпы синими струями; а на следующий день, когда он правил в редакции гранки с сообщением о незабываемом визите министра на электростанцию в Лоурозе, та же толпа, та же ярость снова запрудили улицу, подставляя себя под пули; он правил гранки, неудобно скрючившись, "из-за фурункулов, друзья, из-за проклятых фурункулов", а за окнами нарастал шум толпы, страх, заставляющий убивать, и ярость, заставляющая идти на смерть, – он правил гранки, время от времени стискивал руку коллеги из спортивного приложения, с которым сидел за одним столом под пятидесятисвечовой лампой, и, брызгая слюной, кричал в порыве благородного негодования: "Не удерживайте меня, я слышу их, моих братьев! Не удерживайте меня, я должен идти, чтобы умереть с ними!" Релвас стискивал руку коллеги, его воловьи глаза растерянно бегали, и никто, если уж говорить начистоту, его не удерживал и не собирался удерживать, и меньше всех спортивный обозреватель; вот разве что страх, ведь шум на улице уже достигал второго этажа, где размещалась редакция газеты, и наконец обозреватель сказал: "Иди, Пауло Релвас, тысяча чертей тебе в бок, я этому мешать не стану!", и, выйдя не улицу, Релвас оказался в двух шагах от метро, убежища для гнева, успокоителя панического страха, куда и ринулся, не раздумывая. И все же после тех событий у Релваса остался красноречивый трофей – забрызганный краской новый костюм. Все, кто приходил к Релвасу в его мансарду на улицу Дас Претас, должны были восторгаться этим свидетельством беспримерного самопожертвования и героизма. "Видите этот костюм? Он был совсем новый!" В конце концов завсегдатаи кафе, интеллигенты, на которых в полиции были заведены особые карточки, что было почти равнозначно аттестату гражданственности, и которых мучила совесть оттого, что их сопротивление фашизму не шло дальше лирических од, впрочем подвергавшихся строжайшей цензуре, создали вокруг Релваса ореол бойца, получившего боевое крещение. А это позволяло ему, беспрестанно напоминая о своей отваге, обрушиваться на людей, которые не могли осуществить или откладывали на будущее свои благородные порывы, которым кровопролития ослабили волю, или на тех, кто пытался интригами заглушить горечь разочарований, тех, кто отравлял других, чтобы не отравиться самому.
Зануда. Неужели он до сих пор не понял, что его избегают? Что Васко (еще сохранивший свой престиж, правда, несколько ослабевший за годы тюрьмы и военной службы), Малафайя, Сантьяго Фариа и многие другие задерживаются перед дверями кафе, пережидая, пока он прекратит бушевать и уберется в свою редакцию? Конечно, его слушали, и с уважением, поддакивали, вздыхали, Сантьяго Фариа скептически кривил губы (еще до появления в печати критического обзора), но все были по горло сыты его подстрекательством. Они устали от других и от самих себя, прежде всего от себя, хотя и не имели мужества признать это, одинаково ненавидя тех, кто всегда готов обвинить окружающих в отступничестве, в политической ереси, и тех, кто, подобно им самим, растерявшись от слежки, в конце концов приходил к мысли, что заслужил ее, и еще ненавидя себя за то, что все они из последних сил пытались казаться решительными и сплоченными – ничего другого, как создавать видимость сплоченности, им не оставалось, – за то, что вместе с отражением им хотелось разбить и зеркало, но они боялись осколков, и, вероятно, то же происходило с остальными людьми (Несколько недель спустя Васко услышит от Жасинты: "Я не люблю других; и еще меньше люблю себя", но он услышит от нее и другое: "Какого цвета представляется тебе мир? Насыщайся жизнью, любимый, как лошади насыщаются травой".), эти остальные люди были противоречивы: пресыщенность и покорность сочетались в них с оптимизмом, стихийным порывом, способностью к подвигу; почему, в самом деле, нельзя разбить это зеркало и увидеть другое отражение в другом зеркале? Они устали. Устали даже от искусства, которое было их мужеством, их дыханием. Можете говорить с ними о литературных интригах, о коллеге, возмущенном сдержанными отзывами газет, только не о литературе; можете говорить с ними о банкире, мнящем себя интеллектуалом и посещающем ателье художников, чтобы приобрести керамику или картину для своей отделанной мрамором гостиной, – только не о путях обновления изобразительного искусства. Они устали – томительное ожидание вылилось в тяжкую и парализующую усталость. Что они сделали, чтобы сократить это ожидание? А что они могли сделать? Они устали и от того затаенного протеста, который в молодости будоражил их умы и желудки, а теперь выродился в рассказывание пустых анекдотов и сплетен, в праздное любопытство – "ну, что нового?", и горе тому, кто не знает новостей или не может их тут же сочинить; в кафе ты, может быть, сидишь рядом с агентом тайной полиции, и в результате все сосуществуют, ненавидя друг друга, но избегая ссор, соблюдая приличия, честно ставя подпись под коллективными протестами, отгоняя от себя непонятную и жестокую реальность, жестокую и докучливую реальность, обволакивая дымом умозрительных построений свою причастность к игре, подобно тому как Азередо облекал себя в вызывающе-яркие костюмы, – да, Азередо все еще возится с бифштексом; как вырвать его из когтей Релваса и спросить, где можно найти комнату, которая не вызвала бы отвращения у Жасинты? Они устали жить и чувствовали себя мертвецами.
