Текст книги "Живущие в подполье"
Автор книги: Фернандо Намора
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 15 страниц)
______________
* 31 января 1891 года в г. Порто вспыхнуло восстание против монархии, приведшее к установлению республики.
** 5 октября 1910 года в Лиссабоне началось восстание, вылившееся в буржуазно-демократическую революцию.
Но однажды Карлос Годиньо, бывший служащий государственной типографии, любитель фадо* и театральных представлений, вдруг заявил, что с него хватит бесед и жареного лангуста, что они должны поставить к следующей годовщине 7 Ноября пьесу. Он прежде участвовал в различных самодеятельных кружках, любовь к зрелищам была у него в крови, и праздника он не мыслил без бравурной музыки и спектакля, который играют громко, с рыданием в голосе. Все поддержали его предложение. В камерах существовали разные комиссии, и политическая комиссия сразу решила, что постановка пьесы, несомненно, поддержит моральный дух заключенных. Васко вспомнил о пьесе, которую видел в Мадриде в Народном клубе, куда нередко заходил, чтобы послушать лекции, беседы, посмотреть спектакль. В пьесе шла речь о забастовке на фабрике, вызванной кризисом. И Васко решил сам написать пьесу на тот же сюжет под названием "Забастовка". Он не сомневался, что справится с этим, они станут обсуждать пьесу долгими вечерами, после томительного дня, полного удушающей безысходности, воспоминаний о близких и прошлой жизни, мелодии, которую они услышали как-то от служителя, местного уроженца, и повторяли с тех пор про себя, не смея даже мурлыкать вполголоса:
______________
* Фадо – португальская народная песня.
Тоска лилового цвета
и потому
так горька.
Кто ее испытал, тот знает,
тот знает,
как она иссушает.
Тоска лилового цвета...
Она и правда была лиловой. Чувства обретали в тюрьме цвет и форму, самое незначительное происшествие имело там особое значение, особый смысл, любой пустяк мог взбудоражить заключенных, поэтому оказалось совсем не просто проводить репетиции пьесы – ведь ее должны были сыграть шестеро или семеро из пятидесяти с лишним узников, помещенных в этой части крепости, и о готовящемся спектакле остальные не должны были знать.
Прежде всего мы убедили товарищей по камере сдвинуть кровати в один угол, освободив место, и попытались как-то его замаскировать, чтобы избежать расспросов. Обсуждение пьесы, разучивание ролей, репетиции должны были проходить в строжайшей тайне. От стены до стены мы натянули одеяла и за ними у нас помещались артистические уборные, декорации и сцена, и хотя Карлос Годиньо, обладающий вкусами истинного романтика, похвалялся своим театральным опытом, не он, а Шико Моура, принимавший раньше участие в народных спектаклях, помог Васко в режиссерской работе, показывая мизансцены и с пафосом произнося реплики, хотя иногда так увлекался, что остановить его уже никто не мог. Текст был готов, роли переписаны на туалетной бумаге. Раз в неделю каждому заключенному выдавали маленький рулончик бумаги, на ней и писались сообщения и призывы, которые потом распространяли тайком; все внесли свою долю, отдав Васко необходимую для его работы бумагу. В пьесе было четыре действия, что потребовало смены декораций: кабинет административного совета, ворота фабрики, цех и снова кабинет.
Репетиции продолжались несколько дней, но заключенные в других корпусах ни о чем не догадывались. Тайну свято хранили, чтобы поразить зрителей в день премьеры. Едва закончились репетиции – без критических замечаний Карлоса Годиньо все же не обошлось, хотя в общем он остался доволен режиссурой, – мы стали распределять, кто что будет делать в день спектакля, который приходился на среду.
