Текст книги "Живущие в подполье"
Автор книги: Фернандо Намора
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 15 страниц)
– Проводите нас во двор.
– Я не стану вас провожать, я не знаю вас. В отсутствие мужа я никого не провожаю.
– А мы как раз его и разыскиваем.
– Так ищите.
Один из них заглянул под кровать, хотя другой уже заглядывал раньше ("Мой муж не уместится под кроватью"), затем они отправились во двор, осмотрели изгородь, соломенную сторожку, пришедшую в запустение кузницу и наконец виноградник ("Мой муж не уместится под виноградной лозой"), а потом жандармы бросились в горы, облава началась. Шико Моуру убили.
В Ангре, Васко... Теперь я рассказываю для тебя, Барбара. В Ангре меня наказывали за каждый пустяк, и Шико Моуру тоже, по нескольку дней мы проводили в карцере, иногда в одиночках, мечтая вновь увидеть человеческие лица, копья солнечных лучей, пронзающие гребни гор над плывущими облаками, вновь увидеть полыхающие пламенем маки, но прежде всего – лица людей; Васко всегда старался захватить с собой берет, даже полицейские, приходившие за ним в общую камеру, чтобы увести его в одиночку, знали, что Васко, еще не услышав их приказа, брал одеяло и берет и был готов следовать за ними; однажды он пробыл в каземате – это ужасное место, Барбара, – тринадцать дней, хотя казалось, там невозможно просидеть и трех часов, но люди выдерживали три часа, три дня, двадцать дней – есть ли вообще предел нашим силам, если мы действительно решили сопротивляться; когда Васко выпускали из одиночки, он не верил, что перед ним живые люди, хотелось потрогать их, убедиться, не рассыплются ли они от прикосновения; в карцере берет спасал его от холода, ведь приходилось сидеть на каменных плитах, все время оставаться на ногах было невмоготу, а пол карцера состоял из ступенек, ровно из двадцати четырех ступенек, Барбара, ведущих в подземелье крепости Сан-Жоан Батиста, выход из нее был, конечно, замурован; Васко сидел на берете, а когда голова начинала ныть от холода, пронизывающего до костей холода, который исходил от пола, каменных плит, пропитал весь карцер, натянутый на уши берет защищал его; он подкладывал берет под голову, прислоняясь к стене, неизменно мокрой от сырости (склоненная на руки голова Сары, с пламенеющими на солнце волосами, еле слышный, замирающий голос, ах, эта томная праздность Сары... Зато голова Марии Кристины почти всегда вызывающе поднята), берет согревал его немеющие пальцы, в которых стыла кровь... Верой и правдой послужил ему этот берет. Он был товарищем Васко в годы заключения в Ангре. (Я все еще чувствую себя узником, Алберто. И наверное, никогда не смогу примириться с тем, что прошлое останется прошлым, а настоящее останется таким настоящим.) В Ангре и в Алжубе, в Пенише, в камерах предварительного заключения полицейских участков Лиссабона. Среди воров, подозрительных типов и политзаключенных, согнанных полицией вместе. И потом, когда я вернулся к солнцу, к людям. К каким людям, Алберто? На днях я встретил Аморина. Это был он. Но меня охватили сомнения, точнее, я не хотел верить, что это Аморин, разве мог этот старик быть тем Аморином, которого я знал двадцать лет назад, и я принялся пристально, вызывающе разглядывать его, соскребать с его лица следы времени, чтобы на нем осталась только молодость, не молодость Аморина, а моя молодость, когда существование Аморина было уместным и оправданным. Однако, чем больше я в него всматривался, тем более чужим он мне казался. Сквозь морщины этого изменившегося лица уже не могло проглянуть прошлое, я видел лишь настоящее, развалину. Незнакомого мне человека.