Все же зануда этот Озорио. Подумать только, специально явился из Сантарена, чтобы яростно обрушиться на всех, забыв о том, что кафе – место для отдыха. "Эй вы, балбесы, гнусные буржуи, чего ради вы здесь околачиваетесь?" И его налитые кровью лягушачьи глаза метали молнии. Хулиган, дикарь из провинции, не питающий никакого почтения к людям с громким именем. "Эй вы, балбесы, ответьте-ка мне, правда, что к каждому стаду приставлен свой пастух?" На его вопросы они отвечали, точно дети, застигнутые врасплох строгим учителем, и пытались рассеять его дурное настроение, злословя об обитателях Шиадо: Мадурейра развращает молодежь метафизическими увеселениями, Ваз Нунес бесстыдно гоняется за успехом (и за деньгами), выклянчивая государственный заказ пожирнее. "И это все ваши новости, гении?"
Последнее время Озорио избрал издевательски-почтительную манеру обращения: "Ваши превосходительства уже принимали сегодня ванну?" Дело в том, что несколько месяцев назад, как всегда конспиративно, он позвонил Сантьяго Фариа, служанка ему ответила: "Сеньор доктор принимает ванну", и тогда Озорио заорал своим зычным голосом скандалиста: "Я звоню по важному вопросу, девушка, скажите ему, что он мне срочно нужен, что это я его спрашиваю". Однако на служанку не произвели впечатления ни его повелительный тон, ни мощный голос, и она стояла на своем: "Я не могу беспокоить сеньора доктора, когда он принимает ванну". Подумать только, он принимает ванну! "Все полезайте в ванну, ваши превосходительства. Это как раз то, что вам нужно". И Озорио, негодуя, возвращался в Сантарен, лишний раз убедившись в превосходстве самых неотесанных крестьян над своими бывшими товарищами по университету.
Он давно уже не появлялся в столице, и для неспокойной совести его друзей было бы лучше, если бы это объяснялось лишь раздражением против них. Однако причина крылась в другом. Арестовали его дочь. Почти потеряв рассудок после жестоких, но не сломивших ее сопротивления пыток, она попала из полицейских застенков в больницу для умалишенных. Охваченная безумием, она кричала, вспоминая допросы, вспоминая свое мужество, и слова ее, полные ужаса и упорства, перескакивали через провалы в памяти, ударяясь о белые стены палаты. Эти крики терзали друзей Озорио, хотя Сантьяго Фариа и заметил однажды: "Отец воспитал ее в духе устаревшего романтического героизма. Так полиции зубы не обломаешь". Но ни веское, как обычно, суждение Сантьяго Фариа, ни готовность любого из них действовать, когда понадобится, в защиту девушки, к каким бы последствиям ни привел столь рискованный шаг, как выступление в зале суда, напоминающем поле брани, не приносили облегчения. Их томило смутное и необъяснимое чувство вины, которое приходит к тем, кто терзается своей невиновностью и в конце концов начинает казаться себе виновным. Знают ли об этом комедиант Пауло Релвас и инквизитор Озорио, безжалостно растравляющие их раны? – думал Васко, зажигая новую сигарету от только что выкуренной и глядя в окно на крышу, сверкающую за горной грядой мансард и дымовых труб. Они утоляли свою боль словами, неистовством, а слова превращались в пепел и пеплом становились догорающие угли неистовства. Слова, глухие намеки без адреса – и этот болван Азередо, словно цепью прикованный к бифштексу, к наскучившему спору; как отвести его в укромный уголок, чтобы никто не заметил? Жасинта, наверно, давно послала его ко всем чертям.
