Текст книги "Бруски. Том 2"
Автор книги: Федор Панферов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 45 страниц)
Никита Гурьянов на всю жизнь запомнил ту ночь, когда он «сколупнулся, как подбитый куренок». Он в ту ночь, распростившись с собакой Цапаем, выпустил ее на волю, а сам на рысаке укатил в сторону долины Паника, куда, слыхал он, перед этим укатил и Маркел Быков. Тут, в долине, он затосковал по дому, а узнав о том, что Маркел Быков приказал его «укокошить», – сорвался. Но домой не поехал. Вспомнив, что в низовье Волги живет его закадычный друг, с которым они вместе служили на Дальнем Востоке, Никита решил побывать у него, посмотреть, и если там, где живет его друг, нет этой «ка-нителизации», остаться у него, потом смотаться в Широкий Буерак, перевезти оттуда свое добро, жену и зажить «по-своему».
– Чего прискакал? – пугливо оглядываясь по сторонам, спросил его старый приятель. – Землю, видать, ищешь, чтобы покой был?
– Да. Муравию, – ответил Никита.
– Бона! Хватился. Муравию? Муравия… мура… Мура есть. Да у нас тут давно все вверх ногами. Нонче в поле ходил. Тоска заела. Дай, думаю, загоны посмотрю, поговорю с ними. И что ж ты думаешь? Ничего не нашел: все поле под одну гребенку.
Подкормив рысака, Никита, садясь в телегу, укоризненно проворчал:
– Мелкота погана. Чай, вы бы это… голос бы подали: не желаем, мол, и все.
– Ты вон подал. Хвальбишка!
Через несколько дней Никита уже работал под Сталинградом на заводе.
Узнав о том, что большевики хотят тут состряпать такую машину, которая будет жать и молотить одновременно, он сказал;
– Они и состряпают. Ну. и пес с ними, а я пошел на Хопер.
Но и весь могучий Холер сотрясался: одни бежали, другие собирались убегать, третьи стенали по ночам, метались, не находя пристанища, четвертые решительно двинулись в колхоз, нападая на тех, кто колебался, иные – обозленные, скакали на конях из станицы в станицу, скакали по ночам, украдкой, созывая обиженных в глухие места, но, бессильные что-либо сделать, рассыпались, как тараканы от кипятка.
– В еду что-то большевики подсыпали народу, – решил Никита и, нарвавшись на вербовщика, укатил на Днепрострой.
На Днепрострой он ехал в теплушке вместе с рысаком. Рысак грыз металлическую цепь, вздрагивая всем телом, когда в щелку вагона видел лошадей.
– Экая в тебе кровь неуемная! – журил его Никита. – Тебе, видно, везде свой край. Большевик ты, а! Все тебе родина.
Днепр – это буйные седые космы. Днепр – лбины, рыжие, обтесанные водами пороги. Перед самым Кичкасом высится камень – корабль древний, литой. На этот каменный корабль собиралась Сечь Запорожская, с этого камня она скликала своих сынов. О камни – водяные лбища – разбивались ладьи, корабли, корабелюшки… и первое, что кинулось в глаза Никите, – это то, как люди набрасывают на буйную глотку Днепра железобетонную цепь.
«Не дураки большевики, не дураки, стало быть», – первый раз за всю свою жизнь так подумал он и, поставив рысака к сену, пошел по берегу, осматривая литые из камня острова, удивляясь, не веря, опрашивая. Этот остров каменный к едреной бабушке, значит. Ну-у? А бают, на нем царица – великая блудница Екатерина – казачишек принимала. Подходи любой, любому отпустит: такая даровитая баба была – семнадцать наложников имела, и все мало… к казачишкам прикатила.
И шел дальше, осматривая деррики, экскаваторы, вгрызающиеся стальными зубами в разрушенные скалы, заглядывая на реку, видя, как, сдавленная со всех сторон, вода рвется в открытые пасти плотины.
