Текст книги "Некто Финкельмайер"
Автор книги: Феликс Розинер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 32 страниц)
Так и произошло. Люстра вспыхнула, Никольский непроизвольно сдвинул веки и сразу же в изумлении уставился на эту залетевшую к нему птичку: он ее видел прежде! он ее встречал! где?! да здесь же, в тот прошлый свой приезд! – зовут ее как?! – да ведь он знает, знает! – она официантка из ресторана внизу! – Галочка, да, да, она – Галочка!
Тем временем скучным, незначащим взглядом смотрела Галочка на стол перед собой, и ее нижняя пухлая губка уныло отвисла, а поднятая к выключателю рука, едва полознув по стене, чтоб упасть, вновь скользила уже кверху. Никольский же почувствовал, что мышцы его физиономии вот-вот не справятся с напряжением, что он сейчас по-идиотски расхохочется, и шевельнулся. Галочка вздрогнула, взглянула, на мгновение обратилась в оцепенелого зверька и опрометью кинулась назад, в прихожую. Там в отчаянье затрясла она дверь, не соображая вовсе ничего.
– Галочка, куда же вы? – все еще сдерживая смех и деланно поигрывая баритоном, вопросил Никольский и вышел следом за нею в прихожую.
– Ой… – только и могла вымолвить Галочка. Она затравленно повернулась к нему лицом, чуть сползла спиной по двери, отчего ее ноги несколько согнулись в коленях, и стала равномерными, довольно неприличными движениями биться об дверь своим мягким местом.
– Добрый вечер, Галочка, неужто вы меня боитесь? – разулыбавшись широко, сказал Никольский. – Мы же с вами давно знакомы. Да пожалейте вы вашу попочку, что вы, Галочка? – ей-Богу!
Галочка подвигала ступнями назад, к двери, и выпрямилась, колыхаясь нервной струночкой.
– Ну здравствуйте. Не узнаете?
– Нет, – прошептала она. И попыталась улыбнуться в ответ.
– Что – нет?
– Узнаю, – сказала она хрипловато и кашлянула. Кажется, она начинала приходить в себя.
– Вот и отлично, – весело сказал Никольский. – Не бойтесь, честное слово! Это просто-напросто здорово, что вы тут оказались!
– Ключ дайте? Ну пожалуйста? – попросила она жалобно, и губы ее задрожали. Она готова была разреветься, чего Никольскому никак не хотелось.
– Ключ? Да конечно же, возьмите. А куда же я его дел? А, в той комнате!
Он повернулся, чтобы идти как будто за ключом, но спросил:
– А то пройдите? Сядьте на минутку-другую. Иначе я буду совсем уж невежливым!
Галочка спиною оттолкнулась от двери и, неуверенно переставляя туфельками, вошла в комнату. Никольский ушел в дальнюю, погремел в кармане ключами, и, когда вернулся, Галочка уже сидела за столом на краешке стула, деликатно держась обеими руками за сумочку, стоящую на сдвинутых коленях.
– Ну? – Никольский пододвинул стул и тоже сел. – Так вы, Галочка, и ускачете? Кстати, я-то знаю, как вас зовут, а вы меня – наверно, нет?
Она помотала головой и улыбнулась чуть доверчивее.
– Леонид – меня зовут, фамилия Никольский, местожительство – Москва, жены нет, детей, наверно, тоже!
Галочка, закидывая голову, сверкнув золотой коронкой, стала смеяться, и Никольский с удовлетворением отметил, что она не поспешила потянуться за ключом, который лежал на столе на половине расстояния между ними.
– Ой, надо же?! – возбужденно заговорила Галочка, то и дело перебивая себя нервным все еще смехом. – Надо же? – я тырк-тырк, куда, думаю, девала? Ну, надо же! – и вот бы попалась-то, пря-ам, уволили бы как штык, правда-правда! Если б начальство какое, правда же? Вот дура-то, надо, а?
– Я, Галочка, тоже начальство. Честное слово!
– Ой, ну вы! Вы… вы веселый! я же тогда еще помню! – радостно сказала Галочка. По самолюбию Никольского приятно защекотало. – Я – знаете? – доверительно продолжала она, – я сюда после смены всегда забегаю. В ванной-то, под душем-то помыться, знаете, как? Я ж в деревянном живу, в старом, воду пока натаскаешь, согреешь, ой, не говорите! А тута тоже – только в люкс горячую дают, да на кухню, а так нигде нет.
