Текст книги "Некто Финкельмайер"
Автор книги: Феликс Розинер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 32 страниц)
Он отставил недопитую пиалу и прямо взглянул на Дануту. Темная чаинка была у нее на нижней губе, и его непреодолимо потянуло нежно снять касанием мизинца – о нет! —касанием тихого рта снять чаинку и держать во рту ее, лаская между языком и нёбом долго-долго. Ему пришлось переглотнуть сдавившееся дыхание, чтобы произнести уверенно, твердо:
– Поедемте отсюда! Совсем. Я вас увезу.
Она сперва как будто не слыхала. Она думала о своем.
– Нет. Вам спасибо… Леонид… – В пол-улыбки, как той женщине-соседке во дворе, она ему улыбнулась и опустила голову: слезы выступали на ее ресницах. – Зачем говорить… Я поселенка, я…
– Простите! – перебил Никольский. – Вот что, Данута. Давайте по порядку. Вы здесь прописаны – прописаны как? Временно, постоянно? Давайте с этого начнем. Давайте обсудим – понимаете? – трезво.
Данута стала ему отвечать – односложно, нехотя, потому что за каждым ее ответом стояло – не нужно, нет смысла, без пользы они, все эти разговоры о том, о чем передумано было не раз и не два; но Никольский выспрашивал с жестокой настойчивостью, и он начал вопросы свои задавать в такой форме, чтобы Данута могла говорить только «да» или «нет», и ему это было даже удобно – знать ситуацию точно: каков он, статус или режим, порядок, закон, беззаконие – словом, то, что касается поселенцев: где они могут жить; почему не все возвратились в Литву; как там встречают, в Литве; кого, почему, как прописывают – не прописывают на родине; и многое, многое другое из того, что составляет в житейских рамках бесчисленные углы и стороны, которыми эти рамки соприкасаются с государством.
Постепенно Никольский выяснил, что возможность переменить свою жизнь сводилась у поселенцев, как, собственно, у всех, к двум условиям: одно – прописка; другое —работа. И оба условия, опять-таки как везде, были связаны взаимной условностью: пропишут на новом месте лишь при наличии места работы, а место работы дадут лишь при наличии прописки. Однако у них, поселенцев, этот замкнутый круг был как бы очерчен двойным кольцом: вторым кольцом являлось упорное – иногда скрытое, иногда явное – противодействие желанию поселенцев выбраться из Сибири на запад, домой. Они выбирались – во времена послесталинские начали выбираться – а если некуда? Ни дома родного уже нету в Литве – а тут, худо-бедно, а нажито что-то? И из семьи своей, некогда большой, – там никого не осталось, а тут кто-то есть? И как у Дануты – одна-одинешенька, нет никого и ни здесь и ни там, да и уехала малым ребенком,
– кто ее встретит? куда ее примут? и где пропишут?
Никто, никуда и нигде. Нет выхода у нее.
– Выход один, и вы на него должны согласиться. – Никольский, заметив, что снова Данута готова уйти в себя и, быть может, не сразу услышит, поймет его, предупредил настойчиво: – Послушайте внимательно, Данута. Вы должны со мной расписаться.
Он предугадал еще чуть раньше свой неестественный голос, предугадал ее испуг, молчание и эту отчужденность, которая холодным, из невидимого льда, цилиндром возникла на клеенчатом блестящем круглом основании стола, предугадал, наверное, и сдавленное «как?..» – ему казалось, что он все предугадал, хотя ничто из этого не мог он знать заранее, а за минуту до того не знал еще, что скажет эту фразу, но все теперь оказывалось заранее и предугаданным и, более того, – все предопределенным.
В сбивчивом – плохо исчезал цилиндр, Никольский его неумело рубил настойчивостью, Данута едва согревала опаской сказать что-то резкое и нетерпимое – в сбивчивом их диалоге все шло вперемешку – ее «нет, зачем вы, нет, нет!..» и его «да поймите же, необходимо!» – пока не сказал он со злостью, – направляемой против кого? – себя самого?