Особенно он любил ходить по ночам, когда вся стройка была залита светом электричества, грохотом, пыхтением экскаваторов, а взрывы, приглушенные днем, были четки, четки были и шаги сторожей. Никита, прислушиваясь к своеобразным голосам машин, ходил по стройкам, подбирал гвозди, ломаное железо, забытые топоры, лопаты, ломики, тащил все это добро к себе в телегу и в выходной день отправлялся на базар в Запорожье, продавал там собранное в ночном, снова ехал на стройку, вовсе не интересуясь тем, что в эти дни вся Страна Советов бурлила, как вышедшая из берегов река. Никита знал только одно – люди на Днепр сыплются со всех сторон: из Костромы, с родной Волги, из-под Перми, с далекого Урала, Подмосковья, заполняют казармы, бараки, полустанки, станции, а на стройке куда-то все проваливаются. Когда Никита с высоты плотины смотрит на строительство, то почти нигде не видит людей, всюду двигаются машины – длинные краны с журавлиными шеями таскают глыбы камня, машины рвут скалы, машины по рельсам волокут гравий, цемент, песок, машины мелют гальку, даже обед варят машины. Всюду машина. Однако, говорят, на строительстве собралось народу до сорока тысяч. А людей видать только перед гудком и после гудка, когда они двигаются из казарм на строительство и со строительства в казармы… И народ какой-то чудной – торопыга.
Первые дни Никите было даже скучно, он ни к кому не мог пристать, ни с кем не мог по душам поговорить, но, прожив с неделю, однажды, идя по берегу, собирая хлам, он столкнулся с татаркой – маленькой, с узкими плечами и широким тазом. Она сидела на красном камне, смотрела на Днепр, как иногда смотрит в вечернюю пору, усевшись на куст, галка.
– Княжка, – сказал он ласково, ломаным языком, – моя хочет с тобой… Вот погляди-ка, чего у меня есть.
И, сбегав к рысаку, достав из сундучишка цветной платок, он вернулся и, не говоря ни слова, окутал татарку платком, хлопая ладошкой ее по спине, ощущая под серенькой кофточкой теплоту ее тела.
И, очевидно, навсегда бы Никита остался на Днепре: у него была татарка, с которой он расхаживал вечерами «а берегу. Она пела заунывные песни, Никита слушал ее, подбирая на берегу ржавые гвозди, железки. Татарка стирала ему белье, готовила постель под телегой; в столовой же была сытная еда, а в кармане нижних штанов Никиты – пачка червонцев. Очевидно, навсегда бы он остался на Днепре, если бы… если бы не увидел траву-лебеду. Между скал – и как только она попала сюда! – . росла одинокая, лопоухая лебеда… И Никита снова затосковал: его потянуло пахать. Так, через несколько дней, не имея сил удержать себя, он снялся и украдкой от татарки снова укатил искать страну Муравию, где нет коллективизации.
Но поднятая встряской страна гнала не одного его, Никиту Гурьянова, из Широкого Буерака. Великая встряска заставила плотника, осевшего на земле, снять с гвоздя пилу, вытащить из курятника забытый топор, оторвала от русских печей печников. Великая встряска стирала межи в полях, уничтожала загончики, вытряхивала из деревень, сел, хуторов тех, кто клещом присосался к своей земле, к своему двору, – и по пути к Никите приставали такие же, как и он.
– Вот отъедем малость, а там и она – страна Муравия, где нет этой самой канителизации, – уговаривал Никита всех, потешая новым, исковерканным словцом, ведя за собой обоз – длинный, подвод в двести.
Никита среди искателей страны Муравии заделался старостой, путеводителем, разведчиком… Он всюду совался, разнюхивал, уверяя, будто его близкий родственник Маркел Быков недавно из страны Муравии известил его, что там растет пшеница-самосеянка – «сорт такой первосортный, американец придумал: не сей ее, а только убирай, сама растет…» И еще одним делом занимался в пути Никита, скрывая его от всех попутчиков. Во время стоянки он шел к морю, наблюдал, как на мелких омытых водами камешках лежат голые люди, и дивился, не понимая, зачем они тело под солнцем жарят, коптятся. Красота тела – в белизне, как не понимают! Говорят же: тело белое, как перо лебедя. Тело мягкое, как калач. А они коптятся. Мужчины отдельно, женщины отдельно. Да чего там отдельно? Всего несколько саженей друг от друга… рукой подать… И еще ходят голяком по берегу, друг на друга посматривают. Лечатся! Знаем мы, как лечатся. Вот приглядятся, а под вечер – ширк под куст, – и все лечение. Вон один поднялся и давай ляжки ладошками растирать – затекли у кобеля ляжки. Ай! Разобрало бабенку: простынку под ноги постелила, вытягивается – тонкая, аккуратная, изгибается то в одну, то в другую сторону.
– Ух, псовка! – не выдержав, воскликнул Никита и, отвернувшись, кинулся к человеку, шедшему с берега. – Товарищ дорогой, дай копеечку на колхоз погорелый!
– Где сгорел колхоз?