Не забывай, Алберто, что нас в камере было больше пятидесяти. Мы находились вместе, как я тебе уже говорил, день и ночь, месяц за месяцем. И порой, когда наши мысли устремлялись вдаль от тюрьмы и мы начинали тосковать по местам, где никогда не бывали, общество сокамерников становилось для нас невыносимым. Мы всматривались в лица товарищей, пытаясь угадать, что скрывается в их глазницах, за их черепами, что таится в их мозгу, и видели пустоту. Тусклую и темную массу. Хотелось навсегда вычеркнуть из памяти этот пейзаж, этот хутор, этот похожий на остров далекий горный хребет, застывший, словно листок календаря, который никогда не переворачивают. Разумеется, подготовка пьесы, теперь составлявшая часть нашей тюремной жизни, была подчинена общему распорядку. В шесть утра играли утреннюю побудку, около семи разносили кофе, гнусное пойло, которое мы прозвали "каштановой бурдой" (я никогда не рассказывал тебе об этом, Мария Кристина, а ты так часто ругаешь меня за мое внезапное отвращение к кофе). К завтраку нам полагался ломоть хлеба, на тюремном и на солдатском жаргоне он назывался "корочкой"; итак, мы получали по кружке кофе и по "корочке", около десяти часов нас выводили на получасовую прогулку и в полдень давали обед. Появлялось несколько солдат, одни с ружьями, другие с кастрюлями, они быстро раскладывали еду по мискам и снова оставляли нас одних, затихал топот сапог, двери захлопывались, и снова мы оказывались на далеком туманном острове, земле изгнанников.
Наша камера была длинной и достаточно широкой, чтобы в ней могли разместиться два ряда нар, где мы спали головой к стене. Ты скоро поймешь, Алберто, почему я останавливаюсь на подробностях. Однажды я записал эту историю на магнитофон, чтобы даже мелочи не изгладились из моей памяти, прослушал запись несчетное число раз, потом пригласил послушать Малафайю, Озорио (нет, ошибаюсь, Озорио не приглашал), Сару и других; Сара выкурила в тот вечер целую пачку сигарет, должно быть после мигрени, Зеферино выпил полбутылки виски и под конец закричал, что должен непременно снять эту одиссею, хотя бы его и засадили потом в кутузку, а я столько раз слушал эту запись, что в конце концов то, о чем я говорил, стало казаться мне фантастическим и бесстыдным, словно пленка, которую прокручивают с конца или в замедленном темпе, чтобы трагическое стало смешным, и тогда я стер запись, Алберто, и попытался ее забыть, так мы избавляемся постепенно от воспоминаний о детстве, которое не может, не имеет права повториться, так исчезают в нашей душе остатки мужества – и все же теперь мне кажется, будто, рассказывая тебе об этом, я воскрешаю запись вновь. Может быть, для того, чтобы помочь собственному воскрешению?
Итак, Алберто, нары в два ряда, а посреди еще оставалось место для грубо сколоченных столов и скамеек, напоминающих мебель в деревенских трактирах, скамейки служили нам для самых разнообразных целей, даже для гимнастических упражнений, на них мы сидели за едой и в часы бесед и занятий; у нас не было книг, но мы старались передать товарищам то, что когда-то учили и знали, Шико Моура, выйдя из тюрьмы, немного разговаривал по-французски, я обучал географии и истории, и думаю, ни одна школа не знала таких старательных учителей и таких усердных учеников; так вот, я хочу сказать, Алберто, что между скамейками и парами оставался узкий проход. А в глубине камеры находился умывальник, каменная доска для стряпни и уборная. Только уборная. Прежде в крепости был душ, куда заключенных водили раз в неделю, но когда я туда попал, душ уже упразднили, поскольку тюремщики обнаружили, что арестанты оставляют в кабинах записки товарищам из других камер. Поэтому мы обходились, как могли, умывальником. И все же старались соблюдать чистоту, почти все брились каждый день.