– Арона? – Дануты? – пока не сказал:
– Вас все это смущает? Я знаю! Вы прекрасная, чистая женщина, и я так, только так могу относиться к вам! И прошу вас поверить: до вас не дотронусь, понятно? За локоть не буду поддерживать, когда по трапу будете всходить на самолет! Ни словом, ни пальцем – я вас не затрону, я вам обещаю, даю вам честное слово! Фикция! – вы понимаете? – фиктивный брак, бумажка в загсе, штамп, чтобы вытащить вас из этой дыры, из этой могилы!
Он не задумался сказать «могилы» – и Данута разрыдалась: сестра ее была в могиле!
– О-о-о, идиот! – застонал он, – простите же, ради Бога, простите! – Он передохнул. – И вы окажетесь в Москве, и вас пропишут, и пусть будет Москва, а не эта… – Он с ненавистью оглянулся за окно, в косой разор слепых горящих теней от красного солнца, срезанного по низу пыльным лезвием степи. – И живите там, как захотите. Арон – пусть будет Арон. В Литву – поедете в Литву. Ну хоть съездите, и захотите, вернетесь в Москву опять. Но здесь-то вы… – Он вдруг почти закричал на нее. – Что – один раз не зарезали, снова надо подставиться?!
Ее же теперь сотрясали рыдания, и он уже весь был около, и гладил уже, целовал, и раздирал себе внутренности, запустив через горло обе руки в желудок себе и, прорвав там его, – в брюшину, в печень, в кишки! – лишь бы не броситься к ней, не обнять, не прижать – о-о-о! – НЕ ПРЕСТУПИТЬ.
– Вы… вы… прошу!.. Вы завтра – гярай? Хорошо? – она всхлипывала вопросительно.
– Да, хорошо, хорошо, простите, Данута, но все хорошо будет, вы – вы увидите, хорошо, хорошо, – забормотал он быстро, уцепившись за тупое это «хорошо». – Хорошо, я иду сейчас. Завтра – когда? Я с утра – хорошо?
Он, наверно, бежал до гостиницы – и не оставил в сознании, как возвращался: он обнаружил себя опрокинутым навзничь, раскинувшим руки и ноги, упавшим поверх казенной постели под купоросным потолком казенного дома, и толчея ленивых сумеречных мух моталась над его лицом. Он смотрел в потолок мертвым взглядом, и если бы сказано было сейчас умереть – мол, спасайся, а иначе гибель, – он бы и мускулом не шевельнул. И значительно позже, в темноте уже полной, хватило его на то, чтоб на запавшие глазные яблоки надвинуть с усилием, будто со скрежетом, веки. И так же, нимало не шевелясь, отодвинул он их, когда плавучим бревном – топляком из бездны, в которую был погружен, он стал выплывать, и почувствовало бревно, что колеблют его осторожно и поворачивают на воде, – он увидел из-под отодвинутых век, что Галочка хлопочет над ним, снимает с него ботинки, носки, приподымает и укладывает вдоль кровати обе его ноги, расстегивает рубаху – манжеты на рукавах и планку на груди и. чтобы вытащить рубаху из брюк, распускает ремень, но узкая ладонь, коснувшись вдруг обнаженного живота, замирает, и живот его ощущает, как ее пальцы мелко дрожат и потом начинают тихонько и нервно ласкать его там, под неснятой одеждой. И подумал он, что, слава Богу, – мужчина, что чувствует уже отклик и что, слава Богу, ему она вовсе никто – эта женщина, которая хочет его сейчас, что не надо на эти их плотские, скотские, блядские, адские игры ни тихой, ни жгучей, ни чистой, ни страстной, ни вовсе какой там любви, – он прихватит ее под себя, на себя, и вперед и назад, и, терзая ее, все – дыханием, вдохом и выдохом, – скажет и выкрикнет, выжмет, выбросит вон из себя. Что он и сделал.
Глядя в рассвете на острые голые грудки сидевшей перед ним по-турецки веселой и – черт ее не берет! – вполне даже свеженькой Галочки, он заговорил:
– Чего я тебе скажу.
– Чегой-то?
– Скажу – ты ахнешь.
– А чего, а чего?
– Я бы тебе сказал, но ты же протрепешься?
– Фигу!
– Что – фигу?
– Захочу – фигу кому скажу! А не хочешь, – мне до фени, и не говори. – Она обиженно поджала личико.
– Да нет, скажу: надо тебе сказать. Но, Галка, поклянись! – ни слова никому, пока не уеду.