– Там, в горах… натло.
Вначале Никита просил, как странствующий монах… Все отвечали ему смехом. Никита стал просить на лишенца – многие отворачивались, некоторые украдкой совали в руку монету. Тогда Никита придумал другое: стал просить на погорелый колхоз, и в его корявую ладонь посыпались медяки, серебро, а иногда и бумажка.
«Можно жить, – решил он, – дураков на свете на наш век хватит. Глаза только от стыда прикрой», – и охотился за голотелыми.
Тут на берегу Черного моря мне неожиданно и пришлось столкнуться с Никитой Гурьяновым.
Мы на машине мчались с гор, куда ездили знакомиться с обычаями абхазцев. Возил нас туда некто по имени Петро. Он был полуглух, носил на груди аппарат – усилитель. И когда ему невыгодно было слышать, он стучал рукой по аппарату, смотрел в глаза просителю и говорил:
– Не работает: не слышу.
Мы мчались с гор, и вдруг «а повороте в полосу автомобильного света попал заяц.
– Ай-яй-яй, – по-абхазски взвизгнул Петро, затем выхватил ружье и выстрелил.
Заяц подпрыгнул и шлепнулся на дорогу. Все выскочили из автомобиля, подбежали к зайцу, расхваливая Петро за меткий выстрел, и тут натолкнулись на Никиту Гурьянова.
– Граждане-товарищи, – протяжно тянул он, выставив вперед руку. – На погорелый колхоз малость подкиньте.
– Никита! Дядя Никита! Ты как сюда попал? – удивленно воскликнул я.
В глазах у Никиты дрогнул испуг. Но он ответил так, как будто мы с ним ежеминутно встречались:
– Лошадь… рысак… Серок у меня… Благой. Беда. Рванулся и попер. Попер и попер.
– Ну, как же это так, попер и попер.
– Он эдакий у меня, рысак. – И заметя, что я хочу закурить, Никита взял из моих рук коробку спичек, вынул оттуда спичку, поковырял ей у себя в ухе. Затем обтер, снова сунул в коробку и опросил: – Зачем тут, Федюшка, народ на солнце коптится, тело портит?
– Доктора прописали. Лечатся.
– Чего лечить? Иной толстый, как свинка.
– От толщины, стало быть.
– А иной тонкий, как вобла?
– От тонкоты, стало быть.
– Вишь ты, на всех не угодишь: толстый – нехорошо, тонкий – нехорошо. А далеко мы от Широкого-то Буерака?
– Тысячи три километров будет.
– Воон ведь куда затащил… рысак-то.
К нам подошли «приятели» Никиты, такие же потрепанные, истасканные. Желая им показать, что ему, Никите, все нипочем, он показал «а меня:
– Моя приятель. Федюшка. Ну, чай, сколько раз я ему уши рвал… Что и говорить.
Петро бросил зайца в машину, оказал:
– Садитесь.
– Это кто? – спросил у меня Никита.
– Местная власть…
– А-а-а. – Никита ринулся к Петро. – Товарищ дорогой, слыхали мы, как вы есть тут полновластный владелец, ну и не присоветуешь ли нам, как попасть на работу? Мы безбожники, истинный бог. Креста никто не носит, хоть обыщи.
– Потом придешь, – Петро застучал рукой по аппарату на груди. – Не работает: не слышу.
Я же тихо сказал Никите:
– Никита Семеныч, сгниешь где-нибудь в овраге: поворачивай оглобли назад.
Машина тронулась.
Никита замер на месте, затем он кинулся за нами.
– Постойте! Постойте! Постойте, – он кричал так, как будто его кто-то намеренно толкал в пропасть и он кричал, просил минутку подождать, повременить, желая что-то сказать – веское, убедительное. Возможно, в эту минуту Никита стал другим Никитой и мир глянул на него другой стороной.
– Задержаться бы, – посоветовал я, поворачиваясь к Петро.
– А-а-а, – брезгливо отмахнулся тот. – Их тут много… Как тараканы, ползут оттуда… С долины… От вас, – и засмеялся, чтобы превратить пошлятину в шутку.
«Авантюрист, – подумал я о нем. – Ради зайца задержал машину, а человека сравнивает с тараканом».
Да, как потом мне рассказывали, Петро оказался авантюристом, а в Никите в ту минуту действительно что-то переломилось, и он затосковал. Выехав на берег около Сухуми, он, глянув на темно-синюю даль моря, сжался, пугаясь огромного скопления вод, и его властно потянуло в свои края – к зеленым полям, к болотам, к извилистой, молодецкой Волге, и он затосковал. Но при народе хорохорился, прикрывая страх излишней суетливостью.