XV
Вот вспорхнула стайка голубей. Внимание Васко, все еще стоящего у окна, привлекло хлопанье крыльев, которого не мог заглушить даже уличный шум. Они летели над крышами, кружа меж телевизионных антенн, словно резвые подростки, играющие в какую-то игру. Голуби не хотели пересекать ущелье проспекта или забираться в поисках приключении высоко в небо. Они не доверяли городу и боялись высоты. Их жизненное пространство было, словно школьный двор, огорожено стеной. В своем стремлении поскорей разрастись город брал приступом фермы, оставляя позади себя очаги сопротивления, которые потом методически завоевывал и разрушал: голубей, хижины, деревья, выросшие прежде, чем появились проспекты; крестьян, не принятых в круг городских жителей, которые всегда суетятся и не задумываются над тем, что заставляет их суетиться. Такой очажок упорно продолжал существовать на задворках здания напротив дома Барбары. Архитекторы, созидатели городского улья, еще не пришли сюда, на эту пустошь, со своей техникой, чтобы крушить, копать, перемалывать, пока мощные машины не сотрут с лица земли следы прошлого огороды, ветхие лачуги, непокорные деревья и бедняков, назовем их деклассированными элементами, тех самых, что однажды так взволновали Жасинту своими клоунскими лохмотьями и напомнили ей голодных воробьев на хлебном поле, – бедняков, тех самых, что чинят и строят для себя новые клетки, которые рано или поздно будут сметены зимними ветрами или бульдозерами. Клетки для людей и для птиц. Клетки без решеток. Вот почему голуби летали весело и неутомимо, не боясь самолетов, этих птиц города.
На задворках здания напротив стыдливо прятались от глаз горожан груды ржавого железа, почерневшего от сырости дерева, зловонные помойки, сотрясающиеся от ветра лачуги, белье на веревке, надутое, как парус, и бедняки со своими голубями. Высунувшись из окна пятого этажа, из окна без занавесок ("На днях я сменю гардины, да и мебель тоже, или хотя бы сделаю перестановку; поменяешь мебель местами – и уже будто что-то новое в комнате, ты не замечал?"), Васко с наслаждением следил за их веселым полетом. Он забыл о времени, о том, что ждет Жасинту. И все же скоро, чтобы избежать нареканий Барбары (индианки Барбары или Нурии?), он снова опустит жалюзи, простится с неугомонными голубями, которые были свободны, даже когда не пользовались своей свободой, и вернется домой со спокойной совестью.
Впрочем, это спокойствие было призрачным. Спускаясь на лифте или, может быть, чуть позднее, уже на улице, оглушенный ревом города, он почувствует, как когтистая лапа сжимает его сердце: Мария Кристина. Васко никогда не знал, кто выйдет ему навстречу: воительница с надменным холодным лицом или женщина, которой знакомы тоска и страдания. Прежде ее страсть к обвинениям была просто привычкой или стратегической хитростью: настороженная бдительность Марии Кристины лишь прикрывала уверенность в том, что Васко предан и покорен. А сомнения мнимые или подлинные помогали ей истязать себя и мужа. Теперь же, после телефонных звонков и гадких провокаций Жасинты, все рухнуло. В отчаянии Мария Кристина цеплялась уже не за высокомерную уверенность в Васко и не за мимолетное сомнение, а за мысль, что непременно должна обрести вновь то, что выскользнуло из-под ее тиранической опеки. Чего бы это ни стоило. Она не испугалась скрестить оружие с Жасинтой, прибегнув к запоздалому кокетству, которое выглядело смешным: платье с рискованным декольте, каждое утро гимнастика в солярии на мансарде, чтобы кожа немного загорела, неумеренный пыл в ласках, сулящих то, чего они никогда не давали, и завершающихся холодным разочарованием; она унижалась перед ним ("Ты еще находишь меня соблазнительной?"), прощала, не обижая ("Если хочешь, Васко, жизнь всегда можно начать сначала"), и, наконец, проявила внезапный интерес к его творчеству, которое прежде считала ремеслом на потребу нуворишей. Однажды вечером Мария Кристина пришла к нему в мастерскую.
– Я не помешала? – спросила она, тщетно пытаясь придать голосу непринужденность.
