Текст книги "Умытые кровью. Книга I. Поганое семя"
Автор книги: Феликс Разумовский
Жанр:
Исторические приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 18 страниц)
III
– Ну, базар-вокзал. – Граевский повернулся спиною к ветру и, ловко скрутив «козью ногу», вытащил из кармана коробок. – Хватай мешки, перрон отходит.
Чиркнул спичкой, и в воздухе повисла вонь зеленой, дерущей горло не хуже наждака, ядреной самогонной махры.
– Да, столпотворение вавилонское. – Страшила равнодушно пожал плечами и, нагнувшись, стал с озабоченным видом рассматривать сапог – тот давно просил каши. Его небритое, осунувшееся лицо выражало одно-единственное желание – найти дратву, шило и цыганскую иглу.
– Прямой бы наводкой, шрапнелью. – Паршин глубоко засунул руки в карманы и мрачно катал в зубах погасшую цигарку, его слезящиеся глаза недобро щурились. – А потом со штыками бы пройтись, частой цепью.
За последнее время он здорово сдал, голова полностью поседела, на высоком лбу выступила нервная экзема, жутко зудевшая и сочившаяся кровью.
– Да ладно тебе, Женя, пора уже начихать и забыть. – Граевский затянулся и, с отвращением бросив «козью ножку», втоптал ее в снег. – Давайте думать, как жить дальше. В какую сторону поедем?
Они стояли у разграбленного пакгауза и, отворачивая лица от ветра, смотрели на суету, царившую на полустанке. Старый вокзал и заснеженные перроны кишели взбудораженной солдатней, по путям с ревом мотался маневровый паровоз-кукушка, бились буфер о буфер вагоны. Слышался смех, призывы к новой жизни и ядреный трехэтажный мат.
Испуганно ржали лошади, где-то наяривала двухрядка, вороны с громким карканьем гребли и клевали дымящиеся яблоки навоза. Морозный воздух гудел от хода кривошипов, пахло углем, жженой нефтью, паровозной смазкой и человеческими фекалиями.
В самом конце платформы, у бака с кипятком, толпа кольцом обступила оратора, бойкого братишечку с надписью «Не подходи» на крошечной бескозырке. Он гнул клешнястые ладони в кулаки, лихо тряс желтой кобурой-раскладкой, рвал тельник на татуированной груди, – с каких морских просторов занесло его в Восточные Карпаты? Было много пьяных, расхристанных, ошалевших от свободы и спирта – кто был ничем, тот станет всем, даешь мировую революцию!
Одни только казаки из сводного пластунского полка вели себя достойно, с невозмутимым спокойствием людей, знающих себе цену. Сидели по теплушкам, у чадивших костерков, разложенных прямо в вагонах, на земляной подсыпке, курили не спеша, затягивали хором, как в старину, казачьи с подголосками:
А теперь ты, Дон, все мутен течешь,
Помутился весь сверху донизу…
В большинстве своем старообрядцы, уроженцы станиц Усть-Хоперской, Глазуновской и Кумыженской, они крепко держались за веру, стоять за Бога, царя и отечество отцы их учили сызмальства. Всемирная революция была им нужна, как собаке боковой карман. Ехали пластуны с войны и знать не знали ни о Янкеле[1] Свердлове, ни о грядущем расказачивании, пели себе старинные песни:
А из года в год степь донская наша матушка
За пречистую мать Богородицу,
да за веру свою православную,
Да за вольный Дон, что волной шумит,
в бой звала со супостатами…
Курчавились пшеничные чубы, бились друг об дружку кресты на оранжево-черных георгиевских ленточках. Цвет России, соль земли ее…
– А что думать-то? К Каледину лично мне не резон, я домой. – Паршин яростно почесал лоб, посмотрел на пальцы и, брезгливо скривившись, вытер их о полу шинели. – Чтобы резать товарищам глотки, не обязательно тащиться в Новочеркасск, на мой век их и в Петербурге хватит.
Искусанные губы его ухмылялись, взгляд серых глаз был тверд, они светились мрачной, безумной решительностью.
– Понятно. – Граевский шмыгнул носом и оглянулся на Страшилу, пытавшегося закрепить подошву при помощи обрывка проволоки. – Ты, Петя, что скажешь?