– Вот оно что!.. А я-то подумал, вселили кого по ошибке! Где ж ключ-то взяла?
Глаза у нее блеснули.
– Не продадите?
– Нужно мне больно тебя продавать!
– Сделала. Взяла с доски, дала знакомому слесарю, он и сделал такой же.
– Здорово. И никто не знает, что ты сюда бегаешь?
– Здеся, в гостинице? А никто. Литовка одна только знает, но она не продаст.
– Кто-кто?
– Литовка.
– Какая… литовка? – переспросил опять Никольский, смутно уже догадываясь, о ком идет речь.
– Ой, да эта же, Данька-то! Проигранная.
– Что-о-о? – Никольский даже подался к Галочке. – Постой, ты о чем это?
– Ой, Господи. А вы не знаете? Вы же с еврейчиком-то ее знакомы, нет рази? Тогда-то с ним все обедали, нет рази? – И так как Никольский продолжал смотреть на Галочку во все глаза, она пояснила: – Длинный-то? Ароном звать? Да ну же, из Москвы он, как вы тоже?
– Данута? – сказал наконец Никольский.
– Она, она! – довольная, подтвердила Галочка.
– Она литовка?
Вот оно что! Прибалтийское в ней – верно, верно! – и этот акцент, который он принял за польский!
– Так мне непонятно: почему она – проигранная?
Галочка даже всплеснула от удивления:
– Ой, да все же знают!
И она набрала уже воздуху, чтобы выпалить все подряд и вперемешку – ее манера говорить и мыслить была Никольскому уже ясна, – и потому он перебил ее:
– Постой-ка, Галочка, признавайся, свиданье у тебя на сейчас не назначено? Нет? А я, представь, с самой Москвы не обедал. Скажи-ка, можно сюда заказать? На двоих?
– О-ой, неудо-о-обно мне, что-о вы-ы… – протянула она со смущением и порозовела чуть-чуть, но на личике появилось бесхитростное удовольствие.
– Да ерунда же, не поздно сейчас. Принесут?
– Шестнадцать наберите, это прямо в зале. Только вам присчитают. Как штык.
– А-а, неважно это.
– А увидят же наши?
– Тебя что ли? Мы сделаем так: дверь будет заперта. Как постучат – ты в ту комнату и – тише мыши. А я попрошу, чтобы сразу все блюда несли и больше бы не беспокоили.
Галочка засмеялась с подвизгиванием, даже в ладошки захлопала:
– Давайте, я вам посоветую, что выбрать, ладно?
– Прелестно, Галочка! И не стесняйся. Идет?
Ему хотелось – за столом, за едой, питьем и разговорами о том о сем, в бессвязности Галочкиных междометий – заглянуть как в театральный приоткрываемый занавес и увидеть случайно что-то – из жизни ли Дануты? Арона? своей собственной? – и хотелось не столько узнавать ему неизвестное, сколько переживать, узнавая.
Но Галочка переживала свое. И все получилось не так, как желалось того Никольскому. Она, возбужденная, и надо думать, усталая, после рабочего дня, захмелела слишком быстро, без конца беспричинно смеялась, болтала невразумительное, хохоча, пыталась то с вилки, то с ложечки «сама покормить», как она повторяла, Ленечку и попадала ему сметанным салатом в щеку и в нос, отчего лишь пуще заливалась. И в миг такой нарочито-девчачьей резвости, от которой Никольский ощущал неловкость – что с ним в присутствии женщины не было никогда – она вдруг вскочила с места, кинулась – погасила свет, и стала Ленечку целовать – Ленечку, Ленечку, Ленечку… И она сперва в нем возбудила только жалость, потому что худенькое тельце в его объятиях затеплило в нем не мужское, а, наверное, отцовское, и он, себе удивляясь, как будто боялся, что сила и грубость сомнут небольшое скопление хрупких косточек рядом с ним. Да и не девушка ли она, и вдруг восемнадцати ей не хватает? Но Галочка льнула и никла, она содрогалась от слабости и впластывалась в него и легонько тянула, чтобы лечь. Они перешли, в темноте натыкаясь на стулья, к кровати, разделись каждый наскоро и неаккуратно, укрылись одеялом, и там, под жарким пологом, она беспорядочно, нервно, давала своим рукам касаться, гладить, сжимать, проскальзывать. Она искала и требовала, а Никольский, лаская ее, все не мог от себя отогнать больное видение: сплетающихся в одно на этой вот самой кровати мужчину с женщиной, – тех двоих, кто оставались здесь на ночь, когда он лежал за стеной на кушетке. Ну нет, сказал он себе, такого я вам не позволю! – «А ты, Галчонок, инициативна!» – произнес он Галочке на ушко, и вдруг на него накатило, и он забрал эту Галочку так, что она издала протяжный ликующий вопль. Он ей воздал за все эти несколько месяцев, но ведь не знала она, что питается не своим, и она утолилась уже, но теперь уже требовал он оплатить ему все сполна, и ей приходилось платить и платить по чужому счету. Потом она плакала. Из блестящих в сумраке глаз слезы текли мимо неверной, дрожащей улыбки, и почему это Галочка плакала, она толком ответить Никольскому не могла, но получалось вроде бы так, что от счастья. Потом он выслушивал исповедь – в шепоте, вздохах, в прерывистом дыхании, в паузах и в сигаретном дыму. Никольскому хотелось дико – уснуть, и лучше бы всего – одному, без Галочки, и вообще без этих женщин, но Галочка все шептала ему о себе, и – удобная вещь междометия! – он отвечал ей: «а-а», «ну-у?», «м-да-а», «надо же!».