И Васко показалось, будто перед ним из темноты вдруг вырос соглядатай. Руки, в которых он сжимал молоток, задрожали. Опустив глаза, Васко проговорил, с трудом шевеля пересохшими губами:
– Ты здесь? Что тебе надо?
– Пришла посмотреть на тебя. – Васко заметил, что лицо у нее внезапно помолодело, словно засветилось от забытой и вновь обретенной радости. Тем не менее она поспешила добавить: – А что, я могла здесь встретить еще кого-нибудь?
Мария Кристина закусила губу, но слова были произнесены, исправить сказанное было невозможно. С равнодушной усмешкой Васко ответил:
– Тебе лучше знать.
И раздраженный, не уняв дрожь в руках, он продолжал высекать из камня лицо с еще не определившимися чертами. Мария Кристина встала у него за спиной и принялась разглядывать мастерскую. Из любопытства. Только из любопытства? Наверное. Она была в студии всего несколько раз. Но ее любопытство было иного рода, нежели любопытство Жасинты. Мария Кристина напоминала соглядатая, вдруг с изумлением обнаружившего то, что укрылось от его долгой, упорной и тщательной слежки. Поэтому осмотр она производила быстро, нетерпеливо и растерянно, точно наверстывая упущенное время, пыталась завладеть вновь открытым миром. Истинным миром Васко, где она неосмотрительно предоставила ему свободу. Взгляды обоих встретились. Ее глаза словно говорили: "Это не так, Васко, не думай обо мне плохо, я здесь для того, чтобы лучше узнать тебя, чтобы стать тебе ближе. Куда мы оба идем? Какой яд нас отравляет?" А его глаза отвечали: "Ты лжешь, мы целыми днями обманываем себя и других; сможем ли мы, ты и я, смело взглянуть в лицо нашим обманам?" Их взгляды встретились в тот момент, когда одним ударом резца Васко придал пухлому мягкому и безвольному лицу жестокость. Его движения постепенно становились все более стремительными, почти яростными, словно вдохновленные мстительным порывом разрушения. Но это была не прежняя ярость, не смертельная схватка между ним и камнем, между ним и ущербным творением, рожденным руками, утратившими силу, как это было с Малафайей и многими другими; камень воплотил Марию Кристину, не постыдившуюся осмотреть мастерскую в его присутствии, ее заносчивость, ее деспотизм. Она все поняла, все почувствовала. Плотью, костями, мозгом. Ее оскорбили, унизили, и ей хотелось теперь заплакать, требуя себе еще большей кары, преклонить колени у станка, как у позорного столба искупления, раз уж невозможно вытереть пот со лба мужа, на котором вздулись вены, чтобы усмирить его и усмирить его руки, только что избившие ее. Но Мария Кристина не заплакала, лишь застывшим и бледным до синевы стало ее лицо. Она пятилась к выходу, раздираемая противоречивыми чувствами, вцепившись ногтями в платье, сдерживая себя и не желая сдерживаться, пока не пробормотала робким шепотом уже на пороге:
– Знай же, что я пришла сюда только для того, чтобы тебя увидеть.