– Не держится ни черта. – Подпоручик удрученно выпятил губу, вздохнул. – Я как все. Что в Петербург, что на Дон, разницы нет.
Он в сердцах отбросил проволочную петлю и с видом философа античности принялся созерцать свой хромовый, на одну портянку, сапог – и что же с ним, стервецом, делать?
– Ну что ж, значит, берем курс на Петербург. – Граевский облегченно вздохнул – у него будто камень с души свалился, очень уж не хотелось ехать на Дон под знамена Каледина.
Все, устал от войны, надоело убивать людей. Кроме того, еще в ноябре дядюшка перестал отвечать на письма, и хотя Граевский успокаивал себя, мол, вселенский бардак, революционный хаос, российское разгильдяйство, тревога тупой иглой засела в сердце – по нынешним временам жизнь человека не стоит и полушки.
Однако же главное, что толкало его в Петербург, было желание увидеть Варвару. Понимал, конечно, что глупость, не раз ругал себя слюнтяем и тряпкой, но ничего не мог поделать – словно магнитом тянуло к злодейке. Ни самолюбие, ни уязвленная мужская гордость были не в силах стереть из памяти ее образ. Как тут не согласиться с древними – любовь это помрачение ума, сердечный жар, душевная болезнь…
– В Петербург, так в Петербург. – Кивнув, Страшила оторвал глаза от сапога и вытащил завернутый в бумажку кусочек сахара. Сдул табачные крошки, примерился и ловко расколол его на три части. – Берите, господа, подсластитесь. Чаю все равно не предвидится.
Ему в самом деле было глубоко плевать, куда ехать, главное – чтобы компания.
Они вырвались с полустанка лишь на третьи сутки, выстояв всю ночь на перроне и с трудом погрузившись на киевский поезд. Ехали нескучно – разместились втроем в вагонном сортире, с хрустом жевали замерзший хлеб, грели руки у свечного огарка. Воду брали из паровозного тендера, на остановках били в морду желающим влезть в окно, спали по очереди, сидя на толчке.
По вагону, колыхая махорочный туман, гуляли сквозняки, колеса одуряюще стучали на стыках, слышались храп и пьяные голоса. От холода, тесноты и вони мысли были куцыми, путанными, разговаривать не хотелось, казалось, вояж никогда не закончится.
Поезд между тем пересек румынскую границу, простояв сутки в Черновицах, переехал Южный Буг и огромной, многочленной гусеницей медленно полз по направлению к Киеву. За разбитым окном сортира проплывали голые, обсаженные гнездами деревья, избы, крытые соломой, покосившийся штакетник палисадов. По старинному наезженному шляху, наискось проложенному в степи, тянулись вереницами возы, дюжие мужики в тулупах скалились на поезд и, крутя вожжами, понукали смирных, залохмативших к морозам лошадей. Мать Россия, ни начала, ни конца, ни края…
Пока стояли в Фастове, по составу пополз слух, будто бы большевики двадцатью эшелонами наступают на Киев, уже вырезали пол-Чернигова, и вода в Десне стала красной, как сок бурака. А главнокомандующими над ними стоят двое, Валленштейн из жидов и Муравьев, нашенский, коренной.
– Вот и ладно, приедем – подсобим. – Солдатня воодушевилась, по вагонами покатились стихийные митинги. – Пора, пора хохлацких буржуев взять за глотку. А то, пока мы в окопах гнили, они там на хлебах, яйцах и сале совсем жиром заплыли.
На самом же деле все обстояло несколько иначе – слухи они и есть слухи. У большевиков под штыками стояло всего восемь тысяч бойцов, командир у них был один – Валленштейн, перекрестившийся в Муравьева, а Чернигов почти совсем не пострадал и отделался «контрибуцией» в пятьдесят тысяч рублей. Покарал же пролетарский суд буржуев в провинциальном Глухове, их там вырезали под корень, не пощадили даже «контрреволюционное семя». Мальчишек-гимназистов кончали прямо за партами. Классовая борьба, как говорил товарищ Ленин, компромиссов не терпит.
Был уже вечер, когда наконец прибыли в Киев. За окнами потянулись вокзальные бараки, грязный, год уж как не убиравшийся перрон, толпы озлобленных, замерзших людей. Заскрипели тормоза, поезд, дернувшись, встал, и, судя по всему, надолго – состав загнали в «отстойник», на запасные пути, паровоз, прощально заревев, покатил в депо.