– На кой пес тут воды столько? – то и дело спрашивал он.
Приятели ему на это ничего не отвечали: они сами в эти дни были, как «чумовые», а Никита крутил головой, как подшибленный кролик, часто поворачивался, всматриваясь в пройденный путь… и всегда перед ним стояли его новые, покрашенные фуксином оконные наличники.
7И вот откуда-то издалека слышится песня одиночки. Человек поет монотонно, с перерывами, видимо думая о чем-то другом, но слова песни доносятся ясно: «Бродяга, судьбу проклиная, плетется с сумой на плечах». А вот и сам он – человек. Он сидит в грабарской двуколке, свеся ноги, помахивая кнутом, но вовсе не на лошадь, а так себе. На нем пиджачок с чужих плеч. Пиджачок этот когда-то был белый, кительный, теперь чуточку пожелтел, но медные пуговицы блестят. На голове у человека пестрая кепка, на ногах полустоптанные сапоги. Рыжая борода у него поотросла и стала щетинистая, как еж. Да и весь-то он походит не то на масленщика, не то на мелкого торгаша. Вот он выехал из-за перелеска и оборвал песнь: по обе стороны дороги лежат широченные колхозные владения… И волнуется рожь колосистая, янтарная, разбрасывая во все стороны свой пряный цвет… И волнуется Пшеница – пузатая, как ядреная баба. А вот и еще – чудо. Поле пересекло новое шоссе. На повороте столб, надпись: «Путь на машинно-тракторную станцию имени Чапаева».
– Жизнь начинается с другого конца, – проговорил он и подхлестнул рысака, серого, в тусклых яблоках, исхудалого. – Но-ка, но! – прикрикнул он, намереваясь проскакать улицей Широкого Буерака, но рысак даже не повел ухом на удар кнута. – Зачиврил, – сказал человек и свернул а сторону с дороги, в овраг, к зеленым травам. – На таком на тебе ехать – со стыда сдохнешь, – проговорил он, обращаясь к рысаку, затем распряг его, пустил на траву, а сам прилег, дожидаясь темной ночки. А когда наступила ночка, он снова впряг рысака, вывел его на большую дорогу. Но рысак, пройдя с полкилометра, остановился и закачался, готовый упасть. Тогда человек выпрыгнул из двуколки, потрогал хомут на рысаке и произнес: – Не дойдешь, чую. Ну, тут отдохни, а я до себя добегу, – и тронулся в улицу Широкого Буерака.
Он идет вдоль порядка, шмыгая ногами так, словно двигается на лыжах. Завидя огонек в доме Маркела Быкова, он решительно направился к калитке, думая:
«Вывернулся, стало быть, дьявол гундосый».
Но около калиточки висела вывесочка и на ней написано: «Шестая полеводческая бригада колхоза «Бруски».
И Никита плотно припал к окну. Чуть спустя пробормотал:
– Эх, Захар-то Катаев как без меня поседел. И племяш тут, Кирилл Сенафонтыч… – и снова припал к окну.
В эту минуту из калитки выбрался Епиха Чанцев. Увидав человека, припавшего к окну, Епиха крикнул:
– Кто такой?
Человек отлетел от окна и примирительно, оправдываясь, залепетал:
– А-а-а! Епиха! Ну, здорово, Епиха! А я вот мимо шел. Мимо, а тут огонек… а я мимо.
Епиха всмотрелся, узнал Никиту Гурьянова:
– А-а-а. Это ты, путешественник в обязательном порядке?… Явился?
– Явился… Епиха…
– Чего привез? Гору вшей?
Никита ощетинился:
– А ты что, счет, что ль, по ним в колхозе ведешь?
– На тебе их не перечесть: как песок морской. И-и-эх, и на человека-то уже не похож. Топор изношенный.
– Ты не топор?
– Не топор. Был Епишка Чанцев, а теперь бригадир шестой бригады. Видал?
– Это место тебя украшает: на трон дурака посади, все одно царь будет.
– А до моего трона тебя и близко не подпустят. Явился? Вредить?
Ну, это уже лишнее! Вредить? Никита даже взревел:
– Вредить? Сам ты – вредить. Я страну искал… и может, для общего блага, – и хотел было уйти, как Епиха снова:
– Это какую же такую страну?
– Муравию. Вот какую.