– Ну, что нового слышно о дочери Озорио?
Релвас уставился на вошедшего, корректора из энциклопедического издательства, с искренним удивлением, за которым могло крыться осуждение или снисходительное сочувствие, и, безнадежно вздохнув, принялся резать ножом свиное ухо.
– Все то же. Девушка по-прежнему невменяема.
Поминки окончились. Азередо отодвинул тарелку, зевнув во весь рот. Гуалтер правильно истолковал его жест и с волнением в голосе спросил:
– Больше не хочешь?
Не дождавшись ответа, он схватил тарелку. Вот, наконец, и удобный для Васко момент.
– Послушай, Азередо, пойди сюда на минутку.
Азередо пожал ему руку мягко и спокойно, не выказав удивления, но Васко знал, что он обрадовался. Должно быть, впервые в компании, где свято соблюдалась иерархия, кто-то отозвал Азередо в сторону для интимного разговора. Он даже зарделся, и его лицо святого младенца вдруг повзрослело, озаренное солнцем радости. Видя его ликование, Васко еще острее ощутил смехотворность того, что собирался ему сказать, и потому принял презрительно-суровый вид.
– Мне нужна комната, куда я мог бы кое-кого привести. А у тебя в такого рода делах большой опыт...
Азередо едва удержался от торжествующей улыбки, искоса, не поднимая головы, поглядел на Васко и почесал пухлым пальцем нос.
– Я сразу догадался, мой милый, что у тебя затруднения.
XIV
Барбаре, индианке, это конечно бы не понравилось. Может быть, она и не слышала, как он поднимал жалюзи, Васко старался не шуметь, тянул за шнурок потихоньку, все его движения, даже резкие, всегда были неуверенными, словно он боялся, что другие его осудят, хотя никто о его робости не догадывался, и видели в его жестах одну только резкость; однако яростный шум с улицы, лишенный преграды, сейчас ворвется в комнату, и тогда обеспокоенная Барбара строго его отчитает:
– И не оправдывайся, сынок, что тебе жарко! Ты ведь знаешь, из-за тебя я могу влипнуть в историю. Опускай поскорей шторы и сиди смирно.
И он подчинится. Не проронив ни слова, хотя лицо его примет еще более жесткое, чем у Барбары, выражение. Подчинится, потому что так спокойнее? Потому что ему все равно? Потому что, вздумай он противиться капризам и приказаниям других, это потребовало бы от него ненужной траты слов, а препирательства всегда вызывали в нем отвращение? Между тем окно и вещи в комнате содрогались от уличного шума. Дыхание города врывалось в комнату, разгоняя застоявшийся воздух, покрывая мебель пылью, как морской ветер покрывает влагой поля пшеницы; через несколько секунд атака прекратится, тишина вновь начнет прокладывать себе путь среди звуков города, пока не окутает его пеленой. Внизу пробегали такси, то одно, то другое останавливалось перед домом Барбары, но ни в одном из них не было Жасинты. Она придет позже, когда его терпение готово будет иссякнуть, или не придет вовсе. И вдруг ему захотелось, чтобы она не пришла, он вдруг почувствовал облегчение оттого, что она опаздывает. Очень скоро, да, совсем скоро он осторожно опустит жалюзи, пересечет прихожую и постучит костяшками пальцев в дверь кухни:
– Барбара, Барбара... Можно тебя на минутку?
Мягкие шаги прислуги, спешащей в свое убежище, быстро затихнут в конце коридора. Барбара пригладит волосы, прежде чем отозваться на стук.
– Можно тебя, Барбара?
– Сию секунду.
Тщательно причесавшись, она выйдет к нему, а он скажет ей с мужественным безразличием:
– Я ухожу. Если придет Жасинта...
– Я знаю, что мне делать. Я закачу ей две хорошие оплеухи, правильно? По-моему, она их заслужила. Комната пустовала целых полдня!
– Но я заплачу тебе, как если бы...
– Нет, сынок, этого еще не хватало. Ты-то чем виноват.