– Сука, сцепной! За ноги повесим!
Солдатня серой безликой массой вывалилась из вагонов и, страшно матерясь, пытаясь согреться на ходу, растворилась в лабиринте привокзальных улиц. Всем было ясно, что застряли намертво.
Киев встречал непрошеных гостей непогодой. Падал мокрый, противный снег, шквальный ветер гудел в проводах, облеплял белой кашей деревья Мариинского парка, купола собора Софии, памятник Богдану Хмельницкому, величаво указующий вдаль державной булавой. Тучи, казалось, опустились на землю, мгла поглотила даже белый электрический крест в руках исполинского Владимира. Было слякотно, холодно и промозгло. В такой вечер хорошо сидеть у камина, макая бисквиты в портвейн, и вести приятную беседу, а не шататься на ночь глядя с голодным брюхом по улицам чужого города.
– Да, Днепр чуден лишь при тихой погоде. – Граевский спрыгнул с вагонной подножки и, ежась, поднял воротник шинели. – Думаю, глоток-другой спирта нам не повредит.
– И пулярка с трюфелями. – Страшила, разминая ноги, пару раз присел, звонко стукнул кулачищем о ладонь. – А еще хорошо принять ванну, чтоб все вши в пене захлебнулись.
Паршин зябко передернул плечами, закурил и снисходительно усмехнулся:
– Ты, Петя, одичал в окопах, забыл, что такое цивилизация. Товарищи сюда еще носа не совали, значит, пожрать и выпить найдется. Были б только деньги, а это не вопрос.
Он сплюнул и с многозначительным видом похлопал себя по сапогу, за голенищем которого прела пачка думских ассигнаций – отец каждый месяц присылал ему по тысяче рублей на расходы.
– Цивилизация, говоришь? – Страшила оглядел свой сапог, донельзя рваный, обвязанный, чтобы не потерять подошву, веревкой, и набросил на плечи вещмешок. – Посмотрим!
Он был не в настроении, хмурился, угрюмо катал на скулах желваки – последние сутки прошли без пищи.
Невесело было на киевских улицах в тот зимний вечер. Лавки, конфексионы закрывались рано, многие витрины и вовсе были заколочены. Из-за дверей трактиров и кабаков не доносилось криков «Хай живе!», призывного звона бокалов и истомно-чувственных звуков танго – не гулялось что-то сегодня. Да и кому гулять?
Ясновельможный пан Петлюра, радевший за «самостийну неньку Украйну», подался от греха в Житомир. Вместе с ним сбежало и «вильно козатцво», грозившееся порубать всех комиссаров, жидов и москалей. Офицеры, не ушедшие ни на Дон, ни к Петлюре, держались нейтрально и тихо, словно мыши, сидели по домам. Скучно стало в Киеве – ни бойких маклеров в синих шевиотовых костюмах, ни загадочных красавиц, кутающихся в меха, ни гарных хлопцев в алых свитках, смушковых шапках и широких, словно море, шароварах с мотней, метущей по земле. Над городом набухшей тучей нависла неопределенность.
В Липках, фешенебельном районе каменных особняков, царила тихая паника, рядовые обыватели забились по квартирам, с прилавков сразу исчезли спички, мука и соль. Мирные, в отличие от Валленштейна, евреи прятали барахло и готовились к худшему – по Украине уже вовсю шли погромы. Одни только воры с Крещатика, городская рвань и шпана с Подола ждали красных с нетерпением – надеялись снять сливки во время суматохи. Обреченный город тихо дожидался своей участи. А с неба все валил мокрый снег, одевая в саван улицы, бульвары и дома, еще хранящие величие минувших столетий.
– Господа офицеры, прошу. – Довольно ухмыльнувшись, Паршин завернул к первому же попавшемуся заведению, открыл тугую дверь и решительно шагнул под вывеску, на которой значилось: «Отель „Пассаж“. Все удовольствия». Это были номера средней руки с девочками – гостиница, веселый дом и ресторация. В вестибюле скучал мордоворот в вышитой петухами безрукавке, в зале царило уныние, посетителей было раз, два и обчелся.