– Что? Что? Муравию? – И, оборвав смех, Епиха резко кинул: – Ну, и оставался бы там; нам легче бы без вас жилось, чертяков. А под окнами не лазий: ноги выдернем. – И пошел.
Никита долго стоял молча, шевеля пальцами, затем тихо произнес:
– Не вкусно принимают, – и вдруг ощетинился, точно кабан, затем пригнулся для прыжка, а рука сжалась в увесистый кулак… И вот он прыгнул, быстро, бесшумно, как кошка.
На завалинке его дома с заколоченными ставнями стоит ледащий мужичонка, весь увешанный жестянками, банками из-под консервов, ломом – железом… и торопко отдирает от створки ржавую петлю.
Никита рванул мужичонку за шиворот и процедил в несусветной злобе:
– Жу-улик, сдери с тея шкуру, – и уже было занес кулак, чтобы ударить мужичонку в лицо, и оторопел. – Митька?… И мое добро дерешь.
Митька Спирин растерялся. Нет, нет. Он опешил, он обезумел, он вылупил глаза и часто закрестился: все на селе считали, что Никита Гурьянов давно уже где-то кости свои растерял, а тут, нате-ко вам, стоит человек – литой Никита Гурьянов. И Митька, часто крестясь, затараторил:
– Свят-свят-свят.
Никита Гурьянов наклонился в одну сторону, улыбнулся и, будто хвалясь этим, произнес:
– Я это. Я. Действительный Никита Гурьянов, а не с того свету.
Митька чуть оправился и – гремя барахлом на себе:
– Ай, Никита Семеныч, Никита Семеныч. На утильсырье. Я ведь теперь на утильсырье… – И с угрозой от страха: – И человек я государственный, а не спекулянт какой-то.
Никита крякнул, присел на завалинку и, глядя в упор на Митьку, спросил:
– Ты теперь из каких же будешь?
Тогда Митька расправил ледащие плечи и с достоинством произнес:
– Из единолишних мы. Еще Филат Гусев, кум твой. Вот и пара нас на селе.
В этот миг по второй улице промчалась машина, освещая крыши изб.
– Кто это? – поинтересовался Никита.
– Чай, Кирька Ждаркин. Племяш твой. Ныне дилектор Мытэес.
– Да ведь он там, – Никита показал на избу Захара Катаева.
– Ну, значит, зам его. У них ведь это – замы, мамы, – и Митька весь встряхнулся. – Эх, ты! Ты пойдем-ка… К куму Фил ату пойдем-ка. К Филату Гусеву. Ай забыл? Вот еще…
Ко двору, заплетаясь ногами, подошел исхудалый рысак и, остановившись в воротах, тихо заржал. Никита кинулся к «ему, вскрикнул:
– Во! Память! Три года дома не был, а двор свой нашел.
– Три года да еще с гаком. Ой, Серко, Серко! – Митька обнял голову рысака, как голову самого близкого друга.
– Значит, еще живем, – твердо произнес Никита и, поставя рысака около почерневшей колоды, сказал: – Ну, пойдем, Митька. К куму Филату пойдем.
8На стук Митьки Спирина Филат Гусев проснулся. Он спрыгнул с печки, как кот, и, найдя спички, трясущимися руками зажег лампу.
«Видно, пришли на крючок меня взять», – перепуганно подумал он и шагнул к двери, боясь открыть ее.
– Филат. Я это. Я, Митька Спирин, – послышалось из за двери.
филат открыл, ворча:
– Эка, носит тебя в час такой.
А Митька, влетев в избу, возвестил торжественно, так, как это он может, – с присвистом:
– Привел! Эка! Привел. Кого? Эх, ты! Чай, Никиту Сеченыча Гурьянова. Вот он. Во-та, – и ввел в избу Никиту.
Филат оторопело попятился, а Митька взвился:
– Что-о-о! Язык потерял? Это он… он, Никита Семеныч, а не с того свету… И Серко пришел. И прямо во двор. Во-от. Столько лет дома не был, а двор свой нашел.
Тогда Филат шагнул вперед, обнял Никиту:
– Никита Семеныч! А мы думали, где-то кости свои растерял Никита Семеныч? А он – вот он, – и засуетился. – Эх, угостить бы тебя… Да ведь нам, единолишникам, хвост – ой, как! – прикрутили, – и тут же спохватился. – А впрочем, что-то найдется. Найдется… Матреша! Дай-ка. Там у меня в подполе, – и, подойдя к печке, еще громче крикнул: – Матреша! Да что ты дрыхнешь. Гляди-ка, кто прискакал.