Галочке было двадцать два, была у нее мать, которая пьет и вяжется пока что с мужиками; у Галочки дочка трех лет, она ее держит на пятидневке в садике; а мужа у Галочки не было, был парень, ушедший в армию, она его и не любила, но, дурочке, он ей и сделал ребенка в ночь, когда провожали, а врачи напугали первым абортом, да и ничего, пусть дочка растет; может, и вышла бы замуж и с дочкой – здесь женщин-то мало, приехало много парней на стройку, но она, как можно было понять, не хотела за пьющего, за матерщинника, а тут такие-то все, и бьют девчонок под пьяную лавочку, даже когда ухаживают, а уж женам молоденьким жизнь такая, что и ни к чему мне, и так проживу… вот захотела с тобой, Ленечка, мне и хорошо, правда же?.. Ленечка, Ленечка, миленький мой, милый…
Он уснул под ее бормотанье.
Наутро в ресторане – было уже не утро, а близко к полудню – сияющей феей – в наколке, передничке, блузочке с кружевцом – Галочка воздушно подлетела к Никольскому, и, весело глядя в глаза, так что нельзя было ей не ответить таким же весельем, взяла у него заказ.
– Что, Галчонок, – сказал он вполголоса, – вечером снова в душ прибежишь?
– Ой… – задохнулась она. – Правда?!..
О Создатель, создавший нас! Хотим мы многого, а нужно-то нам так мало! Вот и Галочка радуется, вот и Никольский уже успокоен, а когда сегодняшний вечер готов принести немножко еще той же ласки телесной – мы в раю и презреваем все разумное. Того ли от нас ты желал, Создатель? Но мы таковы – и спасибо, Отец!..
XXVIII
Вечером Галочка многое рассказала. За ужином она не проявляла бурных эмоций, даже, видимо, стыдилась своих вчерашних выходок. Однако то и дело умолкала, глядя на Никольского с наивным обожанием – она и не притворялась, и не скрывала – она в самом деле сходила от Никольского с ума, – и по причине ее гипнотической завороженности ему на этот раз тоже не удавалось Галочку разговорить. Тогда Никольский придумал пойти погулять – отправиться на свежий воздух. «Где тут у вас гуляют?» – спросил он. «В степи. А вон прямо там», – она махнула за окно. Они прошли – таясь, по очереди, – выходом во двор, миновали сараюшки, грядки какие-то и невысокий забор, и в лица им ровно задуло полынной прохладой. И Галочку как будто охладило, она вернулась в свое естественное состояние и стала девчонкой обыкновенной – в меру смешливой, в меру томной, в меру практичной и глуповатой. Она была напичкана сплетнями сверх макушки. Рассказывая, как их шеф —почтенный отец семейства среди дня идет запереться на час в кабинет директрисы гостиницы – та депутатка, партийная, муж у нее начальник милиции, – заодно упомянула, как на кухне воруют, как шефа накрыли, и всем им пришлось собирать на него, а у Галочки денег не было вовсе – перед этим брала по уходу больничный, ребенок болел – и она отказалась, так пообещали уволить, и кто ее выручил – это литовка, заняла ей, и уж потом с чаевых и с получки смогла постепенно вернуть.