Никольский это произнес не без угрозы. Галочка со страхом и любопытством нетерпеливо ответила:
– Ой, клянуся, клянусь, вот – перекрещуся! – И она действительно – быстрыми, наверно, привычными с детства зигзагами положила на голое тело крест.
Надо было ей рассказать о Дануте, о том, что хочет ее увезти и что для этого должен с ней расписаться. Он боялся, что Галочка может подпортить: вдруг растрезвонит, что спал с ней приезжий москвич? вдруг, узнав стороной, что он, ее только-только любовник, женится на Дануте, и устроит какой-нибудь грязный скандал? Словом, надо было Галочку нейтрализовать. Посмеиваясь, он сообщил о затее с женитьбой, которую, дескать, с Ароном они обсудили: вроде бы он, Никольский, Арону вчера позвонил и сказал, что сестра умерла у Дануты, и решили они, – по дружбе на это Никольский идет, да и правда – куда ей, литовке, одной тут деваться? – что он с ней распишется здесь и с собой увезет в Москву. А там разведутся, и делает пусть, как захочет – пусть едет в Литву свою, мне-то что? Я ей никто, мне все равно, я уже раз и женился и разводился, смешком объяснял он, а Галочка сидела, прижав ладошки к щекам, и глаза у нее блестели.
– Уй ты-ы!.. – тянула она изумленно. – Придумали, ну-у-у!.. Надо же, а-а?..
Потом заключила, досадливо посматривая в сторону:
– Вот литовке-то повезло! Эх, меня б ты так взял!.. Да – не понимаю, что ль? Дите у меня, мамка – алкоголичка, и не такая я… – она с презрением глянула на свое тельце, – не такая я видная, как литовка-то!.. А уж ухаживать бы стала!.. Готовлю, знаешь, как?
Она с деланным усилием засмеялась. Ему стало жалко девчонку, и он почувствовал облегчение от того, что все, по-видимому, обошлось благополучно. Он протянул руку, попробовал привлечь, но Галочка поежилась и соскочила с кровати.
– Ой уж, ладно! Было и было. – Губы у нее дрожали. – Чего уж теперь? – сказала она грустно.
– Да брось ты, Галчонок. Я же тебе объяснил – формально же все, не по-настоящему!
Она махнула рукой и с неожиданно явившейся стеснительностью, отворачиваясь, заходя за изголовье постели, принялась торопливо одеваться.
– Вот приедешь еще и увидим! Тогда и увидим! Может, приедешь, а? Увидим тогда! – повторяла она, и непонятно было, что надеялась она увидеть?..
Встал и он, помылся наскоро, оделся и заказал разговор с Москвой: хотя было только к пяти утра, он рассчитал, что в Москве – послеполуночное время, и его звонок почти наверное застанет дома соседа по площадке – такого же, как он, холостяка, зубного протезиста, который подрабатывал помимо поликлиники и у которого поэтому всегда водились деньги. Со звонком повезло, и сонный, злой сосед обещал переслать телеграфом две сотни. Галочка простилась, чмокнув Никольского в щеку, когда он брился.