Офицеры скинули вещмешки, не раздеваясь, уселись за стол, и сейчас же перед ними, словно черт из табакерки, вывернулся бойкий еврейчик в шевровых лаковых штиблетах, полосатом пиджаке и галстуке-бабочке:
– Бонжур, гости дорогие! Чем буду потчевать? У нас сегодня умопомрачительная рыба-фиш, смачная морковочка цимес, восхитительные гусиные шейки гелтеле. А какой у нас сегодня кугель с изюмом, о, если бы вы только знали, какой у нас сегодня кугель с изюмом! Ну, вы ж таки скоро узнаете, какой у нас сегодня кугель с изюмом! А на десерт, пане господа, у нас такая клубника – пальчики оближете, здесь-таки порядочное заведение, наши девочки…
– Поесть, все что есть, коньяку самого лучшего, горячей воды помыться. – Паршин нетерпеливо прервал его и широким жестом бросил на стол пять сторублевок – бешеные деньги, жеребца можно купить. – Насчет мамзелек потом. – Ухмыльнулся, скрестил руки на груди и самодовольно глянул по сторонам. У него, оказывается, была склонность к театральным эффектам.
– Слушайте, Хайм, не морочьте людям голову. – Из-за портьеры тут же появилась волоокая, в синем бархатном платье матрона и, сверкнув бриллиантами перстней, ловко, словно фокусник, сгребла деньги со скатерти. – Лучше-ка закрутите граммофон. Приятного вечера, господа! И прошу вас, вы ж все-таки разденьтесь, здесь-таки порядочное место – не упрут.
С интересом взглянув на Страшилу, она заманчиво улыбнулась ему, сделала глазки и, качнув пышными бедрами, исчезла за портьерой.
Вечерний звон, вечерний звон,
Как много дум наводит он.
Бойкий Хайм в полосатом пиджаке завел пластинку со старинной каторжанской и порысил на кухню, клятвенно заверив:
– Будьте покойны-с, исполним все-с в лучшем виде-с.
Скоро офицеры уже занимались еврейской щукой, сдабривая каждый кусок русской ядреной горчицей. Затем настала очередь рубленной с луком и политой маслом печенки, огненного супа из жирной курицы, сваренного с кореньями и тмином, жареного карпа в кисло-сладком соусе с красным хреном и отварным картофелем, тающей во рту тушенной на меду моркови – все необыкновенно вкусное, приготовленное с большим количеством сахара и перца. Ели медленно, не торопясь, без лишних разговоров – наголодавшись, наслаждались пищей, уютом и теплом.
Хайм с бабочкой стоял в стороне и жестами отдавал приказы половым – живым, разбитным малым, ряженным под «добрых молодцев» – в поддевках и сафьяновых сапожках. Его обрюзгшее, с порочными морщинами лицо выражало вежливое равнодушие, умные глаза смотрели на офицеров с жалостью.
Эх, азохен вей, какими же надо быть кретинами, чтобы дать себя загнать на фронт, четыре года гнить в окопах, а потом вот так, во вшах и драных сапогах, с голодным брюхом, лезть из одного дерьма в другое. Н-да, плохо, коли нелады с головой! Черту оседлости они завели, евреи им, видите ли, помешали! Искали бы врага в других местах, глядишь, не блевали бы теперь кровью по чекистским подвалам!
Наконец еврейское меню иссякло, разгонная бутылочка «Камю» опустела, и очередь дошла до скворчащей, жаренной на сале яичницы. Офицеры оторвались от еды и, решив передохнуть, закурили «Звезду», паршивые, в общем-то, папиросы, на которые в довоенное время и не глянул бы никто. Увы, все изменчиво в этом мире!
– Да, цивилизация. – Страшила вдруг заметил, что из-под обшлага у него выползла вошь. Кривясь от отвращения, он с треском раздавил ее, вздохнул, вытер пальцы о скатерть и оглянулся на Хайма: – А что, любезный, вода еще не нагрелась?
– Сию минуту-с, – тот сделал шаг вперед, шаркнул кривенькой, добротно обутой ногой, – закипает-с.
Как все-таки хорошо, что единственный его сынок Венечка откупился тогда от фронта и теперь, сидя в далекой Аргентине, спокойно зарабатывает свой кусок хлеба с маслом. Над ним не каплет. Где хорошо, там и родина.