– Кстати, когда дежурит Данута? У меня поручение к ней, мы же с ее Ароном друзья, – поспешил Никольский ухватиться за ниточку и уже не выпустил ее. Иногда он подергивал ниточку эту настойчиво, иногда лишь тянул осторожно и то вопросами, то переспросом, то восклицанием – вел Галочкину говорливость куда ему было нужно. И он узнал от нее достаточно для того, чтобы глаз не смыкать посредине глубокой ночи и думать, думать и думать – нелепо, без толку думать, потому что разве приходят ясные, верные мысли после безудержных любодеяний с девчонкой, жаднющей, как оказалось, на похоть? Галочка давно спала. Он ей подарил сладость этого сна – мирного, тихого; сам же мучился возникшей в голове тупою болью, и отвращением к себе, и духотой. Где-то на огородах выл, поскуливал пес.
Когда на работу выйдет Данута, – ответила Галочка на его вопрос, – сказать нельзя: у Дануты умерла сестра. —У нее была сестра? – Ну да! Грех говорить, но наконец-то Бог прибрал. – Почему так? – Ой, ведь парализованная! – Вон что!.. А еще кто-нибудь у Дануты есть, – мать, отец? —Никого, откуда же? Ее когда проиграли, Арон-то ваш сюда и привез. – Арон привез?! – Ну. – Вот какой черт, он мне не говорил! Послушай-ка, Галчонок, ты расскажи, – как это, где ее проиграли, и как он ее привез? – Ой, надо же! У нас все знают, а вы в дружках, и ты не знаешь, надо же!
По Галочкиным словам, если сложить их в мозаику, пусть и не полную, рисовалась картина – жуткая и неправдоподобная, но для здешних, похоже, довольно обыкновенная.
Данута была «поселенка». Когда Никольский поинтересовался, что это значит, Галочка всплеснула, по своей манере, руками – и она не раз потом еще всплескивала, дивясь неведению москвича: «Ой, ну же! – поселенка она, сосланная! Литовцев-то ссылали, не знаешь, что ль?» «А-а!..» – тянул Никольский. Слыхал он как-то невнятное – где, когда слыхал? от кого? – что выселялись национальности. Только вот какие? Про литовцев он не знал. А ведь был разочек в Литве, ездил в Палангу, купался.
Где-то к северу и к востоку отсюда и был среди местных островок литовцев-поселенцев, и Данута жила там вместе со старшей сестрой. Однажды после работы, вечером, Дануту встретил маленький соседский мальчуган и сказал: «Тетя Даня, бабушка не велела домой тебе ходить – тебя урки в карты проиграли! Ты уезжай сейчас, тетя Даня, обязательно. А твою тетю Рутю к нам перенесли».
Эти слова, вероятно, врезались Дануте в память, она так точно пересказывала их Галочке, когда та из интереса выспрашивала у Дануты о подробностях ее столь завлекательной истории.
Данута кинулась на станцию. Там ждал пути товарный состав, и она вскарабкалась на вагонную площадку. На какой-то большой остановке, после почти что суток медленного хода, поезд стали расформировывать. Данута покинула свою площадку, тем более что ехать дальше все равно бы не смогла: она промерзла и чувствовала, что заболевает. В сумочке у нее было только три-четыре десятки – («на старые деньги» – не забыла Галочка уточнить), а документов никаких. А в здешних краях без документов нельзя ни шагу двинуться, особенно на вокзалах, на пристанях и в аэропортах проверяют. Вот Данута и оказалась в таком положении – больная, без денег, без документов. «Прям возвращайся, пусть зарежут, представляешь?!» – делала Галочка большие глаза. – А в милицию пойти? – «Во-о, ска-за-ал! – презрительно тянула Галочка, слыша такую наивность. – Поселенка-то? Сразу б туда же возвернули!»