Васко в изнеможении опустился на табурет. Слова Марии Кристины и тон, каким они были сказаны, еще звучали у него в ушах. Правда ли это? Может ли и должен ли он ей верить после стольких лет тяжелых и обычно беспричинных обид и унижений? Что таилось за молчанием Марии Кристины, за ее половинчатыми поступками (но прежде всего за молчанием) или нежной заботливостью, с какой она в последнее время его встречала? Она вела себя точно человек, объятый ужасом. Их обоих терзал страх. Они жили под угрозой неминуемой катастрофы, которую сами же подготовили и которую кто-то из них неизбежно должен был вызвать в минуту отчаяния. Ах да, телефон. Всякий раз, как раздавался звонок, кровь застывала у них в жилах. Но вместе с этой паникой их охватывало чувство странной солидарности. Да, существовал телефон, тяжелый и черный; даже когда он молчал, внутри у него слышалось какое-то клокотание. Он походил на причудливого моллюска. Кошмарного моллюска, явившегося из мира фантастики, где предметы живут самостоятельной жизнью и при желании могут подчинить себе своих создателей. Васко уже попытался однажды отключить телефон, выдернув из розетки трехцветный, свернувшийся спиралью у ножек стола шнур, по которому яд из глотки чудовища тек в уши тех, кто его слушал. Если выдернуть шнур, чудовище утратит свое могущество; обреченное на молчание, оно захиреет. Но эта нависшая над ними катастрофа, тревога, пульсирующая в ячейках из бакелита, злой голос, доносящийся по свернувшимся спиралью проводам, избавляли его от оскорбительного высокомерия Марии Кристины. Она становилась более человечной от неподдельного, искреннего горя. Еще раньше, чем в их жизнь вмешалась Жасинта, Васко не раз приходило в голову, что не мешало бы выдумать несуществующую любовницу лишь для того, чтобы Марию Кристину, убедившуюся, наконец, что кто-то другой оспаривает у нее мужа, встревожило соперничество, которого она и в мыслях не допускала. Анонимное письмо, ложный след – потрясенная, она не сумела бы различить подделки.
Ужасный телефон, порой он отождествлял его с голосом самой Марии Кристины, сделавшейся доносчицей, палачом и жертвой, чтобы и Васко испытывал те же мучения, каким она подвергала себя. Но дело было не только в телефоне. Они боялись всего, что не могли предвидеть или предусмотреть. В напряженной атмосфере страха рождались смутные предчувствия. Вероятно, потом они разгадают их причину – а вдруг уже будет поздно? Инстинкты у них обострились, как в тюрьме, где арестанты привыкали понимать друг друга без слов.
"Животное обладает обонянием, слухом и зрением, оно защищается, нападает и умудряется выжить, – сказал однажды Васко Алберто. – В тюрьме мы в этом смысле уподобились животным: постепенно наш слух, обоняние, осязание достигли невероятного совершенства. Если товарищ в одиночной камере нуждался в чем-нибудь, он всегда находил способ сообщить нам об этом. Когда я впервые услышал этот ритмичный стук по водопроводной трубе и почувствовал, как меня торопят: "Ну, отвечай же скорей!", я и представить не мог, что очень скоро овладею этой азбукой, где вместо букв короткие удары и паузы, придуманные, чтобы побыстрей передать несложную фразу, и овладею настолько, что смогу сообщать товарищам из других камер, какие корабли входят в порт, под каким флагом и с какой маскировкой, и по этим признакам они сумеют догадаться, что происходит в далеком, охваченном войной мире. Находясь в разных камерах, мы ухитрялись играть в шахматы. На полу или где придется чертили клетки и стуком сообщали о ходах, но как узнаешь, что в это время происходит с партнером? Я сделал банальный ход, не требующий размышлений, – контратаку конем, однако мой партнер не ответил. Я постучал снова, спросил, почему он молчит, выругал его, но час шел за часом, у меня на сердце становилось все тревожней, а с той стороны – никаких признаков жизни. Только много лет спустя мне удалось узнать, что, едва я сообщил о своем ходе, в камеру ворвались полицейские и увезли моего партнера в другую тюрьму".