Иногда Барбара позволяла себе подобные вольности. Предвидя, что Жасинта, как лакомка, привлеченная новым блюдом, рано или поздно сменит его на другого (скольких любовников Жасинты она уже повидала?), Барбара, возможно, уже подыскивала и ей замену, например Клару, ту, что рисовала мелом на черном картоне. Клара не стала бы опаздывать на свидания, и, кроме воскресений, всегда была свободна. По воскресеньям ее приглашали на званый обед в Вила Франка (совсем как в фильмах об американских гангстерах, из полураскрытой двери ресторана выглядывал мастодонт, следящий за тем, чтобы внутрь попадали только избранные), а после обеда следовал пикантный десерт главная приманка для дураков: две или три стройные и, конечно, полураздетые девушки танцевали, покачивая бедрами, на столе после обильного угощения коньяком. Только танцевали, покачивая бедрами, и время от времени невинно проказничали, потому что приглашенные господа для иных развлечений уже не годились. Барбара не хотела терять клиента. Поэтому она исподволь подготавливала почву: "Чудак ты все-таки, Васко. Ведь мне же приятно видеть тебя здесь, даже если ты не будешь обрастать мхом в ожидании Жасинты..." И Кларинья – художница, они должны отлично понимать друг друга, художница, и с огоньком... "Если бы ты знал, Васко, что это за девушка! Однажды Жасинта разоткровенничалась со мной: Кларинье достаточно, сказала она, позвонить ему, поговорить с ним о том, о сем своим нежным, как у сирены, голоском, и Васко... Словом, не мне тебе рассказывать о Жасинте. Они обе сумасшедшие". И если он согласится на необременительную связь с Клариньей или еще с кем-нибудь, Барбара не потеряет клиента...
Но сегодня Васко вернется домой с чистой совестью. Он сидел в комнате Барбары, разглядывая знакомые до мелочей предметы, безделушки, фигурку крестьянина, рисунки Клариньи, не совсем скромный портрет, набросанный мелом и изображающий, должно быть, Жасинту, обнаженную до пояса; ненавистные и подробно изученные во время томительных ожиданий вещи, только эти засушенные цветы под стеклом, меняющиеся в зависимости от освещения, загадочные мумии, древние окаменелости над диваном появились здесь на прошлой неделе – вещи, как люди, могут выражать радость или печаль; он сидел в комнате Барбары, безжалостно препарируя себя, освобождаясь от лишнего, выбрасывая в сточную канаву каждую разрушенную клетку, прежде всего клетки, пропитанные отвращением, усталостью, скукой, всем существом внимал далеким призывам, раздающимся все громче (предвечерние сумерки, полоска леса, живая громада моря), и на этот раз воспоминания о прошлом, встреча с самим собой несли ему ясность. Внутри зрело что-то новое, предвещавшее освобождение. И скоро он, наверное, поймет что. Он сидел в комнате Барбары один, без Жасинты, и теперь уже не хотел, чтобы она пришла. Сидел среди свидетелей своего унижения, например, этих странных мумий, замурованных в стеклянном склепе. Их было три, три засохших букетика, три раковины, расположенных одна под другой в прямоугольнике из линялого бархата; и так как Барбара еще повесила справа "Гору Сен-Мишель", а слева "Обнаженную Маху", все вместе напоминало ему крест, на котором распятый Христос оплакивает кровавыми слезами грехи блудницы с картины Гойи. И еще мистическую комнату Силвио Кинтелы.
Нужно ли и ему, подобно этому благочестивому автору благочестивых книг, измышлять предлоги для самобичевания? Причиной его мук была, наверное, еще сохранившаяся в нем чистота, взывающая к насилию, к потрясению, которое избавило бы душу от разъедающего безразличия. "У каждого своя норма, Алберто. Мое тело после перенесенных испытаний порой становилось нечувствительным. Но меня приводит в ужас то, что нечувствительной становится и душа, что она мертвеет". Ограниченность, разочарованность, равнодушие. Он придавал слишком большое значение тому, чем нельзя жить долго, тому, чего уже никогда не воскресить, был склонен к созерцательности (Как хороши сосны под дождем! Где-то сейчас длинноволосая Нурия?), к компромиссам, которые несут с собой отупляющее спокойствие и облегчение, позволяя ему воспользоваться тем, что еще осталось, подобно тому, как Мария Кристина (Мария Кристина или Жасинта?) накладывает перед зеркалом крем, пытаясь обрести ушедшую молодость. Жасинта, Жасинта. Не была ли Жасинта, которую он узнал тогда в ателье, и Жасинта, которую он тщетно прождал весь вечер в душном полумраке этой комнаты, последней, горькой, но необходимой каплей желчи, породившей в его душе разлад? Или вопросы, беспокоящие его совесть (если они вообще существуют), значат не больше, чем страхи школьника, впервые вырвавшегося на свободу.