Мы не позволяли себе распускаться, и это поддерживало в нас чувство самоуважения. На чем я остановился, Алберто? Со временем события тускнеют в памяти. Да, я рассказывал тебе о зрительном зале – если его так можно назвать. Наговаривая текст, я чуть запинался, Сантьяго Фариа объяснил это сильным волнением, но дело совсем не в волнении, просто мне не всегда удавалось быстро находить нужные слова. Сара вдруг попросила прервать прослушивание, чтобы пригласить супругов Соуза Гомесов, те не сразу подошли к телефону, и Сара повелительным тоном произнесла: "У Васко собралось несколько друзей. Мы слушаем запись, которую он сделал, это фантастично. Приезжайте скорей". Соуза Гомес не желал слышать ни о каких записях, он хотел спать и заупрямился: "Мы собираемся на боковую, детка, уже разделись". Но Сара не принимала отказов: "Ну и что же! Приезжайте голыми!"
На чем же я остановился, Алберто? На описании зрительного зала. Вдоль стон висели полки, куда мы клали чемоданы, рюкзаки с одеждой, разный хлам. Были также перегородки, которые могли пригодиться для занавеса. И мой берет, Барбара. Наступил полдень, время обеда, двери отворились: те же солдаты, те же ружья, обычный ритуал. Вялые разговоры сразу стихли. Вооруженные солдаты подождали, пока другие собрали пустые миски, двери снова заперли. Вдумайся хорошенько, Алберто, несколько раз в день в каморе появлялись солдаты, как правило, в сопровождении сержанта и агента политической полиции, который не только присутствовал при раздаче пищи, но и при всяком удобном случае всюду совал свой нос. В десять вечера играли отбой, тюремщики гасили свет. Крепость становилась пустыней, как и весь мир. Слышался лишь шорох ночных насекомых. Следовательно, наш праздник должен начаться после того, как охранники унесут миски, между семью и восемью часами, и окончиться, прежде чем погасят свет. За это время нужно было успеть оборудовать сцену, установить декорации, загримировать актеров, подключиться к сети (мы не хотели отказываться от сценических эффектов), соорудить подмостки и партер, а значит, сдвинуть кровати и скамейки с обычных мест. Наши товарищи будут сидеть рядами, как в настоящем театре. Мы уже видели, как удивленно и жадно загорятся их глаза. Трудно, почти невероятно трудно, не правда ли, Алберто? Но игра стоила свеч. Всех нас охватило волнение, до сих пор мне неведомое.
Да, приходилось действовать проворно, ловко и четко, как десантникам, мы ведь тоже вели войну, Алберто: после того как в десять часов гасили свет, нас обязательно проверяли, причем в самое разное время, от начала одиннадцатого до полуночи. Двери внезапно отворялись, полицейские врывались в камеру, и старший тюремщик или агент тайной полиции освещали карманными фонариками каждый уголок, оглядывали полки и нары, чтобы убедиться, что все в порядке. Потом стража уходила. Один из политических заключенных, Галвейяс, я тебе о нем говорил, женился в крепости Ангра, и, хотя после свадебной церемонии невесте пришлось возвратиться в город, а ему в тюремную камеру, мы обычно шутили, что охранникам, если они уж очень старались при проверке, поручено найти брачное ложе, на котором магически соединялись молодожены, едва опускалась ночь. Осмотр, однако, не всегда был строгим, иногда солдаты, открыв дверь, тут же ее захлопывали, только чтобы выполнить приказ, и все же опасность осмотра существовала. А значит, после десяти часов спектакль должен быть закончен и порядок в камере восстановлен. Итак, как же мы поступили? Сейчас узнаешь.