Офицеры успели докурить, выпить коньяка, закусить и только налили по второй, как их позвали в номера мыться. Каждому досталось по ведру кипятка, большому куску довоенного «мраморного» мыла «Ралле и К°» и сколько душа пожелает холодной воды, тонкой струйкой вытекающей из крана. Это было сказочное богатство из несбыточного сна. Когда сопреют подштанники, пещера Али-Бабы – это тьфу по сравнению с туалетной комнатой при гостиничном номере. О, внеземной восторг, райское наслаждение, исполнение заветных желаний!
Офицеры неспешно вымылись – не так чтобы начисто, но до полной победы над вшами. Побрились, надели свежее белье, намотали чистые портянки и наконец-то почувствовали себя людьми. Теперь можно было вернуться к столу, прикончить под закуску коньячок, навалиться на яичницу с салом, покурить, откупорить еще бутылку, съесть галушек со сметаной и медом, а потом – спать, спать, спать, чтобы ни храпа, ни вони, ни надоедливого колесного стука. Спать.
Однако тихо, без эксцессов, пасть в объятия Морфея офицерам не пришлось: в зале их ждал обещанный десерт – с полдюжины скучающих доступных женщин. Привычно закинув ногу на ногу, так, чтобы выглядывали кружева, они сидели вдоль зеркальной стенки и с отвращением следили, как лысый коммерсант, местный постоялец, убирает жареную курицу – причмокивая, обсасывая жирные пальцы, в одиночку. Хоть бы за столик кого позвал, жила!
Хайм оказался прав насчет клубники – девочки были что надо. Пара пышногрудых, розовощеких красавиц, недоучившаяся, попавшая в беду рыжая гимназисточка, бойкоголосая дивчина с соболиными бровями и актриска варьете – черноволосая, худенькая, похожая на хищного зверька, крутобедрая, с трогательной детской улыбкой, роскошная местечковая еврейка. В ее близоруко прищуренных глазах светились равнодушие, расчет и тщательно скрываемый страх – не пасть еще ниже, на самое дно зловонной человеческой клоаки.
– Пойдем-ка, милая. – Граевскому было все равно, и он, не выбирая, повел к себе в номер пышногрудую курносую дивчину, оказавшуюся говорливой, глупенькой и простоватой.
– А вы меня, пан офицер, на время чи на ночь? – Выпив коньяку, она раскраснелась, распустила косу и, наивно полагая, что это должно быть приятно, уселась клиенту на колени. – Экий вы гарный, ох, и справлю же я вам, пан офицер, удовольствие, довольны будете. Завсегда уси довольны. Тю, вы ж не думайте, у мени заразы нема, вчера только доктор бачил. Может, знаете, Исаак Абрамыч, с Елисаветинской? Он добрый, за чистку всего сотню карбованцев берет. Ох, коньяк-то хорош! В грудях так и пышет жаром! Спытайте, пан офицер, какие горячие!
– Да, ровно печка. – Скучая, Граевский равнодушно взял ее, не спеша, монотонно, словно механическую заводную куклу, застонал, не разжимая зубов, от накатившего наслаждения и стал стремительно проваливаться в сон, уже не слыша пронзительных женских взвизгов. Привиделось ему, будто он снова едет в вагонном сортире – холод, вонь, выматывающий стук колес…
Паршин остановил свой выбор на рыжей гимназистке, худенькой, интеллигентной, с мечтательным выражением больших печальных глаз. Будучи натурой опытной, она легко почувствовала, что клиента можно взять на жалость, и, пустив слезу, принялась живописать историю своего грехопадения. Поместье сожгли, родителей убили, над ней, совсем еще девочкой, надругалось сборище пьяных мужиков. Аборт с осложнениями, смертельная тоска, нежелание жить. Теперь – грубость клиентов, незавидная судьба проститутки, никаких перспектив. Хоть в петлю лезь.
Паршин был тронут до слез, подарил гимназистке тысячерублевую ассигнацию и в постели обращался с ней нежно, словно с новобрачной. Парадокс природы – все жестокие люди весьма сентиментальны.