Сколько пробыла на этой станции Данута, вспомнить она не могла. Может быть, двое или трое суток. Чтобы не привлечь внимания дежурных и милиции, она тащилась на несколько часов в город, там сидела на почте или в столовой и добиралась обратно на вокзал к очередному пассажирскому поезду. Она просила проводников посадить ее, но неизменно то с равнодушием, то с бранью ее отказывались взять в вагон. Да и куда бы она поехала? Здесь же на станции она и ночевала. «Ну пропадала, прям, а как же? – уверенно говорила Галочка. – Кому нужна-то? Хорошо, урки-то не нашли, а поехали бы за ней? На станции нашли бы и пришили». – А как же она все-таки выбралась? – «Так я ж говорю, Арон этот вывез!» – Откуда он там взялся? – «А я не знаю. Данька-то мало про него говорила. Говорит, – не помнит. Упала, вроде, где-то она? Ой, праад-праад! – упала, вспомнила! – в городе упала, а он, что ль, видел? Ну да, – ой, верно, вспомнила! – самолеты не ходили! Вот он ее на самолете и привез, вспомнила!» То есть, как получилось в конце концов из Галочкиной мозаики, самолет, на котором Арон летел от моря, должен был сесть из-за погоды, и Арон застрял в этом городе – там, где оказалась больная Данута. Она упала в беспамятстве, когда была на городском центральном пятачке, на котором, как обычно в провинции, и магазины, и милиция, и почта со сберкассой, и гостиница. Что уж смогла Данута объяснить Арону, представить трудно. Так или иначе, Арон устроил ее в своей гостиничной комнате. Возможно, что и звал врача, – во всяком случае, кормил больную таблетками, чем-то ее поил, – а при полной беспомощности Арона в житейских делах невозможно предположить, как он сумел самостоятельно разобраться в том, что нужно больной.
Взяв на себя роль спасителя, Арон исполнил ее до конца. Когда самолеты стали летать, он купил Дануте билет и перевез ее сюда, в Заалайск. – Почему сюда? – спросил Никольский у Галочки. – «А крайком-то один и тот же – где Данька с сестрой жила, и здесь. У нас поселенцев тоже прописывали раньше. А так бы где их прописали?» – И, значит, сестра сюда тоже приехала? – «Приехала?! – Уж приехала бы она! Ведь парализованная совсем, понимаешь? Он за ней и поехал – ну, самолетом же, поездов-то от нас же нету. И привез. А там – ужас-то! – урки своего зарезали, – ну этого, который проиграл – и ночью ногами в окна, в их дом, воткнули! Стекла, значит, его ногами проткнули, всунули внутрь до колен, а сам весь – утром люди смотрят – свисает на улицу, синий, в крови – по горлу ему ножом – вот ужас, а?! Хозяев тоже не было – испугались, в деревню уехали».
Милейшая картинка местной житейской хроники!.. И что Данута? – прежде чем разминуться с ножом того уголовника, – сколько она прожила в этой жути? Никольский содрогнулся от чудовищного: в его раскрытые глаза клубком вкатилась гориллоподобная свора, и она насильничала над Данутой с визгом и ревом, терзала, мяла, рвала и душила ее…
Весь в поту, Никольский выскочил из кровати, пометался из комнаты в комнату и, не придумав лучшего, оглушил себя стаканом отвратительной «Московской». Бросаясь обратно в постель, он задел бедро спящей, девчонка разом проснулась и с прежней голодною страстью сказала: «Хочешь сейчас еще, Леничка, хочешь!..» – «А ну-ка, пигалица, спи!» – прошипел он на это. Она, обиженная, отвернулась, и сон ее продолжился, как будто и не был прерван. Никольский же промаялся до солнца и лишь немного подремал беспокойно – все боялся, что Галочка, как в прошлый раз, уйдет, когда он будет спать. Но он ее не упустил и велел рассказать, где живет Данута.