Но зачем я тебе об этом рассказываю, Алберто, я, уничтоживший запись после того, как ее прослушала хрупкая Сара со своей компанией, я, который сам видел, как Галвейяс бросился с крепостной стены в бездну, так и не пробыв ни одного часа с женой? Это случилось на закате дня; когда перезвон колоколов навевал грусть, апельсин заходящего солнца, казалось, готов был треснуть, Пико действительно походил на остров, огненный остров, настоящую землю, а не на окутанный дымкой мираж, Галвейяс разбился о скалы. Когда стали повторять запись для приехавших позже Соуза Гомесов, в комнату вошла губастая девица, приглашенная Сарой; время от времени Сара обновляла свою свиту; у девицы были худые длинные ноги, ее наглухо застегнутый жакет напоминал военный мундир, легко расхаживая среди собравшихся, она не переставала восклицать: "Боже мой, как это великолепно!" – и никто не мог понять, относятся ли ее слова к записи или к виду с моего балкона на реку; прослушивание окончилось, все заговорили о политических новостях, губастая выказала полную неосведомленность, она без умолку задавала вопросы и даже сочла нужным оправдаться: "Разве вы не знаете, что я была в провинции?" лишь потом выяснилось, что под провинцией она подразумевала Италию, губастая приехала из Рима, где изучала хореографию, она жаловалась, что устала, и под конец задремала на груди у Зеферино. Но прежде чем заснуть, девица с отвращением отодвинула стакан с виски, потребовала красного вина, густого и искристого, и стала его всем предлагать. Зеферино был потрясен, от выпитого язык у него заплетался, но он хотел, чтобы все обязательно узнали, какая у Васко "необыкновенная биография", и закончил ее рассказывать в ванной комнате, с трудом освободившись от губастой девицы; он проспал остаток ночи в ванне и уже не слышал, как Соуза Гомес сетовал на то, что не может продолжать диету, потому что на лице у него появились прыщи, а Виллар все порывался продекламировать только что сочиненную оду о саване изгнанников, по обыкновению весьма туманную и полную ядовитых намеков, прикидывая в уме, как бы запродать ее одновременно в два литературных приложения.
Это было в среду, Алберто. Когда-нибудь я расскажу тебе остальное, но не сегодня.
Я плохо себя чувствую.
XVIII
Окруженный свидетелями своего ожидания, он уже примирился с этим полузаточением, закрытыми шторами, полумраком, отделяющим его от времени и от жизни, может быть потому, что каждый раз ему казалось, будто Жасинта, опасаясь недовольства Барбары, запоздает на несколько минут, а значит, нет смысла нарушать запреты хозяйки дома, бывшей жены горного инженера, которую соседи приветствуют, снимая шляпу. Он примирился с полумраком, с заточением, как примирится после с запоздалой и лживой лаской Жасинты. "Да, я задержалась, мой дорогой, но не говори со мной таким тоном!" – возмущалась она, теплые пальцы прикрывали ему рот, заглушая протест, пока он, побежденный, не кусал их, заставляя ее стонать.
Впрочем, в комнату Барбары он приходил уверенный, что встречи с Жасинтой скоро прекратятся, едва утратится прелесть новизны, привлекавшая ее в жалкой комнатушке, которую им сдавала женщина с ясной улыбкой, и надоедят насмешки над его слабостями, прикрытыми личиной суровости. Васко тоже оценивал их встречу как короткий, хотя и полезный эксперимент, который заставил его о многом задуматься, возможность риска взбудоражила кровь, пробудив от спячки, в стоячее болото его жизни и его отношений с Марией Кристиной был брошен камень. Опыт оказался столь же необходимым, сколь настоятельным было теперешнее желание прекратить его. Однако встречи продолжались и, возможно, будут продолжаться и впредь. "Стоит только начать, потом не остановишься" – эта фраза Озорио угодила прямо в цель и потому запомнилась Васко. Он так и не понял, какова была истинная причина прихода Озорио в тот вечер. Было уже поздно, они давно поужинали. Тогда много говорили о попытке фашистов завладеть Академией изобразительных искусств. Каждый завсегдатай кафе предлагал свой, единственно верный способ сорвать провокации фашистов, которых поддерживали, из сочувствия к ним или по указке свыше, два столичных еженедельника – глашатаи и ревнители интересов правящей верхушки. Это и послужило для многих камнем преткновения. С разгневанной прессой шутки плохи, все дорожили своим престижем, а газеты могли вас уничтожить в мгновение ока, создав вокруг вас заговор молчания или отозвавшись о вас с язвительной недоброжелательностью. Никто не хотел признаваться в своей трусости: с глубокомысленным видом обсуждали все новые стратегические ходы, избегая, однако, принимать решения в надежде, что решат другие. "Люди практичны, – говорил Сантьяго Фариа то ли разочарованно, то ли осуждающе, – один глаз скромный, другой завидущий, не стоит об этом забывать". И комедия выборов, подготовленная заблаговременно в редакциях лояльных к правительству газет и журналов, должна была вскоре состояться.