На завод он только забежал – предупредить, что сегодня будет весь день отсутствовать, и не мешкая отправился к Дануте. Ее лицо, с припухлостями под глазами, отрешенность на нем, и во взгляде – укор ли, мольба или покорность, сказали ему и до слов, что она не может, не будет сопротивляться. Он сразу же взял деловой тон, понимая, что поможет ей держаться, если только ничем не затронет ее обостренных чувств. И начал он нарочно – с ерунды: как быть с вещами? Данута улыбнулась грустно: их почти не было. Мебель чужая, хозяйская. Посуда? – Оставит соседке. Одежда, белье, кое-что из мелочей, безделушек – память о матери, о сестре, о юности своей, которой не было… Значит два, лучше три чемодана купить – он купит. С работой как? Написать заявление. Вместе давайте сядем, вот, кстати, бумага в папке его нашлась. «Прошу уволить по собственному желанию…» С директрисой гостиницы будет он сам говорить. Что еще? Значит – загс… паспорт, формальности… Паспортный стол в милиции. Ну – это все тоже вместе проделаем. Договоримся так: вы сейчас тут займитесь хозяйством, вещами – да, между прочим, ведь вы, наверно, за комнату платите? сколько должны? – вот, возьмите, наверное, можно соседке их отдать, она передаст? – и не дурите, о деньгах не думайте вовсе, я вас прошу! – ну, а я пойду с заявлением и разузнаю все насчет загса и прочем. В общем, ждите, пожалуй, к обеду, чуть позже —еще за билетами надо бы в аэропорт…
С директрисой – с дебелой, «кустодиевской» – как он с легкой руки экскурсовода-художника в Горьком, где он однажды видел «Русскую Венеру», называл подобного типа женщин, – договорился Никольский быстро. Та с самого начала на него взглянула с интересом, оценивая в нем, конечно же, самца, и он ей подыграл, взяв ручку и пожав ее с задержкой и поцеловав. Однако же узнав, что он с таким вот делом – с увольнением Дануты, да еще по причине ее замужества – а кто же муж? Вы?!! – начальственная баба принялась хмуриться. Он ей доверительно начал плести о квартире в Москве, – что ему не дают отдельную площадь, нужно, чтоб было прописано двое, и вот знакомый один – вы разве не знаете, он же ее и привез? – Ах, как же, еврей тот! – Он самый, он самый – вот он-то ему посоветовал, чтобы ее прописать, – представляете? что же приходится делать, жизнь заставляет!.. Послушайте, – вдруг спохватился он, – да на вас же кремовая кофточка! – Ах, что вы, при чем моя кофточка, – зачем это вы руками? – ведь я же могу возмутиться! – Ни в коем случае, минуточку, сейчас вернусь – я в номер и обратно, вы только, пожалуйста, не уходите!..
…жалко, ах, жалко, Дануте так и не успел подарить!..
Вот, вот, смотрите. – Какая же прелесть! Янтарь! – Это ожерелье, честное слово, прямо на вас, к этой кофточке, а? – Мне неудобно, прямо… но от такого отказаться… Литовочке нашей с вами-то как повезло, вы такой деликатный мужчина. С какого числа подписать? – Не знаю, как в милиции, в загсе. А надо бы побыстрее. – Ах, да я помогу! Подождите, сейчас позвоню, мой благоверный-то, знаете кто? – Кто? – Начальник милиции! – Боже, какая удача! Вы ангел! —Гриш? А, Гриш? Это я. Чего я звоню-то: к тебе тут товарищ придет – Никольский Леонид Павлович – не забудешь фамилию? Ну, так Люська-то пусть его сразу к тебе пропустит. И сделай ему все. Он скажет. Ну ладно. Обедать-то будешь сегодня? Ну ладно. – Ох, я ваш должник по гроб жизни. – Пустяк-то! Приезжать еще будете? – Непременно! – Так прямо ко мне. Без брони, телеграммочку дайте – Таисия Петровна я, а фамилия – вот она, подпись. Уж теперь вы, считайте, свой, заалайский…
…Как же, приеду к тебе обязательно! Хотел бы я посмотреть на того расторопного шефа, с которым она вот на этом диване… Правда, увидев начальника милиции – мужа ее, маленького и злобненького, кажется, человечка, – Никольский одобрил и кабинетский диван, и шеф-повара, каким он ни был. Но мысли эти были неблагодарностью: начальник милиции устроил так, что все оказалось выписано и проштемпелевано в течение дня. Была это пятница, а на субботу Никольский попросил, чтобы двое нужных ему инженеров пришли работать с ним вместе часа три-четыре, и на заводе он все закончил еще довольно рано. Данута ждала его в загсе. Когда выходили, спускались с истертых скрипящих ступеней дощатого домика загса, вдруг подбежала Галочка и, криво улыбаясь, сунула Дануте несколько мальв. Никольский успел почувствовать, как пахло от Галочки водкой. Данута хотела что-то сказать, но Галочка неожиданно прыгнула в сторону и оттуда, на расстоянии, крикнула:
– А я с ним спала, слышишь?! Три ночи подряд спала, подряд! Понятно?
И скрылась.
– Дура. В душ мыться бегала, – сказал печально Никольский. Ему и в самом деле казалось, что не было с Галочкой ничего, что он вовсе не врет. Данута ему не ответила.