Матреша слезла с печки. Кутаясь в шаль, она подошла к Никите, расширенными глазами посмотрела на него и, подавая руку, сказала:
– Здравствуй, кум. Здравствуй, кормилец. Один ай с кем вернулся?
Никита развязно и даже с каким-то цинизмом, шагнув к столу, расчесывая перед потускневшим зеркалом голову железной расческой, произнес:
– Нашел было одну, да пришлось покинуть. В один час сколупнулась и оставила меня вдовцом. Илью, бают, кокнули. Зинка на металлзавод сиганула… и остался я один, как колышек в поле.
– А Анка? Она, чай, по родне твоей таскается, – напомнила Матреша Никите про его младшую дочь – девчонку.
– Ну, стало быть, есть еще к чему прививаться, – сказал Никита и сел за стол, все так же – с выкрутасами, изгибаясь, будто ему и не под шестьдесят, а всего восемнадцать лет и будто бы он не мужик, а человек городской.
Митька и Филат тоже сели за стол, глядя на Никиту, а Никита обвел глазами избу.
В избе Филата Гусева все сработано на веки вечные: дубовые, широкие скамейки, дубовый огромный стол, сосновые полати – прокоптелые, черные, как и сам Филат. Вон он сидит, обросший бородой, черной, смоляной. А руки у него длинные, крепкие, как оглобли. Глаза же бездвижные, такие, что кажется – Филат все время находится в состоянии очумелости.
Матреша подала на стол водку, капусту, огурцы, вареные яйца и хлеб с солонкой. Филат быстро разлил водку по стаканчикам, чокнулся с Никитой, сказал:
– Здоров будь, кум.
Выпили. Затем быстро еще раз выпили. Тогда Филат наклонился к Никите:
– Ну, что был, как был? Такой интерес у нас.
– Что был, как был? – Никита распахнул пиджачишко. – Где был, как был? – Глаза у него заиграли хитрыми искорками. – Так вот и колесил по Расее – сорок тыщ верст туда, сорок назад.
– Да еще с гаком, – поддал Митька, как человек, все уже знающий.
– Да, с гаком.
– Ну, а страна-то, страна? Как это ее? Страна Муравия – она как? Что она? Любознательно, – Митька плотнее подвинулся к Никите и по привычке пощупал на нем пиджачок. – Земля там, к примеру, как?
Никита окинул всех взглядом, сказал:
– Земля? Земля – мужику.
Митька радостно всплеснул руками:
– Вот это да-а-а!
– А газеты там есть? – в свою очередь спросил Филат.
– Газеты? Нет, этого нету.
– А тут газеты доняли, чтоб им! – Глаза у Филата сверкнули злостью. – Учуг. Все учут. Газеты учут, ячейщики учут. Все учут жить!
И они еще выпили.
– А милиция, к примеру, есть? – спросил Митька, сжавшись, как воробышек в стужу: боится милиции, как огня.
Никита опять распахнулся:
– Милиции? Нету. И этого нету.
– Ни тиньтилилинь? Ни единого? – не веря, спросил Митька.
– Духу и того нет, – ответил Никита, тиская в рот огурец.
Митька гордо посмотрел на всех, сказал:
– Вот это да-а-а! Вот это жизня.
– А тогда с ворами как? Значит, простор: воруй, – недовольно проворчал Филат.
Никита качнулся к нему, поднял перед ним палец и объяснил:
– Там и воров, кум, нет. Без замков живут. Все настежь. Зато, к примеру, по шаше идешь, колы вдоль торчат, а на колах – башки. Там так: как вора пымают, башку ему, как куренку, отвернут и на кол. На кол. На кол. Вот и нет воров.
– Ну, вот это порядок, – похвалил Филат.
– А пахать там, к примеру, как?
– Пахать? – Никита даже засмеялся. – Да там землю-то сроду не пашут: сама пшеница родится. И картошка тож. А праздник семь лет. Семь лет празднуют, год работают. Потом опять семь лет празднуют, год работают…
– Вот это да-а-а… Вот эта жизня! – вскрикнул Митька и даже встал, обошел стол и снова сел на свое старое место.
В то время по улице промчалась машина, кидая свет прожекторов в окна избы Филата. Никита качнулся, охнул, спросил:
– Кто?
Филат поднялся, задернул занавеску:
– Кто? Чай, Кирька Ждаркин. Племяш твой. Вот кто. Настоящий укротитель: не зря награду дали, – сказал он, вспомнив, что Кирилла недавно наградили орденом. И добавил: – Ондир дали.