Озорио, который издали чуял измену и надвигающуюся бурю, вероятно, счел, что пора вмешаться. Теперь он не вылезал из кафе, на его высоком лбу залегли глубокие морщины, воспаленные веки опухли, он то и дело отвечал на заискивающие приветствия тех, кого беспокоил его суровый вид, не предвещавший ничего хорошего. Как-то Озорио появился на собрании кружка Васко. Его там ждали. Арминдо Серра, возвратившийся из Парижа, рассказывал о своей поездке:
– Я ходил слушать Сартра. Что за чудовище, друзья мои! Если б вы его видели! Я заметил, что он косит, и был в таком смятении, что упал на лестнице в амфитеатре.
– Надо было крепче держаться за перила, – проворчал Озорио.
Поэтесса Алда, пышногрудая дуреха, которая являлась на литературные вечера, когда ее выпроваживали из других мест или когда хотела с помощью Сантьяго Фариа повлиять на какого-нибудь издателя, не нашла в этом ничего остроумного: она пришла сюда с определенной целью и желала добиться ее как можно скорей. Забавные рассказы Арминдо Серры, как и надменно-снисходительный вид Озорио, раздражали ее, поэтому она бесцеремонно оборвала разговор:
– Прекратите паясничать. – И тут же, без всякого перехода, обратилась к Сантьяго Фариа: – Вы не могли бы достать мне переводы? Я совсем на мели.
– Сколько раз я тебе должен напоминать, Алда, что в издательствах сотрудничают постоянные переводчики?
– Но они сотрудничали там еще до того, как я родилась. – И вдруг, будто в припадке безумия, она вскочила, прокричала: – Любовь – это состояние души. Она не цель и не средство. А теперь посмотрим, как вы это переварите.
И удалилась, точно ураган, который неожиданно врывается в комнату, все переворачивает вверх дном и улетает, оставив после себя разрушение.
Лишь через несколько минут они пришли в себя. Серра раскрыл рот от изумления: "Да она совсем помешалась!" – и не испытывал ни малейшей охоты рассказывать, как прежде намеревался, о живописи Матье, о том, как Париж не знал, осуждать или приветствовать его рекламные афиши для "Эр Франс". Все понимали, что Озорио уже готов задать вопрос, которого ждал каждый, и что молчание для него как нельзя кстати, однако его опередил Релвас:
– А что вы скажете об этих фашистах от искусства?.. – и, не дожидаясь ответа, он поспешил уверить присутствующих, что ему по плечу любое геройство: – Подложить бы бомбу в здание Академии и покончить со всей их породой!
Заметив усмешку Озорио, которая недвусмысленно говорила о презрении к его отчаянному, но безрассудному порыву, Релвас умолк, углубившись в свои мысли, и продолжал кивать головой, точно марионетка, когда ее дергают за веревочку и она без конца соглашается с тем, что никому не известно и о чем никогда не скажет.
В голове у Озорио и в самом деле созрел план. Но он предпочитал, чтобы сначала высказались другие, хотя и не скрывал, что придает событиям большое значение. Озорио не пощадил даже Сантьяго Фариа, превозносимого собратьями по перу как образец гражданственности.
– А что предлагает наша славная столичная литература? Любопытно было бы послушать.
Сантьяго Фариа грыз трубку, в его светлых глазах сверкали искорки затаенного гнева, и казалось, сейчас он повторит одно из своих любимых изречений: "Всегда ненавидят тех, кто достиг того, чего мы сами хотели бы достичь" или "Когда человек приобретает известность, он становится врагом для своих друзей", – тем не менее он сказал с кажущейся доброжелательностью:
– Что я предлагаю? Почти ничего и почти все: твердость и благоразумие.