В тот же день вечерним рейсом они улетели.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Жизнь его могла быть очень приятна; но он имел несчастье писать и печатать стихи.
А. Пушкин. Египетские ночи
XXIX
На скамейке Рождественского бульвара два старика играли в шахматы. При взгляде сверху, с высоты стоящего около скамеечной спинки человека, видны были доска с фигурами, соломенная шляпа одного из играющих и газета с жирным заголовком Речь Н. С. Хрущева: второй игрок прикрывался от солнца газетой.
– А вот спросим у молодого человека, – раздалось из-под речи Хрущева, и газетные буквы сдвинулись, открывая седой щетинистый подбородок, волосатые ноздри и черепашьи веки вокруг склеротической роговицы. – Ладья под боем рокируется?
Аарон-Хаим Менделевич Финкельмайер пожал плечами:
– Что за вопрос!?
Ярко-желтый соломенный круг повертелся туда-сюда, однако второй игрок не оторвался от доски – был его ход, и последовало только нечто мурлыкающее, задумчиво-напевное:
– Вы это хорошо-о знаете-е… да-а?..
– Что за вопрос! – уверенно повторил Финкельмайер. «Один, – вспомнился анекдот о евреях, – торговая точка; два – партия в шахматы; три – филармония…» Было не очень похоже на филармонию, и Арон отошел: пусть хоть на этот раз, думал он, на этой скамейке, действительность и анекдот поиграют друг с другом один на один, без его участия…
Финкельмайер пошел вниз, к Трубной площади. Он не торопился. Он, казалось, нарочито медлил, переступая за шагом шаг. Походка его, и всегда-то отнюдь не спортивная, стала при этом совсем уж разбросанной, – еще и потому, быть может, что путь его резко вел под уклон, и нога всякий раз словно бы оступалась. К тому же, Арон мог размахивать только одной рукой: второй приходилось поддерживать и прижимать к боку папку. То и дело про папку Арон забывал, и ее задний край начинал опасно клониться к земле, а затем и вся папка вдруг, с проворотом внезапным желала сигнуть из-под локтя на землю. Тогда Арон вздрагивал, умащивал снова папку под мышку и старался восстановить свой прежний медлительно-неровный шаг.
На площади, там где бульвар уже обрывался, он взял левее и, перейдя трамвайные рельсы, спустился к углу Неглинной. Он пересек Неглинную, но спохватился, что сделал это зря, и хотел быстро вернуться, однако свет светофора уже сменился, и машины хлынули потоком, перерезав путь назад. Арон не стал ждать. Он прошел немного по улице, затем остановился и с любопытством принялся разглядывать узоры обливной глазури над входом узбекского ресторана. Из ресторана вышел толстый узбек во френче довоенного покроя, в галифе с сапогами и с тюбетейкой на самой макушке стриженой головы. Весь его вид говорил, что это был настоящий азиатский царек высокого ранга. Он тоже остановился рядом с Финкельмайером и тоже стал смотреть
– Га? – сказал узбек. – Хороший? Цо-цо-цо-цо? – поцокал он языком.
– Йесс, – кивнул Арон. – Йесс, вери гут. Карашоу, – ответил Арон и нахально улыбнулся.
– О! "О! – обрадовался узбек, тогда как глазки его беспокойно забегали. – Американ, да, да? Мир, мир! – провозгласил он и, воздевая руки, стал испуганно ретироваться. (Уже был сбит над городом Свердловском самолет-шпион У-2, политика мирного сосуществования была грубо сорвана американской военщиной, и американца снова следовало бояться.)
Арон дошел до Рахмановского, пропустил вереницу троллейбусов, у которых, видно, только что случились нелады с их длинными рогами, и теперь троллейбусы продвигались цепью, как стадо усталых коров вдоль деревенской улицы, – Арон насчитал их с десяток – затем перешел, наконец, Неглинку и вернулся немного назад.
Тут была цель всех его уличных эволюций: он вошел в сберкассу.
A. M. Финкельмайер оказался клиентом не из важных. Он вынул из папки новенькую сберкнижку, раскрыл ее и протянул за барьер, робко спрашивая, какая у него хранится сумма. Презрение, которым в избытке начинена была сидевшая за стеклянным барьером девица, излилось двумя приблизительно равными порциями: сперва сквозь взгляд, направленный на сберкнижку – там стояло «Один рубль 00 коп.», а затем – сквозь взгляд, обращенный на владельца столь гигантской суммы:
– Господи, у вас только рубль. Хотите забрать, что ли?