Как реагировал Алберто на эти слова, вырвавшиеся у него прежде, чем он успел сдержаться? Непонятным и, без сомнения, подчеркнутым молчанием. Возможно, между ними уже начала возникать отчужденность, как между Васко и его приятелями по литературным кафе. Поэтому Васко тут же переменил тему разговора, указав на круто обрывающуюся над горным хутором гряду: "Заметь, Алберто, у некоторых пейзажей сердце больше, чем грудная клетка. Как и у иных из нас". Зачем он это сказал? С какой целью? И все же Васко не стал приводить в пример Шико Моуру. Он задумчиво разглядывал клубы дыма, медленно тающие в небе, деревню, которая исподволь надвигалась на них, раздирая в клочья туман. В крепости Ангра он часто с тоской смотрел на клочья облаков, зацепившиеся за проволочное заграждение, и отвлекал его лишь смех Шико Моуры, его особая манера расхаживать по тюремному двору во время гимнастических упражнении, гордая осанка человека, привыкшего, что им любуются; крепкое, поросшее волосами тело Шико дышало энергией, он был настоящим человеком, иные люди носят маску, но только не он, Олинда, только не суровые женщины, которые бесшумно входили в комнату и застывали, словно в почетном карауле, около покойника; эти женщины были настоящими, и настоящим был их мир, настоящей была скорбь, придававшая им сходство с хором из античной трагедии. Да, в тот раз... (Я все-таки расскажу тебе о нем, Алберто, хотя уже не понимаю, чего ты от меня ждешь и чего я жду от тебя, иногда мне кажется, что ты заранее пугаешься моих слов и этот страх может обратиться против меня.) Шико Моура был заядлым курильщиком, я представлял его в кузнице, подобно языческому богу, озаренным пламенем, с горящей, как раскаленный уголь, сигаретой во рту, он был заядлым курильщиком, и его лишили табака, чтобы он ожесточился и потерял самообладание, наконец Шико Моура постучал нам в стену, и, хотя он не соблюдал шифра, мы его поняли. Товарищи бросали Шико сигареты и спички через форточку или оставляли около уборной в условленном месте. Разумеется, он уничтожал окурки, разрывая их на мельчайшие кусочки, но не так-то просто было уничтожить запах дыма в тесной камере, и однажды жандармы накрыли его с поличным. Шико Моуру избивали, чтобы дознаться, где ему удалось раздобыть табак, а он отвечал с улыбкой отважного, сильного и здорового человека: "Разве я вам не говорил, что я верующий? Мне очень хотелось курить, и я попросил богоматерь Фатимскую, которой я обычно молюсь, чтобы она сотворила чудо. И святая не оставила меня в беде, она поняла, как я нуждаюсь в куреве. Только не говорите мне, что вы не верите в чудеса и не почитаете богоматерь Фатимскую!" Его снова бросили в карцер. Насмешка вывела полицейских из себя, и они воспользовались случаем лишний раз наказать Шико Моуру за его гордость и мужество. Когда его привели из одиночки, он едва держался на ногах. Шико Моуру подвергли пытке под названием "статуя": он стоял не шевелясь, пока отекшие ступни уже не умещались в сапогах, ему выкручивали мошонку, пока он не терял сознания, его лицо бога огня стало зеленым. После смерти ты снова превратился в бога, Шико Моура. Они убили тебя и сделали богом. Пусть подтвердят это жрецы молчания, как подтверждаю это я, видевший их около твоего могучего тела.
Нам показалось подозрительным, что жандармы застали Шико курящим, мы решили разоблачить доносчика, и, уж не знаю почему, недоверие наше вдруг вызвал Раймундо. Он много говорил и еще больше спрашивал. Может быть, поэтому мы избегали его, а после случая с сигаретами вообще перестали его замечать. Однако Раймундо не сдавался и каждый день, утром и вечером, стучал в стену, пытаясь завязать с нами контакты, задавал какие-то странные и нелепые вопросы и все время повторял: "Здоровье и твердость", а однажды в коридоре попросил у меня покурить. В кармане у меня лежала почти целая пачка, но я не дал ему ни одной сигареты и ничего не ответил. Можно было сойти с ума от нашего обвиняющего молчания, но он не терял присутствия духа и продолжал твердить: "Здоровье и твердость". Лишь позднее, слишком поздно, мы узнали, что Раймундо был героем сопротивления, след его затерялся в одной из тюрем – не он ли, решив умереть, бросился на ограду из колючей проволоки, через которую был пропущен электрический ток? Мы долго потом терзались, оттого что не давали ему сигарет и обрекли своим подозрением на одиночество.