Полдня он пробыл на «зеленом». Когда начался перерыв на обед, он вышел с завода в толпе рабочих. Люди растекались в обе стороны улицы – кто в столовую, кто в магазин, кто – из тех, у кого не работали жены, – домой, а многие, кучками и поодиночке, располагались в чахлом скверике напротив заводских ворот, вытаскивали свертки с бутербродами и ели с развернутых мятых газет. На земле, на пыльной выгоревшей травке играли уже в домино, послушной костяшкой стучали об старый замурзанный лист фанеры, и резкие хлопки ударов сопровождались то и дело, будто бы облаком порохового дыма при стрельбе, протяжной и лениво затихавшей матерщиной. Некоторые поснимали рубашки и жарились на нещадном солнце. Молодые подсаживались к девкам, любезничали. Трое парней гонялись вокруг кустов за увесистой, крупной красоткой, и она бегала от них с визгом, и у нее под линялой трикотажной майкой широкой волной колыхались толстые груди: хороших женских бюстгальтеров, как можно было понять, в городских магазинах не продавали…
Никольский высмотрел местечко на краю одной из немногих скамеек, снял пиджак и, перекинув его через руку, посидел недолго с сигаретой. Потом попил на углу газировки и быстро пошел. Торопиться, собственно, было незачем. Но дурнотная, неподконтрольная нервозность овладела им. Ему стало казаться, что через каких-то несколько минут события, которые давно уж были предопределены и, может быть, годами с безмолвным терпением ждут неизбежного часа, – что эти события сдвинутся разом и вовлекут его в свой безудержный ход, и все, чем так бестолково набита жизнь, начнет разрешаться в стройный порядок, и что-то существенно важное, верное выйдет на свет из хаоса, и он… засмеется. Почему-то казалось ему, что должен он однажды засмеяться новым, этаким звонким, беспечным смехом!.. Глупость и глупость! И почему не предугадывать иного, —что все происходящее без видимых причин и следствий, разрозненное и случайное, начнет однажды стягиваться в узел единый и крепкий, какой уже и не распутать и не разрубить, и быть ему внутри сего узла и ныне и присно и во веки веков. Аминь!
Бревенчатый, осевший на бок старый домик, в котором снимала жилье Данута, был заперт висячим замком. На соседнем дворе, огороженном ржавой железной сеткой, женщина бросала для ватаги кур поклевку. «Цып, цып, цып, цып!» – твердила женщина со скукой и раздражением и внимательно смотрела за Никольским.
– Что, нет никого? – крикнул Никольский и направился к сетке.
Женщина повторяла «цып, цып». Она перевернула миску, потрясла ее и тогда ответила.
– Уехала Полина. К сыну. В Иркутск. Да вам-то не ее?
– Не ее. Здравствуйте. Данута, – женщина тут живет.
– Ну. Сестра у ей померла. Царствие ей Небесное, хотя и не наши они. – Женщина медленно перекрестилась.
– Я знаю, да.
– Тебе на что?
– Я – знакомый. Из Москвы.
– Вона. А ентот?
– Кто, мамаша?
– Московский. Еврей-от?
– Друг мой. Арон.
– Ну. Приехал?
– Не смог он. Начальник не пустил.
– Вона.
Женщина помолчала.
– Увезть ее надо. Пропадет. Гордая. Кобелей вокруг эва сколько. Теперь без сестры-то не упустют. Полина-от Господа не боится, ей синюю-то, пять, дадуть, она замок и навскинь. Научила – Дань, говорю, к сестре ложися, побоятся, небось, к параликовой с делом ентим кобелиным. Еврея-от как мордовали, убивцы окаянные! А не увезть – куда ж ей? Замуж-от, бабе. А гордая.
Она повернулась, пошла тяжело ступая. Но приостановилась и договорила:
– Дождися. В горсовет пошла. Ан в обед, видать, попала. Хошь – у меня сиди.
– Спасибо, мамаша. Так уж подожду.
– Твоя воля.
Он сел за домом в тени. Его поташнивало – сказывалась ли бессонная ночь или теплой, совсем натощак, газировкой мутило, или же так, простейшей рвотной реакцией он отвечал на злобу, его охватившую. Он сжал виски и со стоном, хрипом и клекотом, словно выташнивая, стал цедить через сжатые зубы грязную, липкую ругань, и мотал головой, и возил по земле кулаками. От этого не легчало, но что-то начало в нем спадать как будто, он прислонился спиною к бревнам стены и прикрыл глаза… Когда ж он их открыл – вскочил, не думая: поодаль, около угла стояла Данута и с недоумением на лице смотрела – смотрела на него, и вот – узнала ли, понять было нельзя. Из-за сетчатой ограды женщина кивала удовлетворенно:
– От, вишь, сказал – подожду. Ан умаялся. Так пойду я, Даня.
Данута в полплеча обернулась к ней, благодаря ее улыбкой, – женщина пошла от забора.
– Вы узнаёте? – спросил Никольский.
– Езус… Езус-Мария! – Голос ее дрожал. – Как хорошо… Это – вы… вы приехали… я…
У нее были сжаты руки – будто собиралась, как в трагедиях на сцене, ломать в волнении пальцы, и он со святостным чувством, в себе ему незнакомом, потянулся к ее ладоням, взял в свои и, голову склонив, коснулся горячих пальцев губами. И это был миг – из единственных, не исчезаемых, миг, проходя сквозь который – без всякой своей оболочки проходишь – ни тела нет, и нет желаний, и нет ничего, – а всечувствование всех чувств и переживание переживаний.