Страшиле особо выбирать не пришлось – его самого уже давно выбрали. С чарующей улыбкой хозяйка заведения прижалась к нему глубоким декольте и с загадочным видом чуть ли не силой увела к себе. Казалось, она собиралась дать ему что-то особенное, чего еще не удостаивался ни один мужчина на свете. Впрочем, Страшила не очень-то возражал – такое внимание всегда приятно. До самого утра из хозяйских покоев доносились скрип кровати и сладостные крики волоокой матроны – в чем в чем, а уж в мужчинах-то она разбиралась…
Над Киевом повисла ночь, сплошной стеной шел мокрый снег. А где-то за белесой пеленой, пронзая непогоду буравами прожекторов, тащились эшелоны Муравьева. Они были уже совсем близко.
Глава десятая
I
– Проходи. – Выпятив челюсть, Мазель взял Гесю за локоть и жестко посмотрел на часового у дверей. – Товарищ со мной.
Говорил он негромко, почти не разжимая зубов, веско роняя каждое слово.
Часовой шмыгнул озябшим носом и, скользнув колючим взглядом по Гесиной фигуре, промолчал. Стоя на морозе в солдатской шинели, перетянутой крест-накрест пулеметными лентами, в драных сапогах и мятой офицерской фуражке, он мечтал о тепле караульного закута. Лимонки на его поясе подернулись инеем, с усов свисали длинные сосульки.
В вестибюле бывшего здания градоначальства было неуютно. Из людских ртов клубами вырывался пар, два пулемета, подняв тупоносые морды, словно церберы, застыли у входа. Вдоль стены кривилась чернильная стрелка, рядом лихо выплясывали корявые буквы: «Комендант».
– Нам наверх. – По мраморной, знавшей лучшие времена лестнице поднялись на второй этаж, повернули в коридор направо. Взявшись за бронзовую ручку, Мазель без стука открыл массивную, мореного дуба дверь и коротко оглянулся на Гесю: – Заходи.
Это была приемная. Стол на резных ножках, черный кожаный диван, бархатные складки портьер, плотно закрывающих окно. Из стены сиротливо торчал ржавый железный крюк – раньше на нем висел парадный, в полный рост, портрет государя императора. Воздух в помещении был сперт, пахло табаком, печным угаром и чем-то кислым. В углу, оседлав венский стул, курил плечистый парень в распахнутом полушубке. Увидев Мазеля, он вскочил, подобрался и машинально, по фронтовой привычке, спрятал папиросу в рукаве.
– Товарищ Мазаев, здравствуйте!
В самой глубине глаз Мазеля зажегся тусклый огонек ненависти.
– Надымил-то, Каблуков, не продохнуть. – Картинно сморщив нос, Шлема небрежно протянул ему руку, кивнул в сторону обитой коленкором двери: – Небось знаешь, легкие-то у Феликса Эдмундовича надорваны. На проклятой царской каторге. Кто там у него?
– Товарищ Петерс. – Парень в полушубке поспешно затянулся и, поплевав на палец, папиросу затушил, сунул окурок за ухо. – Давно уже, чай им два раза подавали.
– А, значит, Петерс. – Мазель с силой закрутил кончик бороды, задумался, потом, вспомнив все-таки про Гесю, усадил ее на диван. – Отдохни пока.
Вытащил портсигар и, ничуть не смущаясь присутствия Каблукова, закурил. Петерс, опять чертов Петерс, выскочка, бабник и хам! Занял его, Мазеля, козырное место. Сволочь.
Время тянулось медленно. Геся отчаянно скучала, парень в полушубке вздыхал, ерзал на стуле, томился, Шлема с важным видом дымил, мерил приемную шагами. То и дело заходили какие-то люди, спрашивали то Дзержинского, то Петерса, то закурить, жали руку Мазелю, хлопали по спине Каблукова и с озабоченным видом уходили. Далеко было слышно, как стучат по паркету их подкованные, задубевшие сапоги.
Наконец обитая коленкором дверь открылась, и показался человек с лицом умным и волевым, на котором, правда, внимательный наблюдатель разглядел бы следы всех худших пороков, существующих в природе.
– А, Мазаев, привет, – кивнул он расплывшемуся в улыбке Шлеме, коротко мазнул глазами по Гесиному подбородку и, нахмурившись, уперся взглядом Каблукову в лицо: – В чем дело, товарищ, почему не бережете революционное время?