– Да не ондир, а олдир. Эх, ты! Говорить не научишься, – поправил его Митька.
– Всех в бараний рог согнули. Вот те и олдир.
Еще выпили. Тогда Митька, щупая кепку Никиты, полюбопытствовал:
– А чего ж ты там не задержался, Никита Семеныч? В Муравии. И нас бы выманил. А-а-а?
Никита от такого вопроса было растерялся, но глубоко вздохнул, набравшись нахальства, заговорил:
– Из виду скрылась страна та. Где уж я не был? На Хопре был. На Урале был. На Днепрострое был. Всю Расею исколесил. Ну, доехали до Батума.
– Батуна? Что это?
Никита покосился на Митьку:
– До Батума: город такой на море. Нас, знашь-ка, собралось таких, как я, подвод двести. – Глаза у Никиты вдруг подернулись тоской беспросветной, голос изменился, стал глухой. – Ну, доехали до Батума, сидим на берегу моря. Ночка темная… Море бушует, ветер хлещет. А наши – над кострами рубашки, шаровары держут. Из них эти – зверки-то – падают в огонь, трещат. А иной на подводе лежит, стонет. – И снова развернулся Никита, как бы что-то тягостное, постыдное сбрасывая с себя, заговорил, как и прежде, юродствуя, тонко издеваясь над собой и над своими слушателями: – Я и подумал… Ну вот, до краю света доехали. Тут, стало быть, мы, а там ведь – турки. А ну-ка, Никита-мученик, как сцапают тебя турки, мужчинского существа лишат да – баб в гарем караулить. Подумал так… и назад, – закончил он, положив огромные руки на стол.
Все смолки, как перед покойником. Тогда Митька пощупал руку Никиты, сначала узластые пальцы, затем кость выше кисти и даже покачал головой, как бы сомневаясь в прочности Никиты.
– Ты чего это? – удивленно спросил Никита, отнимая руку.
– Кости в большом ходу для утильсырья, Никита Семенович, – выпалил Митька.
– Так это ты, что же? В утильсырье, что ль, меня?
– Нет, что ты… А так – привычка примеряться ко всему… – И с грустью опустил голову Митька. – Значит, такой страны нет? Муравии?
Но Филат встал, грохнул кулаком по столу:
– Есть. Доколь мужик на земле живет, страна така есть. Ты что баил? Серко… Лошадь? Три года дома не была, а двор свой нашла? Вот – лошадь. Лошадь и та свой дом знает. И я… я что сделал? Я в поле все свои загоны колышками отметил. Пускай пашут, пускай межу ломают. А я – как что – хоп, и на своих загонах.
– Башка! – сказал Никита.
А Митька сказал свое:
– Кролей надо разводить. У меня одна крольчиха семнадцать штук принесла.
Из угла послышался глухой голос:
– Сс-слы-ышу-у-у. Всее-о-о.
– Кто это? – Никита вскочил, весь встрепенулся.
– А баа-а, – протянул Филат, весь сияя. – А я тебе и не сказал. Чай, Плакущев Илья Максимыч, – и потянул Никиту. – Иди-ка, иди – порадуй его: семейству нашего прибавилось. – Подойдя к кровати, он отдернул занавеску и, показывая на Плакущева, заговорил, как экскурсовод в музее: – Вот. Гляди – дива какая. Как ты тогда укатил, его, стало быть, изъяли, Плакущева. Ну, отшлепал он три года на севере диком. Вон где. Опять домой вернулся… и чего в башку запало – в колхоз вступил. Вот ведь чего. А потом жрать перестал. Третью неделю крошки в рот не берет. Гляди, кости одни, – и бесцеремонно, как вещь, ощупал Плакущева, срывая с него дерюгу.
На кровати лежал самый настоящий Плакущев, Илья Максимович. Только глаза у него впали, превратились в две ямки, щеки втянулись, отчего нос стал длиннее. Ноги совсем пересохли, а живот – живот ушел вглубь, будто прирос к спине. Он лежал без штанов, в одной рубашонке, и казалось – живет только одна голова, огромная, с распущенной, густой седой бородой.
Все некоторое время стояли перед Плакущевым молча. Затем Филат, широким движением руки показывая на Плакущева, нарушил тишину:
– Вот, дива.