– Благоразумие? Этим меня каждый день пичкают за обедом. И знаешь почему? Чтобы я им пресытился.
Надоел этот Озорио со своим бессмысленным подстрекательством. Только Релвас, уже забывший о его оскорбительной усмешке, ликовал. Наконец настал черед Васко:
– А ты что думаешь?
Суровость Васко уважали. Даже Озорио, обращаясь к нему, сбавил тон, и Пауло Релвас приготовился слушать, опершись подбородком на руки.
– Я думаю, надо действовать.
– И у тебя есть какая-нибудь идея?
– В идеях, к тому же захватывающих, у нас недостатка не ощущается. Таков уж наш темперамент онанистов.
Васко понимал, что этой фразой захлопнул перед Озорио дверь. И вдруг отчетливо представил себе, что это не фраза, не пустые слова, что главное не в том, чтобы срочно найти противоядие от озлобленности Озорио. Просто он откровенно высказал свою точку зрения и хотел, чтобы эту его искренность поддержали, чтобы она пошла на пользу делу. Поэтому непонятное молчание Озорио, который вдруг поник, задело и разочаровало его.
Слышно было, как в зубах Релваса, решившего подкрепиться, хрустят косточки молодого петуха. По тому, как вилка его замерла в воздухе, Васко догадался, что журналист придумывает ход, чтобы всезнающий Озорио не обвинил его в глупом бахвальстве. Все еще держа вилку над останками петуха, с таинственным видом Релвас поведал о трех друзьях, которые скрываются в ожидании, когда можно будет перейти границу. А пограничная зона кишит агентами тайной полиции, перейти границу можно, лишь воспользовавшись эмиграцией крестьян.
– Обязательно нужен предлог? – удивился Сантьяго Фариа, взгляд его снова стал спокойным и прозрачным, словно вода в ручье, он не мог упустить случая придраться к Релвасу.
– Предлог лучше, чем ничего...
Крестьянам удавалось пересечь границу, ведь нищета успевает далеко уйти, прежде чем ее заметят, и в сети полиции попадали другие. Требовались деньги и смелый опытный проводник, который переправил бы друзей Релваса через границу вместе с крестьянами.
– Начнем, разумеется, с денег, – едко заметил журналист.
Это относилось к Васко и Малафайе, "капиталистам" кружка, а также к Сантьяго Фариа, у которого только что вышла в свет еще одна книга; правда, Релвас не осмелился нанести удар открыто; некоторое время Васко внимательно наблюдал за собеседниками, особенно за настороженным и насмешливым Озорио, и едва выскочка Релвас умолк, с надменным видом обратился к нему:
– Лучше начнем с проводника. Может быть, вы возьметесь?
– Я?! – изумленный Релвас, зажав вилку в руке, ударил себя в грудь. Что это за шутки?
– А почему бы нет? – подхватил Сантьяго Фариа, воспользовавшись замешательством Релваса. – Разве во время алжирской революции вы не выдавали себя за араба, чтобы спасти арестованного оасовцами друга?
Релвас прикрыл глаза, изображая поруганную невинность.
– Ну и что?
– Стало быть, вам будет не трудно сойти и за контрабандиста.
И между ними разгорелся ожесточенный спор, который обычно примирял противоречия. Все сидели молча, насупленные, о событиях в Академии изобразительных искусств никто больше не упоминал. Пришедший последним Азередо, приветливо потрепав Васко по плечу, поздоровался со всеми и не получил ответа.
– Черт побери, что за похоронные лица?! Кто-нибудь скончался? воскликнул он.
Озорио не забыл об этом разговоре. Уже совсем поздно, после ужина, он постучал в дверь квартиры Васко. В застланной ковром гостиной Васко сразу заметил, что перед ним другой Озорио. Вернее, он старался быть прежним, но тщетно. Робкий провинциал был напуган тем, что видел вокруг себя: портьерами, мебелью, скульптурами. Удивление, почти ужас отражался в его совиных глазах, и он потирал руки, чтобы скрыть, что они дрожат от смущения.