Разговаривал Петерс в интеллигентной манере, с заметным прибалтийским акцентом, не спеша.
– Что значит, приговор не утвержден? Я же сказал, начинайте по списку, поставить подпись недолго. В деле борьбы с контрреволюцией важна не закорючка на бумаге, а головы врагов. Ладно, давайте-ка начинать.
Он цепко ухватил Каблукова за рукав и, как-то по-особенному значимо кривя тонкие губы, вывел его из приемной. Едва дверь за ними закрылась, на пороге кабинета появился Дзержинский в длинной, до пят, шинели внакидку. Между указательным и средним пальцами левой руки он держал дымящуюся папиросу.
– Так это и есть ваша жена, товарищ Мазаев? Очень приятно, прошу. – Он сделал приглашающий жест, посторонился, пропуская Гесю в кабинет, и дружелюбно посмотрел на Шлему: – А вы, Сергей Петрович, пока займитесь чем-нибудь, вопрос деликатный.
Опустившись на предложенный стул, Геся заметила в углу за ширмой разобранную постель и быстро перевела взгляд на хозяина кабинета: «Ну и чучело, однако!»
Ее поразило, что Дзержинский, чье имя вызывает у всех безотчетный ужас, очень уж неказист собой – тощий, угловатый, с жидкой бороденкой «а-ля черт» и большими залысинами на лобастой голове. Казалось, вся его жизненная сила сосредоточилась в глазах – они сверкали сумасшедшим блеском, взгляд их был пронизывающим, исступленным, словно у средневекового фанатика, во имя веры идущего на костер.
«Нет, такому не до гребли, – коротко вздохнув, Геся скрестила ноги под стулом, расстегнула верхнюю застежку шубы, – чистый психический, маньяк. Середины не знает». Она не ошиблась, Дзержинский в самом деле был максималистом; не желая замечать полутонов, в жизни он признавал лишь два цвета – белый и черный. Все в нем было доведено до крайности, усугублялось врожденным «шляхетским» гонором и обостренным чувством болезненного самолюбия.
В юношестве он был истовым католиком и в шестнадцать лет твердо решил посвятить себя церкви. «Бог – в сердце! Да, в сердце, а если бы я когда-нибудь пришел к выводу, что Бога нет, то пустил бы себе пулю в лоб! Без Бога я жить не могу», – сказал он как-то своему старшему брату, атеисту, Казимиру. Когда же мать и семейный ксендз с трудом отговорили Фелека от карьеры священника, в сердце его образовалась пустота. Однако скоро он нашел себе нового кумира – автора «Капитала»…
– Товарищ Мазаев рассказывал мне о вас, – Дзержинский поплотнее закрыл дверь, твердо чиркнув спичкой, прикурил погасшую папиросу. – Жуткая история. Пьяный русский сброд насилует еврейскую девушку, и все это с подачи православных мракобесов! Проклятый царизм!
Впитавший с материнским молоком ненависть к России, которая лишила Польшу независимости, он терпеть не мог москалей. Геся, промолчав, скорбно вздохнула, и, глянув ей в лицо, Дзержинский вдруг почувствовал, как тяжело забилось сердце. Ах, Езус Мария, и почему это у евреек такие глаза, огромные, печальные, задевающие самые сокровенные струны души? Он сразу вспомнил Юлию, незабвенную Юлию Гольдман, свою первую и единственную любовь. Вспомнил ее последние, тихие, словно весенний ветерок, слова любви. Почему тогда в Швейцарии он не умер вместе с ней…
«Нервы ни к черту! – Дзержинский отвернулся и, взяв себя в руки, за одну затяжку докурил папиросу. – Надо будет подумать насчет хвойных ванн». Как обычно, настроение у него резко переменилось, превратившись из сентиментального, жалостливого в крайне агрессивное, вызывающее экзальтацию и прилив сил.
– Если вы пришли к нам, чтобы мстить, немедленно уходите.
Он уже совсем по-другому, твердо, оценивающе, посмотрел на Гесю и решительно сунул окурок в пепельницу. Глаза его сузились, взгляд сделался острым, словно булатный клинок.