Митька вдруг затоптался, как конь на привязи, упал на колени около кровати и заговорил громко:
– Узнаешь, что ль, меня? Меня! Митьку Спирина! Эй! Илья Максимович. Узнаешь, что ль? Вот он я – Митька. А-а-а?
Плакущев долго молчал, потом глухо, через силу выдавил:
– Гро-п-п-п.
Митька вскочил, обрадовался:
– Ой, узнал! Узнал! Гроб, слышь, мне сделай. Знат, мастер и по гробам, – и опять к Плакущеву: – А тебе какой, Илья Максимыч? На шишках ай глобусом? – и сокрушенно покачал головой. – Экий столб свалился.
Никита отстранил Митьку, сам шагнул к Плакущеву:
– Да, большой маяк погас, – и тоже, наклонившись над Плакущевым, позвал его к себе обеими руками, как будто Плакущев находился где-то в пропасти. – Эй! Илья Максимыч!.. Слышь-ка, а меня узнаешь? Ну, Никиту Гурьянова, вот еще… А? Чего ты? Ты громче. – И припал к Плакущеву, прислушиваясь.
Плакущев сверкнул глазами и глухо, через силу выдавил:
– Ры-рыса-а-к.
Никита отпрянул, вскинул вверх палец, сказал:
– Во! Память! Никак забыть не хочет, как с рысаком-то я его околпачил, – и засмеялся мелко, дребезжаще. – Рысака он мне велел, знашь-ка, куда ни куда сплавить, а я рысака в свои руки прибрал… Что, надул тебя Никита? Это, конечно, досадно, соглашаюсь вполне. Да ведь ты сам меня учил, – страшнее, слышь, человека зверя на земле нет. Ну, ты ко мне зверем, а я к тебе. А? Чего ты? Ты громче, громче. Выкладай перед нами.
Рука Плакущева потянулась к дерюге, но, обессиленная, упала, а сам он, закатив глаза, еле слышно прошептал:
– Ушел я… ушел… не тревожьте…
– А-а-а? Стало быть, конец? А что бы наделал, ежели бы встал да власть тебе – медаль эту старшинскую на грудь. Зубами бы всех рвал. – И уже с остервенелой злобой Никита прокричал в ухо Плакущеву: – На край света ты меня загнал! А я вот назло тебе в колхоз уйду… А-а-а? Чего ты?
Тогда Филат рванул Никиту:
– Дурь в твоей башке, Никита… кум… Вот что.
– А в твоей? – Никита взял со стола яйцо и, подавая его Филату, сказал: – На-ка вот, поставь.
Филат долго и тупо вертел яйцо на столе.
Никита вырвал яйцо из его рук, стукнул им по столу и поставил.
– Эх, – сказал Филат, – эдак и я бы смог.
– Смог… А вот и не смог. Башка, башка! Да чего твоя башка стоит? Кочан. Яйцо поставить не умеешь, а миром управлять лезешь, да еще пищишь, голос свой подаешь.
Филат весь надулся, стал похож на лохматого пса и, шагнув к Никите, грохнул:
– Ступай! Прочь ступай с родной земли.
Никита тиснул кепку на голову, шагнул к двери, повернулся, чуть посмотрел на Филата:
– Радость надо в миру искать, а не в трещину забиваться. Тараканы!.. – и, хлопнув дверью, скрылся.
– А-а-а! Вон ты какой, – взревел Филат и, схватив дубовую табуретку, кинулся было за Никитой.
Митька преградил ему путь.
– Погодь, погодь, Филат. Погодь. Я его приведу к чистой воде. Я приведу. Я ведь это… железный, – и тоже выскочил из избы.
Филат, не зная, что делать, поставил табуретку и хотел было убраться на печку, но тут же шарахнулся: Плакущев закряхтел, приподнялся, сел на кровати, свеся сухие ноги, и, сверля Филата глазами, проговорил:
– Ш-ш-то-о? Распоясался? Нате, вяжите меня… Вот я какой.
Филат в страхе замахал на него руками:
– Лежи-ка ты, лежи. Умирай мирно… Лежи-ка.
– Эх, ты-ы! Мало отец тебя порол. Дуролом! – И, с силой перекинув ноги, Плакущев снова лег, гаркнув: – Задерни.
Филат задернул занавеску и обалдело, глядя куда-то в пространство, произнес:
– Вот те и гроб!
В дверь снова кто-то стукнул. Филат, считая, что это Митька Спирин, открыл дверь и попятился: на пороге стоял юродствующий монах, только не в рваной кацавейке и не с затасканными луковицами на шее, а в черном костюме и с портфелем в руках.