Недоверие, Алберто. Оно рождается, когда за тобой наблюдают тысячи глаз, когда тебя тысячу раз обманывают. Как-то меня вместе с другими заключенными перевели в новую камеру – это случалось часто, – в камере было три розетки. Я включил в одну из них электробритву – тока не было, не было его ни во второй, ни в третьей розетке. Тогда я дотронулся до розетки рукой и ощутил слабое дуновение. Поднес горящую спичку к отверстию. Она погасла. Тюремщики замаскировали розетками отверстия, сделанные, чтобы подслушивать наши разговоры. Мы залепили их хлебным мякишем.
Доносчиков, бандитов, мошенников, всякую дрянь сажали вместе с политическими заключенными, пытаясь внушить нам мысль, будто и мы такие же подонки. Один картежник, например, но останавливался ни перед чем, когда дело касалось игры. Однажды он заявил, что у него день рождения, и мы подарили ему, что у кого было. Помню, я отдал ему остатки сыра, присланного неделю назад Марией Кристиной. Потом он нам же продавал понемногу то, что получил в подарок от товарищей, а деньги пошли на игру в карты. В другой раз он сказал, что жена ложится на операцию и надо бы послать ей телеграмму, а денег взять неоткуда. Мы ему не поверили, потребовали показать письмо жены, он порылся в карманах и воздел руки к небу: "Боже праведный, неужели я его потерял!", но на следующее же утро явился с письмом, которое согласился написать для него надзиратель. Этот надзиратель, наверное, тоже играл в карты, а может, – и такое вполне вероятно – поверил в россказни плута. Не помню, рассказывал ли я об этом надзирателе. И об интригах и соперничестве между агентами тайной полиции, о борьбе между ними за лучшее место, об их стремлении подняться еще на одну ступень к власти и преуспеянию. Нередко они пользовались нами как пешками в своей игре, и мы участвовали в ней, сами того не подозревая. Этот тюремщик несколько лет прослужил без выходных. Всякий раз, когда кого-нибудь из нас переводили в другую тюрьму или выпускали на свободу, он делался унылым и раздражительным. И как-то признался нам: "Пусть вы со мной не желаете разговаривать, пусть меня ненавидите, все равно вы моя семья. Что со мной будет, когда вы отсюда уйдете?"
Ужасный телефон. Но дело не только в нем. Лицо Марии Кристины постоянно выражало мольбу. О чем? Поняла ли она наконец, что не Жасинта виновата в их отчуждении, что они сами создали свою трагедию, избрали образ жизни, который неизбежно отдалял их друг от друга? "Если захочешь, Васко, всегда можно начать жизнь сначала". Но как, Мария Кристина, и какой ценой? Многое придется похоронить, чтобы он мог возвратиться домой со спокойной совестью, обновленным. Жасинта будет лишь символической жертвой. Жасинта, Жасинта, ложный след, превратившийся в истинный! Смирится ли Жасинта с их возвратом к прошлому, не за тем, чтобы его повторить, ибо созданное ими было слишком несовершенно, но чтобы найти в себе мужество избавиться от множества ошибок? Нет, она не выпустит добычи из своих когтей. Ей хотелось видеть Марию Кристину уничтоженной, не способной начать все сначала или же озлобленной, что одинаково привело бы к разрыву между ней и Васко. Забвение, которого искала Жасинта, та Жасинта, что боялась трав молчания и одиночества, прорастающих в ней самой, заживо ее погребая, и животное наслаждение, которому она отдавалась без остатка, пытаясь забыться, требовали, чтобы Мария Кристина была уничтожена. В тот день, когда они условились встретиться в церкви (странное место встречи было неслучайным – Жасинта воспользовалась тем, что Мария Кристина, отчаявшись, не замечает расставленных ловушек), в тот день... Васко представил себе Жасинту в черном – он увидел ее в этом маскарадном костюме несколько часов спустя у Барбары, черная вуаль скрывала возбужденное лицо, – прячущуюся за высокими колоннами, которые напоминали окаменелые стволы деревьев и словно бы начинали двигаться, таинственные и прекрасные, когда кто-нибудь проходил мимо, или притаившуюся в темноте, у ниши, отделанной мрачным гранитом и задрапированной лиловым шелком, лиловой же была и набедренная повязка Христа, который тщился изобразить свои многовековые муки на филигранном пьедестале среди запаха восковых свечей и смутных отзвуков, неподалеку от дарохранительницы, помещенной на престол, обычно короли сидят на престоле спиной к стене, потому что боятся тех, кого заставляют преклонять перед собой колени; приглушенный скрип колонн, напоминающих окаменелые стволы деревьев или колонны в зале судебных заседаний, бормотание молитв, милосердие владыки, дарующего помилование и наказание, скорбь цветов, не приемлющих этого жестокого мира, сумерки на холмах, там – естественный мир облаков и детей, здесь – запах воска, молитвы и музыка, торжественная церковная музыка под готическими сводами, которая слышится неизвестно откуда и поднимается к пустующему амвону, но, хотя он пока пустует, незримое присутствие судьи, палача тирании, все равно ощущается; притаившись в темноте, Жасинта сжалась, напрягшись, точно рысь перед прыжком, она ждала, когда Мария Кристина доставит ей радость своим унижением.