– Я уже догадался, мой милый, что у тебя затруднения, – всхлипывая от восторга, сказал Азередо, одновременно обрадованный и польщенный, когда Васко обратился к нему в кафе. – Правда, с тобой этого прежде не случалось, я даже немного беспокоился... – И он благосклонно взглянул на Васко, словно перед ним был неофит, от которого прежде никто не ждал проявлений набожности.
– Но ты же знаешь, что я...
– Знаю больше, чем ты думаешь. Уму непостижимо, до чего ты неопытен. Вы, идейные борцы, настоящие пуритане, никак не могу понять почему. Только пояса целомудрия вам не хватает.
Часом позже, договорившись с приветливой, болезненного вида женщиной, Азередо поджидал Васко в рабочем квартале.
– Этот господин – мой друг, инженер. – А когда они вышли на улицу, Азередо принялся поучать Васко: – Это все, что удалось подыскать. Потом найдем что-нибудь получше. И запомни – ты инженер. Эти люди на меньшее не согласятся, им подавай майора или министра. Заместитель секретаря, например, их не устроит.
Тихая и добрая женщина жалела их – вероятно, больше его, чем Жасинту, и, огорченная тем, что вынуждена давать в своем доме приют пороку, убеждала себя, будто они бедные влюбленные и их чувства, не встречающие поддержки у окружающих, нуждаются в понимании и прибежище. И она дала им это прибежище, обманывая себя и свою нищету, вынуждающую ее сдавать комнаты подозрительным парочкам, убеждая себя, что делает доброе дело. Ее сын, чтобы досадить им и сорвать на них зло, еле скрывая неприязнь, бросал камни о стены домов, а муж? Был ли ее мужем тот мужчина, что... В комнате стоял полумрак, Васко и Жасинта забыли запереть дверь на ключ, и вдруг кто-то открыл ее, решительно направился к кровати... о, они не шелохнулись, обнимая друг друга, как прежде, оцепенев от изумления (или от страха?), а свет, потоком хлынувший из распахнутой двери, позолотил их переплетенные, точно клубок змей, тела, и мужчина, тоже пораженный, медленно попятился к двери и, взявшись за ручку, пробормотал, не сводя с них зачарованных глаз:
– Простите, я не знал...
Через несколько секунд Васко очнулся, спрыгнул с кровати и, стоя посреди комнаты, жалкий и смешной, стал торопливо одеваться.
– Ты куда? – сонным шепотом спросила Жасинта.
– Я ухожу.
– Почему вдруг?
Он замер на месте.
– Разве ты могла бы после этого...
Жасинта лениво потянулась, происшествие, вероятно, ее позабавило.
– А в чем дело? Просто дверь была не заперта...
Больше они, хозяйка тоже, никогда не вспоминали о случившемся.
Тихая и добрая женщина. Васко она казалась похожей на жену Шико Моуры, который погиб в пустынных предгорьях Сико от пули жандармов. Те же ясные глаза, та же посадка головы, та же искренность, простота; только у жены Моуры (как же ее звали, Васко? Кажется, Олинда. Да, Олинда) движения были решительные, сразу чувствовался характер. Из глубин памяти всплыла ночь, когда Васко, тоже блуждавший в горах в поисках пристанища, встретился с Шико Моурой, уже мертвым; огромное тело занимало две длинные скамьи, превращенные в смертное ложе, у стены вместо алтаря стоял столик с масляным светильником, и женщина, сидевшая возле покойника, все время поправляла фитиль, ноги Шико были связаны лентой, на улице моросил дождь, тихо, почти беззвучно; чувствовалось, что невидимое в темноте небо неспокойно, тучи быстро плыли над дымящими трубами и над лишенными листвы деревьями; войдя в комнату, Васко услышал, как кто-то сказал: "Дождь идет, это шепчет луна", и тут же увидел, что в доме полно народу, – если бы даже он захотел уйти, уже не пробрался бы к дверям, строгие женщины в черном напоминали жриц Страшного суда, в дверях появилась высокая фигура с платком на плечах, фонарь отбрасывал дрожащие пятна света, завыла собака, другие вдалеке подхватили ее вой, залаяли, он увидел друга, нелепо погибшего в горах, и смерть Шико Моуры была словно и его, Васко, смертью, он ощутил вдруг гнетущую тяжесть и страх от стольких смертей – дедов, отцов, товарищей; смерть кружила неподалеку, все приближаясь к нему, а может, уже была в нем, и поэтому росло, как лавина, его одиночество, все усиливалась озлобленность и надлом, поэтому он был неспособен различить в этом теле биение