– О… Прошу… в дом прошу…
Вошли в низкий дом. Против русской беленой печи —круглый стол под клеенкой, на окне – «ванька-мокрый» в блеклой зелени ломких листьев и в розовых бледных цветах, и была на окне, на шнурочках, занавеска с оборкой по низу. Сели друг перед другом за этим пустым, как безмолвие недавней и близкой смерти, ровным столом, и Никольский глазел через стол – далеко-далеко – на Дануту.
– Вы знаете… да? – от людей?.. Мою Руту…
Она умолкла и снова готова была заплакать, и за это —за дрожание голоса и за влагу в глазах – просила прощения слабою тенью улыбки. Отведя лицо в сторону, поглядела куда-то, и Никольский понял – куда: проход без двери, отороченный лишь узкими полосками серой материи сверху и по бокам, вел в другую комнату, и там, наверно, лежала прежде больная, умирающая и умершая теперь сестра, и гроб ее там стоял, и теперь там все оставалось по-прежнему.
– Что же… Думайте о себе… Данута… – В первый раз обратился он к ней по имени, и ему показалось, что сделал он шаг, подошел к ней, приблизился и приостановился. – Надо теперь о себе. У вас тут… или где-нибудь… есть кто-то… был кто-то, кроме сестры… кроме Руты? – Ему захотелось назвать и сестру по имени, и он с усилием назвал, – еще немного приблизиться.
– Никого не имею.
– В Литве?
Она покачала головой.
– Не имею.
– А можете вы разве знать? Потеряли, наверно, всех? Вы когда из Литвы?.. – были?..
– Из Литвы!.. Это в тот год было… в сорок первый нас увезли. Целую жизнь назад…
– И что же? – никого?..
Она улыбнулась тихо и опять покачала головой.
– Была еще младенцем маленьким.
Вдруг чему-то рассмеялась.
– Клебониса только помню, кто там остался.
– Кого?
– Клебониса. Значит – ксендза, священника значит. Везли поездом, теплушкой, – знаете? – мы проехали Наю Вильню, – после Вильнюса станция – не были в Вильнюсе?..
– Не был…
– …и я ничего не помню… я помню открытую стену, нравилось – ветер волосы ворошит, и женщины все, матуля моя и Рутеле, женщины все кричать стали, плакать, руки протягивать от вагона – «Смотри, Дануте, не забывай!» – я вижу кальнис, ой – гора, пригорок, там много, и на горе человек черный – клебонис, ксендз, мне сказали. Крест большой очень держит – от земли и еще выше человека. Одна рука держит, а другая рука – вот эта, правая, вагон каждый… как это?..
Она медленно перед собою ладонью провела – от верху вниз и поперек.
– Благословил?.. Он вас благословил!
– Да. Мне он был страшный. Волосы длинные сзади были, а ветер тоже ворошил.
Никольский поднялся непроизвольно, и табуретка резким звуком чиркнула по полу.
– Да, это… знаете!.. Образ!.. Гады! Простите, Данута, ругаюсь!.. – Никольский нервозно заходил перед столом мимо сидящей, взглядывая то и дело ей в лицо. – Литва! Правда, а? Ребенка увозят! женщин и детей! увозят в теплушках, – куда увозят?! – вы же не знали, да? – ну вот, конечно, не знали! – что я спрашиваю? – кто в живых останется, кто вернется – ничего не знали, да? Конечно! И ксендз благословляет! Это символ, я так понимаю! Он долг – от Бога – ему дано, ему свою паству – он должен пасти, он должен с ними! – и не дали! Не может. Благословить может – на страдания, на смерть, на… Так я понимаю?!
– Так. Я думаю, – да.
– Но уж его вы там не застанете, ксендза, когда вернетесь. Не-ет! Тогда же, небось, и расправились. Гады! Гады!..
– Я вернусь?.. Зачем вы говорите… Куда я вернусь?
Никольский остановился перед ней.
– А куда вы здесь… денетесь?
В ответ она только поникла, плечи свела и не ответила. Он тоже молчал, глядя на нее. Потом опять сел напротив. Если бы стол был небольшой, если бы сел к ней ближе, если бы решился, он взял бы Дануту за руку. Он мысленно взял ее руку. И сказал:
– Данута. Пожалуйста, Данута. Мы должны сейчас думать о вас.