– Нет, как? Позвольте, но там перевод! – беспокойно сказал Финкельмайер.
– Так бы и говорили, тоже!.. – недовольно фыркнула девица. Она принялась крутить вертушку с картотекой. Когда же был найден счет A. M. Финкельмайера, девица обратилась к своему клиенту так, будто прочла в его карточке дивную мудрость о вежливости, которая стоит дешевле всего, а ценится выше всего на свете.
– Ах да, ну понятно, у вас тут большой перевод. От издательства. Я вам сейчас впишу в книжку, а вы, если будете брать, заполните листочек с ордером, – знаете, на красной стороне.
– Нет, я не хочу сейчас брать. Мне нужно знать, какая сумма. – Финкельмайер осмелел. Он вообще был в хорошем настроении и решил в отместку девице легонечко дернуть ее за хвост: – Вы пишите, пишите! – милостиво разрешил он ей. – А я пока буду на вас смотреть.
И он в самом деле уставился на нее с иронической улыбочкой. Девица не нашлась, как на это ответить, и начала кропотливо писать.
Из сберкассы Арон снова направился к Трубной, сел в троллейбус и скоро сошел на Пушкинской площади. Обошел вокруг памятника и, глядя на склоненное лицо поэта, стал повторять любимые строки – те, о которых был разговор с Никольским: «На свете счастья нет, но есть покой и воля… Давно завидная мечтается…» – всегда вызывала эта фигура щемящее чувство. Поэт стоял отрешенный, отлученный, неосвобожденный.
Шумели струи фонтана. Девчонка лет четырех, на которой были только узкие желтые трусики и огромный белый бант в льняных волосах, бегала около самого круга мраморного парапета и разгоняла голубей, а когда попадала под водяную холодную пыль, восторженно взвизгивала. Бабушка ее пыталась поймать и что-то кричала ей о простуде. Скамейки в тени были заняты, но там, где жарило вовсю, места пустовали, и Арон с удовольствием устроился на солнцепеке.
Он сидел, бездумно наблюдая за девчонкой, за ее глупой бабушкой, за Пушкиным и за струями фонтана – все перемещалось и звучало, и каждое в отдельности в своем ладу и в своем ритме раскалывалось на звонкие краткие и стекалось в глухие протяжные, гласные пели глубоко и округло и образовывали окончания, а шипение, жужжание шин по широкой проезжей части воплощалось в причастия, в суффиксы – и Арон ухмылялся: ах, жеманно сказал он о себе, еще одним стихотворением больше – меньше, какая разница? – но нравилось, как он его обволакивает, этот гул в голове, ах, пусть его длится, пусть его строится там и рифмуется, пусть чередуется так и не так, нечетное с четным, и эта бьющая в небо вена-струя и лавровый венок, парапет, камер-юнкерство – был аксельбант? – бантик девочки, бабушка, «Ира, Ирина, сейчас же вернись!» Родионовна, то есть Арина, Наталья, портал, итальянская опера (оперативник – какое хорошее слово!), опера, перпетуум-мобиле, голуби, лепет – Лебяжья канавка – фонтана – Фонтанка, японская танка, тачанка, рычание танка (Таганка, зачем сгубила ты меня?), пора уже быть окончанию, солнце отчаянное, о, как жарко, и я измочален уже и печален… НАЧАЛЬНИКУ – только какому начальнику? – то ли отдела, то ли начальнику главка? Итак, открывается новая главка в дурацкой судьбе Финкельмайера.
Он открыл свою папку, вынул чистый лист и написал:
Начальнику экономического
отдела от старшего инспектора
A.M. Финкельмайера.
Заявление
Прошу уволить меня по собственному желанию.
Число он пока не поставил. Пусть начальство скажет, с какого числа может он увольняться: скажет, что с завтрашнего, – он уволится завтра. Чем раньше, тем лучше.