Васко не сомневался, что Мария Кристина придет. Даже если она долго колебалась, прежде чем открыть боковую дверь церкви, даже если она до крови закусывала губу, пытаясь смирить свою гордость; желание убедиться в измене мужа не позволит ей отказаться от встречи, кроме того, она верила в себя, в свой едкий сарказм и презрение, которое обязательно выразит ее тонкий рот в момент встречи с соперницей. Мария Кристина придет, да, она придет и станет разглядывать одно за другим искаженные тусклым огнем свечей лица тех, кто сидит на скамьях внизу, и тех, кто предпочитает уединение на балюстраде, где глубокие кресла с изогнутыми спинками угрожают сомкнуть железные объятия на горле у безбожников; она станет присматриваться к каждому профилю, каждому затылку, каждому жесту, стараясь уловить любой едва заметный знак, и так как никто не отзовется на ее молчаливый призыв, она разволнуется еще сильней и рана в ее сердце раскроется еще шире, а в это время Жасинта, уверявшая, что она боится трав молчания, прорастающих в ней самой, заживо ее погребая, будет изучать ее оценивающим и настороженным, как у дикаря, взглядом. Мария Кристина обязательно придет. Должна прийти. Дрожа от ледяного холода, под звуки органа, которые поднимаются из неведомых недр по серебряным трубам, радостно прославляя сияющий свет небес за окнами, льющийся на главный алтарь, на пламенеющие балдахины из дамаста, и полумрак, где произрастают травы молчания, она узнает правду. Сколько бы ни пришлось ждать. Однако, как бы зорко ни вглядывалась Мария Кристина в каждого, кто входил и выходил из церкви, даже в тех, кто никак не мог быть похожим на ту, что звонила, от внимания ее ускользнула дама в трауре – стоя за колонной, напоминающей старое дерево, она следила, раздув ноздри, за безуспешными поисками соперницы. Жасинта. Та самая Жасинта, которая через несколько часов, в комнате Барбары, зардевшись от возбуждения, скажет: "Ты спрашиваешь, ношу ли я траур и в душе? Нет, дорогой, в душе моей траур окрашен в цвет твоего желания", – и тут же из черной одежды возникнет ее теплая нагота в розовом и влажном сиянии, словно только что после ванны.
С каких пор Мария Кристина начала подозревать, что Жасинта, или главным образом Жасинта, стоит на ее пути, пытаясь обольстить Васко? Вероятно, с тех пор, как... Размышления Васко прервал шум, обрушившийся на него, точно гроза. Испуганные голуби быстро попрятались за крышами домов, и в небо взмыл, выбрасывая из жабр струи дыма, семичасовой самолет.
Он взглянул на часы.
Самолет вылетел точно по расписанию.
XVI
Вероятно, с тех пор, как...