Она взглянула ему в лицо беспомощно совсем, и он заговорил в том возбуждении, какое редко когда охватывало его, но если он его чувствовал, – то знал, что уж не разум, трезвый, холодный, расчетливый, в который верил и который не подводил, а что-то более значительное, чем разум, более верное и обостренное, чем разум, начинало им руководить, и Никольский отдавался этому состоянию полностью – в словах и в поступках, сладко ощущая в себе его власть и побаиваясь его.
Он говорил Дануте, что здесь ей не жизнь, что надо ей выехать во что бы то ни стало; она отвечала ему, что все безнадежно, что жила она ради сестры, сестра ее была ей жизнь, сестра ее воспитала, она была святой, Данута счастлива с нею была с больной, для Дануты, как становилось ясно Никольскому, все, связанное с болезнью сестры, ничуть не казалось тягостным, а было простым, естественным, необходимым, и сестры жили друг для друга, держались, скрепленные одной судьбой, как два звена в одной жизненной цепи, и вот звено выпало – и рушится цепь, на землю падает. Но надо подняться, убеждает Никольский, преодолеть, и говорит банальное «жизнь продолжается», – а Данута этого принять не хочет, ей – «будет так, как будет, я ничего не имею», – нет, так нельзя! – Никольский слишком громко говорит – жизнь – это свято, вы понимаете?! – может быть, понимает, но когда они жили на Яне, в устье реки, в десяти километрах от моря, а еще до того, когда их везли морем Лаптевых в трюме большой железной баржи, и думали они, что везут на свободу, в Америку, – тогда спускали мертвых – умирали от дизентерии – в воду, а когда на Яне поселились, то в первый год много умерших из юрт выносили, сажали снаружи – сажали? – в таком положении, чтобы, надеялись, лайки – собаки не поедали мертвых… но поедали. Почему это вам рассказываю? – Жизнь, мы про жизнь с вами начали… – Да, я не думаю – свято, вы сказали, ничего – жизнь, матуля была – жизнь была, Рута была – жизнь была, теперь нет ничего, только я сохраняю их там, – понимаете? – да, понимаю, Данута, – не буду я – ничего не будет, разве важно? – Вы позволите, я спрошу? – вы, Данута, в Бога не верите? – Что сказать, не знаю, потому что, когда я Ему молилась – Езус-Мария, спасите мою Руту, я верила, – сегодня я не знаю, Он умеет отворачиваться, наверно, и не видеть… и тогда Его нет. – Пусть Он будет для вас и даст вам силы —надо жить. – Я не могу – одна и Бог. Если никого не имею, Бога не имею тоже. – Вы позволите, я спрошу?» – я хочу спросить про… – вы знаете… – Да, Ароша, он есть, я решила, не нужно ему ничего узнавать, потому что – зачем? – он очень – он очень хороший, он оказался как брат, ему тяжело было знать, что здесь – я, а там – семья, у него две девочки и жена, – вы их, наверно, видели, хорошие девочки? – Хорошие. – Пусть Арону не будет горя. – Но он у вас есть, вы сами сказали… – Я живу без него и буду жить без него.
Вы будете пить чай?
Она поставила на электрическую плитку чайник, он быстро закипел, Данута сделала заварку, положила на блюдце горочку сушек, разлила чай по двум широким пиалам, и они стали молча пить. Данута, впрочем, лишь подносила время от времени пиалу ко рту, а Никольский пил жадно, много, попросил вторую пиалу и только третью уже стал потягивать, медленно отделяя глоток от глотка. Он думал лихорадочно, и мешалось в его мыслях все, что сейчас кружило его, все, чем он, казалось бы, должен был управлять, но что, на деле, его увлекало само по себе, в некоем сцеплении многих случайных или – кто его знает? – совсем не случайных событий, в которые был вовлечен, вдвинут, втянут, вмурован и заключен. Набор имен собственных перемещался эдак и так в его мозгу, они отщелкивались, эти имена, будто костяшки счетов, на коих сводился дебет-кредит в особой бухгалтерской книге текущего счета: Данута – Москва – Заалайск – Арон – Вера – Прибежище – Леопольд – Арон – Фрида – Москва – Литва – Заалайск – Арон – Вера – Данута – и Заалайск и – Галочка – о-о-о! —Данута, Данута, Москва!..