Затем Финкельмайер вынул еще один чистый лист, положил на него сберкнижку и трехзначную сумму графы «Доход» списал на бумагу. Он задумчиво разглядывал то, что теперь перед ним красовалось на девственном поле белой бумаги. Сумма выглядела непривычно солидно, потому что первая цифра была в ней округло-пузатая, а не единица худая, к которой он так хорошо привык, читая ее каждый месяц в расчетном листке в день получки. И с этой солидной цифрой на первом месте трудно было представить, каким же все-таки богатством он обладает реально. Много или мало – понятия относительные. Вот, например, приписать сзади ноль, – и выглядит все еще разительнее, а ведь Он всего лишь перевел то же самое в старые деньги, в те, что были до реформы, когда десятка называлась сотней, а сотня – тысячей. Нет, лучше уж ноль зачеркнуть, чтобы не дразнил. Или оставить? Так он забавлялся с нулями, как с мыльными пузыриками, и то раздувал свой капитал, и сам как будто распухал и чувствовал себя буржуем с карикатур, у которого на брюхе цепочка висит из нулей миллиарда, а то, уничтожив кружочек нуля, ощущал, как в нем опадают солидность и спесь, и он опять становился привычный себе Арон Финкельмайер. Однако не ради забавы прикидывал он то так, то этак реальную ценность своих денег. Он погрузился в сложные расчеты. Лист бумаги стал быстро покрываться записями. Столбики цифр перемежались столбиками букв, начинались буквы от А и шли по порядку месяцев от августа: А, С, О, Н, Д, Я, Ф, M – Арон планировал! свою жизнь!! на много месяцев вперед!!! Из этих букв Ф, О и Я появились также и в разрозненном виде в самых разных местах бумажного листочка. Но в этих случаях буквы обозначали вовсе не месяцы, а совсем иное: они расшифровывались словами «Фрида», «Отец» и "Я". Сей "Я" был, разумеется, сам Арон. И по тому, сколько раз переписывались эти начальные буквы и, в особенности, цифры, стоящие против них, было ясно, какую проблему старался Арон решить: он хотел список месяцев растянуть как можно дальше – быть может, до второго M – до мая, или даже до третьего А, сиречь – до следующего августа; и в то же время хотел как можно больше денег оставлять на Ф – Фриде и на О – Отцу, для чего приходилось все уменьшать и уменьшать числа, выставляемые против "Я" – месячную сумму собственных расходов.
Чем дольше занимался Арон подсчетами, тем сильнее приходил в недоумение. Года не протянуть, это ясно. Месяцев восемь – вряд ли. Возможно, придется ограничиться полугодом. Подработает чем-нибудь. Но только захочет ли подрабатывать? Если мечтать о полном от всего уходе —как же думать тогда о заработке? Нет-нет, или все – или ничего. Иначе это просто безобразие, он на такое не согласен!
Тут он увидел Никольского. Тот входил в сквер со стороны кинотеатра и уже оглядывал скамейки, высматривая Финкельмайера.
– Вот это да! – восхищенно воскликнул Арон, когда они здоровались. – А ты, Леня, знаешь ли, прекрасный экземпляр! Строен, статен, загорел, мускулы так и играют! Я весь в комплексах! Моя городская бледность – а ведь и я был в отпуске – прямо-таки удручает!..
– Слушай, – морщась почему-то, как от зубной боли, перебил Никольский, – может, пойдем в холодок, пива выпьем?
– Пиво, пиво, диво, диво! – по-детски веселился Финкельмайер и чуть не пританцовывал. – А где его сейчас найдешь? Вон там был прежде пивной бар, так теперь молочная!
Никольский молча повернул его за локоть и повел за собой. Финкельмайер искоса взглянул на своего приятеля. Красив, черт, профиль как с классической медали, мужество и благородство, сила, смелость и открытый взгляд; а несколько порочные мешки под глазами придают ему еще больший шарм. Так сказать, следы переживаний: бурные ночи, бессонные бдения, женщины, вино, погони и дуэли.
– Нет, – вздохнул Финкельмайер, – не для того ты, Леонид, создан!
– Что? – откликнулся Никольский. Он не слышал слов Арона.
– Не для того ты создан, Леонид. Не для жигулевского пива и не для московской водки. Клерет, бургундское!.. Что там еще выпивают?
– Цикуту.
Финкельмайер снова посмотрел на него сбоку, Леонид был явно не в своей тарелке.