жизни. Лежащий на лавках покойник не мог быть Шико Моурой, его товарищем по подпольной работе, ты помнишь, Шико, каземат в Ангре? забастовку в Баррейро? пьесу, которую мы тайком поставили и показали в крепости Сан-Жоан Батиста? Васко увидел, что в доме полно народу, увидел Олинду, ее сухие, холодные, почти жестокие глаза, увидел женщин, совершающих похоронный обряд, в траурных одеждах они казались выше ростом, они приближались к дому по тропинке, проложенной среди тростниковых зарослей и старых олив, входили в комнату, наполовину закрыв шалью изборожденные морщинами, будто окаменевшие лица, брали ветку оливы, погруженную в стакан со святой водой, размеренными движениями кропили ею умершего; сначала голову, накрытую белой простыней, потом мускулистую грудь, на которой впервые праздно покоились пожелтевшие руки, потом связанные лентой ноги, снова опускали оливковую ветку в стакан со святой водой и садились на скамью или на грубые одеяла, служившие для сбора олив; и так, растянувшись цепью вдоль белой стены, они сторожили мертвого, скрывали его от жандармов, они словно сошли с полотен примитивистов или были персонажами трагедии (какой страны? какой эпохи?), сцена напоминала театральную постановку, только более правдивую и более впечатляющую, чем сама жизнь; он видел зеленоватые глаза Олинды и понимал, что это не кошмарный сон, видел паутину в углу на потолке, освещенную чадящим огоньком коптилок, по тому, как упруго она была натянута, Васко заключил, что паук соткал ее этой же ночью, женщины поднимались со своих мест, выпив водки, которой обносила пришедших старуха родственница, рюмка была одна, и все к ней прикладывались по очереди, следом за старухой шла девушка, она протягивала миску с сушеными фигами, словно просила милостыню, выпив, женщины поднимались, не открывая закутанного шалью лица, снова кропили мертвого и со словами: "Доброй ночи оставшимся", покидали комнату, лишь одна нарушила установленный порядок, прочитав псалом: "Блажен господь на небесах...", лишь она откинула простыню, чтобы поцеловать закрытые глаза мертвеца, и деревенский дурачок, который все время почесывался и пускал слюни, заорал на всю комнату: "Блажен господь", а дети не могли удержаться от смеха; Васко увидел, что в доме полно народу, он стоял у самой двери, устремив взгляд на Олинду, и отказывался верить, что покойник – Шико Моура, ведь всякий раз, когда умирает кто-то из дорогих нам людей, мы умираем тоже, никогда не говори "прощай", никогда не говори "прощай"; всего несколько дней назад жандармы явились в поселок проверить (а может быть, по доносу), не появился ли там Шико Моура, – ведь кто такой житель гор, как не волк? – расскажи мне теперь, Олинда, только слушать будет Барбара, подвигайся ближе, Барбара, это имеет отношение к моему берету, к истории моего берета, помнишь, я говорил тебе, как очутился в деревне Алфайятес, когда разразился проливной дождь? Крестьянки, которые увидели меня спящим под мостом, были похожи на этих женщин, казалось, они тоже присутствуют на похоронном обряде, темные, неподвижные, молчаливые, словно ожившие фрески, на следующее утро земля дымилась, как кратер вулкана, ручьи, журча, сбегали по холмам, мрачно высились каштаны в палисадниках, на обочине дороги; я, дождавшись грузовика из Сабугала, рискнул доехать до Лиссабона. И все в том же берете. Я не расставался с ним во время моего заключения в крепости Ангра около пяти лет.
Васко устремил взгляд на Олинду, и ее сухие глаза убедили его, что это смерть. Жандармы убили Шико Моуру в предгорьях Сико – Васко хорошо знал эту горную цепь, где ветер разбивается о скалы, а солнце обнажает свой лик, где в музыке ночи слышится шум травы; накануне жандармы нетерпеливо забарабанили в дверь, но кто-то с дозорной вышки в деревне уже выпустил ракету, это был условный знак, чтобы Шико Моура бежал; услыхав их нетерпеливый стук, Олинда проворчала: "Ну кто там еще... – хотя уже догадалась, кто к ним пожаловал. Дайте мне одеться..."
И после того, как они обыскали весь дом, ее спросили:
– Куда ушел ваш муж?
– На охоту.
Олинда тут же спохватилась, ружье висело около лошадиной сбруи, но, к счастью, жандармы его не заметили.