– Запомните, у вас не должно быть никаких эмоций, ничего личного, только трезвый расчет и вера в революцию. Вы отказались от брата, классового врага, – это хорошо. Никаких родственных привязанностей! Пламя смертельной борьбы должно выжечь из сердца все чувства, оставить только любовь к свободе, только уверенность в победе пролетариата. Враги не дремлют. – Дзержинский снова закурил, сутулясь, прошелся до окна и обратно. – Одних демобилизованных офицеров в Питере пятьдесят тысяч, затаились, только и ждут, чтобы взять революцию за горло, на штыках вернуть старую жизнь. Не выйдет!
С неожиданной яростью он ударил кулаком по столу, свирепо раздувая ноздри, сверкнул глазами.
– Хватит у вас сил сражаться на переднем крае борьбы? Не испугаетесь грязи и крови? Если что, с товарища Мазаева берите пример, муж ваш – кремень.
«Муж мой дерьмо». Чуть улыбнувшись, Геся молча выдержала взгляд, и Дзержинский, сразу успокоившись, уселся за стол, глубоко затянулся, погруженный в свои мысли.
В сердце его зашевелилась старая, змеей свернувшаяся обида. Все верно, грязь, скверна, кровь. В подвале пол не отмыть, ноги скользят. Трупов столько, что нет возможности хоронить, приходится спускать под лед. Побои, пытки, палачество. А во главе этого ада стоит он, Феликс Дзержинский, революционер с 1896 года, полжизни проведший по тюрьмам и только в феврале семнадцатого года вышедший из Бутырки! Его именем, именем польского шляхтича, москали пугают своих детей.
Увы, лучшего места в республике для него не нашлось, все ключевые должности заняли безродные выскочки, отсидевшиеся по заграницам и прикатившие под самый занавес, чтобы снять с молока все сливки. У них там в Совнаркоме кто сидит-то, пся крев? Троцкий – словоблудливый демагог, политикан с наклонностями уголовника, Ленин – крикливое ничтожество, не нюхавший параши воинствующий марксист, Дыбенко – хам, сиволапое быдло, немытая деревенщина, Коллонтай – песья девка, курва, штатная наймитка германских спецслужб, Свердлов – дешевый громила, местечковый бандит…
Заседают, пся крев, выпускают декреты, и все никак товарищу Дзержинскому забыть не могут, что в одиннадцатом году он возглавлял «жондовцев» – польских меньшевиков. Спасибо еще, Ленин оказался трусоват и, сразу заглотив наживку насчет «угрозы кровавой контрреволюции», согласился на создание ЧК. А то прозябал бы где-нибудь на периферии, на захолустных должностях, уж лучше так, палачом, по колено в крови.
И никому, ни одной живой душе не подавать виду, как тяжело на сердце, как страдает оно, ноет по ночам. Единственный сын, кровиночка, Ясик, неизлечимо болен слабоумием, Софья, жена, далеко, и отношения с ней натянуты. Нет ничего, кроме революции, кроме усталости, грязи и скверны. А все-таки, какие глаза у этой пани Мазаевой, сразу вспоминаешь о бедной Юлии – у нее был такой же взгляд, печальный, кристально честный и несгибаемо твердый. Словно у Езус Марии, заступницы нашей. С такими глазами и надо делать революцию.
– Ну, хорошо. – Опершись ладонями о стол, Дзержинский порывисто поднялся и, подметая шинелью пол, вышел на середину кабинета. – Если вас не страшат трудности, начинайте. Завтра же. Поработайте пока с комиссаром Зотовым, он у нас проверенный товарищ.
– Благодарствую, – Геся встала, изобразила признательность на лице, – за доверие.
– Желаю успехов. – Дзержинский крепко, по-мужски, пожал ей руку и, не мигая, уставился в глаза своим бешеным, иезуитским взглядом. – Теперь все зависит от вас. Никакой пощады. В первую очередь всю силу классовой ненависти обрушьте на своего брата, верните народу награбленные ценности. Полностью искорените в себе родственные чувства. Слова – ничто, главное – дела. До свидания.
Резко развернувшись на каблуках, он уселся за стол и, словно забыв о присутствии посторонних, принялся что-то стремительно писать.
– До свидания. – Геся бочком вышла из кабинета и, рывком распахнув шубу, плюхнулась на диван рядом с Мазелем. – Дай остыну, мокрая как мышь. И закурить дай, всю нервит.