Море не было таким спокойным, как казалось издали, белые барашки, возникая на его поверхности, догоняли друг друга и тут же отступали, серый туман на горизонте предвещал ветер, хотя небо над головой было ярко-синим, и запыхавшийся муж Жасинты еще с откоса холма возвестил о своем прибытии:
– Извините за опоздание. Представляете, я целых десять минут добирался сюда из Эсторила, впереди ехал какой-то чудак, он вцепился в руль и весь напрягся, словно приготовился испражняться. Правильно я подметил?
Разговорчивость Марио, который обычно обрывал на середине самые короткие фразы, свидетельствовала о необычном возбуждении. Впрочем, основания для этого возбуждения были: в тот день компания Малафайи обновляла катер Марио – красавец пятиметровой длины с мощным мотором, делающий сорок миль в час даже против ветра. Этот породистый жеребец у мола Морского клуба зарывался носом в пену прибоя от нетерпения пуститься вскачь по волнам. Опаздывая, Марио разнервничался еще больше, к тому же он не сразу нашел место на стоянке – нахалы, не состоящие в Морском клубе и вообще не имеющие доступа в приличное общество, располагались в парке под носом у сторожа, которого давно следовало бы прогнать за нерадивость.
– Ведь правильно я подметил?
Только Сара поддержала его своим нежным, едва слышным голосом:
– Ваше сравнение просто находка.
Похвала, от кого бы она ни исходила, даже от Сары, не имевшей вкуса к такого рода остроумию, была для Марио редкой милостью, и он решил в благодарность за нее проявить внимание:
– А как ваша голова?
Сара пожала плечами и ответила не сразу:
– Немного кружится.
– На море при легком освежающем ветерке все пройдет, вот увидите.
Он щелкнул пальцами, подавая знак матросу, матрос в свою очередь свистнул перевозчику, чтобы тот доставил пассажиров на катер, поскольку волны усиливались и было рискованно подводить его к причалу.
– Я сейчас пойду переоденусь, – Марио направился в кабину для переодевания, и служитель приветствовал его без малейшей почтительности, таким образом он выделял членов клуба, людей избранных, из толпы, явившейся сюда в сомнительном качестве "приглашенных".
Все уже надели купальные костюмы, один Малафайя, должно быть не доверяя этому глубокому, синему, как индиго, небу, предусмотрительно захватил свитер с высоким воротом, точно "рыболов на северном полюсе", съязвила Жасинта, поглаживая бедра, туго обтянутые купальником. Дочь Жасинты, как всегда, хранила молчание: руки ее безвольно свисали между колен, тусклый взгляд был устремлен куда-то вдаль, идеальная модель для скульптуры, олицетворяющей безразличие.
Гости прогуливались взад-вперед по аллее, подвижные или неторопливые, но все одинаково загорелые; слышались обрывки разговоров, казавшиеся лишенными смысла – собеседники зачастую изъяснялись на языках-космополитах, ведь так приятно, когда тебя понимают только посвященные, которые ни за что не хотят смешиваться со слоняющимися около клуба выскочками.
– Whisky, darling?*
______________
* – Виски, дорогая? (англ.)
– Mais ca, ma petite, c'est une affaire de viol*.
______________
* – Но это, малышка, чуть ли не изнасилование (франц.).
– Aujourd'hui tu es ennuyeuse*.
______________
* – Сегодня ты невыносимо скучна (франц.).
Мужчины, даже если им перевалило за пятьдесят, были плечистыми, как юноши, бодрыми от солнца, моря и гимнастики, впрочем, от виски тоже. Женщины держались развязно и вызывающе, занятые болтовней о тряпках и о мужчинах.
Отказавшись от созерцания рыжей дамы в круглых очках, когда заметил, что Мария Кристина уже приготовилась отразить опасность и, пресекая дальнейшие поползновения мужа, презрительно скривила рот, Васко сел на железную перекладину рядом с двумя матросами, которые с помощью крана поднимали лодку, нуждавшуюся в ремонте. Старший из них, видимо, возражал младшему:
– Что ты мелешь? Коренные португальцы пришли с севера. На севере зародилась Португалия.