Меж тем они остановились у дверей кинохроники. Никольский подошел к билетерше, о чем-то спросил ее. Та громко крикнула куда-то внутрь:
– Шу-ур! Пивом торгуешь?
Она прислушалась к донесшемуся ответу и кивнула утвердительно. Никольский взял в кассе два билета. Через минуту оба приятеля сидели в пустом буфетике, неторопливо потягивали горьковатую жидкость из запотевших стаканов и курили.
Арон испытывал истинное блаженство. Когда утолили первую жажду, он, лихо жижикнув молнией, раскрыл свою папку и жестом факира выхватил из нее сберкнижку.
– Читайте, завидуйте! – изрек он, высоко в руке поднял книжку и передал ее Леониду. – Взгляни сюда… и еще сюда. – Вслед за книжкой Арон переправил Никольскому листок с заявлением.
Никольский взял и то и другое, и Арон вдруг увидел нечто, еще им не виданное, – растерянность, тревогу и, может быть, страх на этом твердом и уверенном всегда лице.
– Вот… видишь ли… – смешался Арон. Блаженство его улетучилось, и все, что так неглубоко под этим недолгим блаженством таилось – печаль и скорбь, усталость и неверие в себя и в жизнь, и знание того, что движутся события своей чередой стезею неизбежности, и в них менять что-либо, как и в себе, как и вокруг, бессмысленно и невозможно, – все проявилось в голосе Арона. – Ты, помнишь, говорил… Если я решусь… ну, насчет квартиры… пожить пока… Но ни о чем никто еще не знает… ни дома… ни на работе… так что можно ничего не… Глупо, глупо, я вижу, как все глупо!.. В общем, я все равно тебе благодарен, ты тогда предложил, и я подумал, что…
Никольский поднял лицо, и Арон замолк. Они глядели друг другу в глаза.
– …и н-н… н-ну это ладно все, Арон… н-неважно… привез я Дануту…
Он сразу не понял. Потом понял. И опять не понял. И понял – не понял, не понял – понял —
– ты – ее – привез…?
Отвратительно, что лицо напротив снова выглядит уверенно и твердо – рука вскинулась, пальцы впились в чужое запястье.
– ты-ы… ее – о-о…?
– Да. Отпусти.
– Ты-ы?!..
– Отпусти же, наконец, – зашипел Никольский, крутанул внезапно своею кистью, и обе сцепившиеся руки грохнули об доску стола. Покатился стакан, чья-то пуговица запрыгала рядом.
– Не хулиганьте, эй, мужики! – визгливо выкрикнула буфетчица.
Арон весь дрожал.
– Пошли отсюда, – сказал он глухо.
– Ну нет, старик. – Никольский деланно ухмыльнулся. – За пиво я платил, и я его допью. И тебе советую. А также советую послушать, что я скажу. Морду друг другу набить мы успеем.
Никольский встал, пошел к буфетной стойке и, вернувшись с тряпкой, аккуратно вытер пузырчатую лужу на столе. Он даже сменил стаканы. Вытер платком руки, налил обоим и рассчитанными глотками отпил. Финкельмайер смотрел и пытался решить, ненавидит ли он Никольского? Или он привязан к нему, как… как к старшему брату, которого младший и ненавидит, потому что – младший и потому, что – любит где-то в глубине души?
где-то он его любит
где-то он немного подлец
где-то он странный
Никольский говорил, глядя в сторону и с интонацией делового равнодушия. Было похоже На скучную речь, заранее написанную и выученную наизусть: от Галочки я узнал, что ее… я пошел к ней домой, и она рассказала, что… я сказал ей, что… и я подумал, что единственный выход, это… конечно, она не согласилась, и я сказал, что… на следующий день я пришел, и она решила, что…
– Позвонил бы, – тихо сказал Финкельмайер.
– Слушай, Арон, ну зачем? – легко отозвался на человеческий тон Никольский. – Ну, терзался бы ты, или, хуже того, примчался бы, – а толку-то? Скажи, надо было ее вызволять? Говори прямо, надо или нет?
– Надо, – устало кивнул Финкельмайер.
– А как? Как иначе? Ты бы развелся? Вот так, сразу, сейчас? Скажи, скажи? – Никольский разволновался.