– Дай мне чего-нибудь выпить.
И лишь после двойной порции коньяку он решился снова, хоть и окольными путями, завести разговор о выборах в Академию, перемежая его бессвязными воспоминаниями об университетских годах или просто невнятным бормотанием. Замолкая, Озорио пристально разглядывал натюрморт над проигрывателем, и всякий раз, казалось, находил в нем новую экстравагантную деталь: горлышко бутылки походило на изогнутую свечу, кусок дыни словно пламенел на огненно-красном фоне, и его молчание, объяснявшееся то ли хитростью, то ли застенчивостью, становилось для Васко невыносимым. Уж лучше бы гость болтал чепуху, ругал его или пытался навязать свое мнение. Васко хотел было расшевелить Озорио.
– В прошлый раз ты спросил, как мы думаем сорвать провокации фашистов, которые могут иметь куда более опасные последствия, чем полагают иные простаки, а своего мнения не высказал. Что ты думаешь на этот счет?
Озорио уклонился от прямого ответа:
– Да, я не высказал своего мнения. Пока что проверяю настроение людей.
Немного погодя, удобно расположившись на диване, Озорио вдруг сказал:
– Знаешь, Васко, стоит только начать, потом не остановишься.
На что он намекал? На обстановку квартиры, на "преступное" буржуазное благополучие? На стремление к славе любой ценой? На вызывающее бесстыдство и равнодушие, которые стали для многих знаменем бунтарства? А ну его к черту! Пускай напивается, если он для этого пришел, если желает таким образом выразить свое презрение. Хотелось крикнуть: "Пей, Озорио! Пей!" Но тело Васко цепенело, точно наливаясь густым ядом, печальное чувство непонятной вины в который уже раз овладевало им. А Озорио все пил, продолжая изучать натюрморт. Он не решался признаться, что привело его сюда, не осмеливался довериться Васко. Вскоре он уже не мог подняться с дивана без посторонней помощи. Когда Мария Кристина вошла с чашкой крепкого кофе, Озорио, у которого слипались глаза, произнес:
– Я слишком много выпил, Васко. Как я только что сказал: стоит только начать, потом не остановишься.
На следующий день события стали развиваться с головокружительной быстротой. Дирекция Академии изобразительных искусств, срок полномочий которой истекал, заявила, что признает законными преемниками лишь избранных путем свободного голосования коллег, а не ставленников официальных властей, которых собираются навязать после политической проверки кандидатов. Был назначен день выборов, но полиция пригрозила запретить их, если обстановка в Академии изобразительных искусств останется неспокойной. Все понимали, что это значит, как и арест двух архитекторов, авторов манифеста, как и скопление отрядов вооруженной полиции неподалеку от мест студенческих митингов, как и анонимные предупреждения, присланные по почте наиболее активным художникам, передовые статьи в правительственных газетах, попытки привлечь на свою сторону общественное мнение – словом, был поставлен на ноги весь аппарат запугивания и репрессий; и все же именно в те дни они осознали, что живы и пробуждаются для борьбы, что еще способны проявить мужество, в которое накануне не верили. Живы и солидарны. Озлобление побежденных сменилось непринужденной общительностью, столица вновь стала городом, где люди смотрели в глаза друг другу, вкушая плоды радости и делясь ими, где бастовал общественный транспорт, мальчишки засыпали в трамваях и босые ноги ступали по траве запретного газона, стала городом Алберто, Полли, простых и честных людей.
У Малафайи состоялось экстренное заседание – и какое имело значение, что рядом с Озорио гордо восседала поэтесса Алда, что Гуалтер беспрестанно жевал сласти из запасов Сары, что Соуза Гомес все время подбегал к окну, восклицая: "Просто поразительно, Лиссабон все дальше уходит от Тежо!" и наслаждаясь видом на реку, освещенную фонарями бродячих лодок, мягким ароматом вечера, – а город и в самом деле расширялся и рос, наступая на ближние плоскогорья, – что неугомонный, как всегда, Зеферино всем наливал колареса, который он, любитель спиртного, обнаружил в баре Малафайи ("Для подкрепления сил, они нам очень скоро понадобятся") – и что Сара этим утром вывихнула ногу – надо же было такому случиться именно этим утром – и поэтому некстати вмешивалась в разговор: "Пойди присмотри за детьми, Карлос, я не могу и шага сделать. У Жоаны расходились нервы, поговори с ней, только не кричи на нее, ради бога, не кричи, слышишь?"; нога Сары лежала на подушках, ее окружали кошки и друзья, подающие ей то сигарету, то чайник для заварки, и Алда была вне себя от этого, разве ее бюст не должен затмить всех женщин Лиссабона? И какое значение имело их легкомыслие, весь этот спектакль и неумелые статисты, если Васко знал, если Озорио знал, если все они знали: пусть они утратили веру в себя и других, это лишь неверие заточенных в темницу, которое может поколебать даже пустяк. Поэтесса Алда бродила по комнате, наталкиваясь то на одного, то на другого: "Куда девалось это пойло, у меня во рту пересохло", зато Алберто привел с собой друзей, желая, чтобы они стали посредниками и связными между разрозненными кружками, он только ждал сигнала от Васко и, казалось, даже умолял о нем; на следующий день полиция обнаружила, что Академия изобразительных искусств занята художниками, она стала их оплотом, их правдой; лишь силой можно было изгнать оттуда художников, но тогда они оказались бы победителями; пикеты сменялись в строгом порядке, подчиняясь дисциплине, художники поддерживали друг в друге пламя энтузиазма, как в Ангре, Васко, как на репетициях пьесы в Ангре, город снова ожил, преисполнился чувства солидарности; лица людей озарило ликование, девушки приносили бутерброды и кофе художникам, которые не собирались уходить из Академии, пока не состоятся свободные выборы; Озорио сбивался с ног, Васко чувствовал себя партизаном, вернувшимся в строй; сначала с удивлением, а затем с радостью они поняли, что для единства у них гораздо больше причин, нежели для разногласий, и, наконец, фашистская полиция штурмовала Академию. Здание Академии было разгромлено, полотна изрезаны, статуи разбиты, мебель поломана, архивы уничтожены. Узнав о погроме, Алда публично разорвала рукопись своей последней книги.
– Она принесла бы куда больше пользы, если бы могла накормить грудью детей с проспекта Свободы, – заметил по этому поводу Арминдо Серра.
XIX
"Стоит только начать, потом не остановишься". Но он должен с этим покончить, должен освободиться. Не от Жасинты, не только от Жасинты и от комнаты Барбары, но и от подстерегающих вещей, которые в конце концов сжирают людей, от прикрытых штор, от полумрака, от своих перерастающих в привычки маленьких слабостей, едва заметных для постороннего; должен освободиться от того, что в нем разлагается. Теперь он не боялся возвращения домой, встречи с Марией Кристиной, бурной или холодной. Все это будет потом. Время бежало, проспект за окном шумел, призывая его, слышался то нарастающий, то стихающий гул уличного движения, отзвуки ненасытной жадности и усталости, и ему постепенно становилось ясно, что мысли его и воспоминания, соединяющие и вновь разделяющие, казалось бы, не связанные друг с другом события, все больше удаляются от Жасинты и Марии Кристины, хотя он должен был порвать с одной из них или с обеими сразу, чтобы найти Васко, который, возможно, никогда не существовал или существовал лишь благодаря его решимости создать такого Васко. Слишком поздно он пришел к этому ("Иногда мне кажется, что конец близок") или, напротив, слишком рано? Ему вспомнился – может быть, некстати – один из многих разговоров с Жасинтой, собственно, это был даже не разговор, а несколько фраз, погребенных под лавиной слов, обрушенных Жасинтой, когда слова, особенно их пыл, должны возбуждать страсть; кажется, он начал так: