Текст книги "Бруски. Том 2"
Автор книги: Федор Панферов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 39 (всего у книги 45 страниц)
Никита ждал гостей.
В избе всюду развешаны портреты вождей, это сделала Нюрка. Прискакала раньше всех, портреты понавешала, а сейчас лезет в брезентовый портфель и спрашивает:
– Никита Семеныч, а твой портрет куда?
– Мой? Это зачем же? Что я, святой, что ль? – но портрет взял и долго всматривался в него. – Литой, – под конец сказал. – Я самый. Вешай на видное место.
В сумерках у двора остановились взмыленные кони. Съезжаются соперники Никиты – бригадиры, председатели колхозов. Кони топчутся, грызут удила. Видно, нарочно запрягли первосортных коней, чтоб подразнить Никиту.
– Да ведь меня не укусишь! Во что!
Никита выбежал во двор, растворил ворота настежь, – пожалуйста, въезжай, кому не противно. А когда коней распрягли, он по очереди обошел всех.
– Кони ничего, конечно, – сказал. – А трактора – ладней. Вот к нам недавно пришел один. Рысак, истинный бог рысак. А то автомобили те же. Сел на него – фырк! – и нет тебя. – И, довольный тем, что унизил коней своих соперников, он быстро вбежал в избу… и тут впервые рассердился на Анчурку.
Анчурка сидела за столом в новом платье, причесанная, то и дело прикрывая ладошкой рот, точно вытирая губы. И то, что она сидит, а не хлопочет, не понравилось Никите.
– Детка! – позвал он. Она поднялась, подошла к нему, и он глядит на нее снизу вверх, ибо на целую голову ниже ее. – Детка! Как там поросенок у нас? Ты его погуще смажь. Вообще, еды побольше. Ведь люди приедут не балясы точить, а подразнить и попить-поесть вообще. И большаки вот-вот подкатят. Племяш непременно хотел быть и Сивашев, Сергей Петрович. Не обманут? – обращается он к Нюрке.
– Думаю, нет.
– А ты помолодей, помолодей, детка. Ну, не знаешь как? Шустрей ходи, – подгоняет он Анчурку.
И вот гости вваливаются в избу. При мерцающем свете лампы мелькают разгоряченные лица, и десятки рук тянутся к Никите, жмут, хлопают по спине, щупают на нем жирок.
– Ну, что, накопил?
– Там тебя, поди-ка, салом кормили?
– Теперь и Анчурке надо жирку нагнать, – то и дело слышатся голоса.
А Никита только ухмыляется, рассаживает гостей и тревожно посматривает в окно – ждет Кирилла Ждаркина и Сивашева на длинной и плотной машине. Вот вошла Стеша и села на первое место, под портрет Никиты.
«Ну, и хорошо. Валяй, сиди там. Вот племяш подскачет и вместе посидите», – говорит про себя Никита и снова тревожно посматривает в окно.
На стол уже двинулись яства. Вот жареный поросенок. Да какой там поросенок! Это же целая хрюшка. Она легла на стол, уткнув морду в скатерть. Лоб и спина у нее аппетитно поджарены. За свиньей потянулись широкие, как лещи, пирожки с мясом, с картошкой, с рисом. Валяй все на стол! Мечи! Вот и плошки с жареной бараниной, огурцы пузатые, караваи хлеба – взбитые, мягкие, вкусные. Вот и стаканы граненые, чашки расписные с цветочками, низенькие, неповоротливые, точно кургузые бабы. А у ног Никиты под столом стоит порядочная армия «боевых солдатиков»; Никита не двигается с места, придерживает их ногами, и со стороны кажется – ноги его прикованы под столом. А вот и Сивашев! Сергей Петрович. Секретарь Центрального Комитета партии. Он, входя в избу, нагнулся. Экий дядя выпер. В дверь не лезет. Он ездил по краю и, узнав о том, что Никита вернулся с курорта, решил побывать у него.
– Прошу! Прошу! – приглашает Никита. – Дорогого гостя! – и сразу принимает другой вид, норовит говорить так, как говорил там, на курорте, – по-городскому: – Прошу, пожалуйста, покорно – место первое выбирать, как мы все того желаем от чистого сердца и как вы есть главный глаз от партии.
Да. Но нет племяша… Вот кто-то еще подъехал. Входит. Нет, это Захар Катаев, а с ним еще кто-то тощенький, ручки беленькие, лицо чистое и улыбчивое. Что ж, Никита и им рад.
– Захар Вавилычу, милай. Садись, где хошь. Кто гость? Говори прямо.
– Арнольдов. Товарищ Арнольдов, – отвечает Захар. – Художник.
– Это ж какой?
– Портреты и всякие картины, значит, рисует.
– А-а-а. Люблю таких. – Никита хотел было кинуться к Арнольдову, но под столом загремели бутылки, и он снова замер на месте.
– Ну, как на курорте-то? – спрашивает Захар.
– Да вот первое, гляди на меня. Бороды нет. Обрили, стало быть. Раз. И отмыли меня там. Шестьдесят два года ржавчина на мне оседала. – Все смеются, а Никита добавляет: – Вот чего нам надо строить – дома такие, и всех старательных в годок раз туда посылать, чтобы жиру они накопили. Эх, да что там! – вдруг кричит он. – Что я раньше-то жил? Кошек дохлых обдирал. Знаете что: скот пусти – и тот ищет, где лучше корм, а ведь человек – с башкой рожден: его не проведешь.
Но люди молчат. Люди улыбаются и молчат.
– Разговору бы надо влить. – И Захар смеется в кулак.
– Ага, – соглашается Никита и косо смотрит на Сивашева.
Сивашев, ничего не понимая, осматривается и протягивает через весь стол руку Стеше.
– Здравствуй, Стеша. Не заметил тебя. Читала? В «Правде» о твоей работе статья большая… и портрет.
– Читала, – хладнокровно и отрывисто отвечает Стеша.
Арнольдов смотрит на нее:
«Играет. Ходит размашисто – играет. Резко говорит – играет. Книжечку в грудном кармане носит – играет. Чем-то обижена? Крепко обижена… Но вот, вот – она настоящая». Стеша в это время повернулась к Анчурке и совсем просто о чем-то с той заговорила.
– Да-да. Разговору… разговору надобно. – И Никита снова смотрит на Сивашева. – Я о влаге. Влаги, говорю, надобно бы… как это – по программе или не по программе? Просвети нас. В голову вколоти, Сергей Петрович.
– А-а-а, – догадывается Сивашев и, налив водки в кружку, поднимает над собой и кричит: – Да я за вас керосин и то выпью, а не только эту влагу!..
И яства тронулись: пошли по порядку ломти свинины, захрустели сочные огурцы, зазвенели стаканы, медленно задвигались пузатые, неповоротливые чашки… и все ожило, заговорило, заклокотало…
– И еще я пью за здоровье нашего многоуважаемого, который является зорким глазком у нас в стране, за нашего старого друга, за товарища Сивашева, Сергея Петровича.
– И еще я пью за бездонного коммуниста – Захара Вавиловича Катаева.
– И еще я пью за супротивника свово – Епиху Чанцева.
– И еще я пью…
И стукались, гремели граненые стаканы, пузатые чашки.
А вот ударила русская «Барынька», и люди кинулись в пляс. Никита заулыбался. Он некоторое время смотрит на плясунов, но вот у него дрогнуло плечо, он перенес ногу через скамейку, и не успел он перекинуть вторую ногу, как пошла Анчурка. И куда только девались ее неуклюжесть, размашистый шаг! Она идет плавно, выставив ладони, плотно сложив их, поводит всем корпусом и, отбивая дробь, все наскакивает, наскакивает на «кавалеров».
– Эх, ты-ы, – вскрикнул Никита и пошел на Анчурку, выкидывая плясовые коленца, припевая.
Закряхтел пол под ударами ног, замигала лампа, густая пыль ударила в потолок, застлала окна, лица людей. А люди извиваются, прыгают, приседают, ухают, охают, обливаются потом, норовя переплясать друг друга, перепеть, показать свою удаль – одни уже загубленную, другие – еще молодецкую. Вон танцует пара – Гришка Звенкин и Нюрка. Нюрка раскраснелась. Она уже не в голубом, а в сером платье. Она отбивает дробь ногами и все налетает на Гришку, что-то кричит ему на ухо, а он хохочет громко, закинув голову назад. А вон за столом сидит Епиха Чанцев. Он не может плясать, но он рукой хлопает по столу и ложкой по блюду.
– Эва! Эва! – выкрикивает он.
Никита, еле дыша, сел за стол, а Анчурка – неугомонная – все еще носится, все еще поводит плечами, все еще наскакивает на своих кавалеров…
– За пляску ее полюбил, – шепчет Никита Арнольдову и сам верит этому, хотя пляшущей Анчурку видит впервые. – Увидел вот, как она в девках пляшет, и по любил. Ведь она какая была: выйдет, бывало, в кpyг, поведет плечом, окинет глазом – и ребята с ног валятся. Вот за то и любил.
– А теперь?
– И теперь люблю. Сын у нас имеется. Ой, и сын! Хахаль! – Никита быстро вскакивает из-за стола, убегая во вторую комнату, и через несколько минут является оттуда с сыном на руках. Сын, рыжеголовый, розовый ото сна, просыпается и, ничего не понимая, валится на грудь отца. – Вота какой сын. Вота!
– Эй, – и Анчурка вырвала сына из рук Никиты. – Ты-ы! Что те, поросенок, что ль?
– Вот какой сын. Видал? Ясно. Анчурка меня вальком по спине взгреет. А ведь я должен похвалиться? Должен? Стеша!
– Обязательно, – отвечает Стеша и улыбается.
Под окнами толпятся люди, лезут в двери, в окна. Анчурка прикрывает окна занавесками. А Никита резко отдергивает занавеску и гремит:
– Пускай глядят! Пускай дивятся! Теперь ко мне и Михаил Иванович Калинин приедет. А что? Сядет на аэроплан и прикатит. Я ведь его видал. Стеша! Степанида Степановна! Давай, чебурахнем. А-а! Эй, народ! Я что имею? Я имею выпить за Степаниду Степановну. Ой! Я много с ней имею. Дел разных. Ты ведь у меня, Стешенька, – самый первач в поле. Ну, выпьем.
И все поднимаются из-за стола, все тянутся к Стеше. Стеша резким движением берет стакан и выплескивает из него водку в рот. Она задохнулась, но, не показывая виду, говорит:
– Вот и чебурахнули… А я предлагаю выпить за женщин.
– Люблю! Баб люблю. Аль не баб – женщин, – соглашается Никита и пьет.
И опять ударила гармошка, опять заскрипел пол под ударами ног.
– Гриш! Гриш! – Никита треплет Гришку Звенкина и кричит ему в ухо: – Жизнь-то! Жизнь какая наступила… и гости… гости… гости какие у меня. Эй, вы! Стоп на один секунд! Стоп, гармонь! Стоп!
В избе все постепенно смолкли. Никита поднял над головой стакан с водкой и произнес раздельно, с остановками:
– Хочу выпить… за племяша… за Кирилла Сенафонтыча Ждаркина.
Все рявкнули «ура» и выпили. Одна только Стеша отодвинула свой стакан, поднялась из-за стола и ушла в чулан. Этого никто, кроме Арнольдова, не заметил. А когда она снова появилась у стола, он ее тихо спросил:
– Все выпили за Ждаркина, а вы что ж?
– А вы контролируете? – грубо одернула она его и, заметя, как глаза у Арнольдова блеснули обидой, смягчилась, сказала: – Не спрашивайте. И не думайте плохое. У каждого есть свое. Вы надолго к нам?
– Это верно, у каждого есть свое, – согласился Арнольдов и ближе пододвинулся к ней, не сводя с нее глаз.
Стеша поймала его взгляд и дрогнула.
«Что это со мной? – подумала она. – Вот еще раскисла». Она хотела грубо оборвать его, но сказала мягко:
– Вы приходите к нам в бригаду. У нас есть очень хорошие люди, – и повернула голову к окну: далеко в ильменях снова пел рыбак свои ловецкие песни. Значит, занимается заря…
Гости разъезжались, расходились, а Никита Гурьянов, без шапки, что-то мурлыча себе под нос, шагал в поле.
7Рожь колосистая…
И поют же про тебя песни! Ах, какие про тебя поют песни – звонкие, разудалые! Вот склонилась ты и щебечешь колосом своим усатым, граненым, наливным, тяжелым – и про это поют. Вот выколосилась ты и обильно, охапками во все стороны разбрасываешь желтоватый цвет – и про это поют. Вот сжата ты и лежишь, в снопах – богатырями усеяла поля – и про это поют. Но вот ты сникла, поредела, как волосенки на голове старика – и про это поют, с надрывом, со слезой, с проклятием. Рожь колосистая…
Никита Гурьянов – об этом весь мир знает – никогда толком не обедал. Грязный, с ошметками на руках, он вбегал в избу, хрипло ворчал на своих домашних и, не садясь за стол, хватал раз-два, как собака, и опять бежал в поле. С самой ранней весны и до поздних заморозков он пропадал в поле, норовя «урвать кусок белого пирога». Хапал Никита, урезывал семью, себя, отпахивал борозду у соседа, и, когда это сходило, – радовался, открывалось – молча отступал: все равно борозду отнимут да еще по загривку заедут.
И в кабак сроду не заглядывал.
Рожь колосистая…
Вот она расхлестнулась – море разливное, от конца до конца нет ему края. Она волнуется, тихо, нехотя. Даже ветер-рвун не в силах нарушить ее спокойствия, потрепать ее, как он треплет пахучий полынок: колос ржи наливен, клонится к земле и шуршит, как сафьян.
Никита шагает по полю, разводит рожь руками, а она мягко, беззвучно – а может, Никита ничего не слышит, как токующий глухарь, – рожь колосьями беззвучно бьет его по лицу, ласкает грудь, плечи, спину, и ему хочется пасть на землю, закататься в стебельках ржи, лежать с ней в обнимку и шептать ей свои затаенные мечты, помыслы.
– На! На, бей! – кричит он. – Валяй! Колоти меня, шут тебя дери-то! – и шагает. – Колоти! Колоти! Все одно силу из меня не выколотишь. Я ведь вот какой стал, – и, растопырив пальцы, он сунул их, похожие на когти коршуна, в землю: – Вот какой – всеми корнями в землю ушел.
Ах ты, рожь колосистая…
С перевесны лили дожди – обильные, ласковые, как ласка нареченной. И земля, «усдобленная» перегноем, размякла, развалилась перед солнцем, похваляясь своим богатством.
Земля!
Эх, какая она красивая, когда озимя по ней стелются коврами, когда пшеница таращится зелеными перышками, когда буреет золотистое просо!
Да, в начале весны лили дожди. Но потом наступила жара. Она наступила исподволь. Пропали росы, смолкли птицы, а багровые закаты, точно от пожара, подолгу держались в небе… И низко над землей потянулась едкая гарь.
Всем казалось – это временная напасть. Вот поднимутся ветры, разгонят гарь, и хлеба снова заиграют на солнце. А хлеба ведь играют переливами красок. Хлеба смеются, – шут вас дери-то! – особо в утренние зори после дождя. Вот чего не понимает шантрапа там разная. А тут земля покрылась трещинами, загудела, застонала, пыхая и в поздние ночи жаром… И вдруг в один день загорелись нежные лепестки пшеницы, склонила голову рожь, дрогнули кудрявые овсы, и припало, точно подшибленное, к земле золотистое просо.
– Ба-а-а! – вырвалось тогда у Никиты Гурьянова. – Вот живем на фабрике под открытым небом. Да что те, пес, прорвало? – погрозился он в сухое, знойное небо и с этого дня заболел, как заболели и все.
Люди ходили по полям, топтались в улицах, лазали на сараи, всматривались в даль, ожидая тучки. Не шли тучи. И люди очумело слонялись из стороны в сторону, предлагая разные несуразицы. Епиха Чанцев придумал:
– С аэропланов поливать. А что, а что? – говорил он, сам себе не веря. – Взовьется и давай прыскать с небесей.
Митька Спирин и тот придумал:
– Полог бы сделать. Собрать вон у баб юбки. На кой им их пес? Полог из них сшить и над полем развесить, чтобы жара не палила.
И люди почернели, носы у людей заострились, как у покойников, глаза тупо шарили в мглистом небе, а солнце все так же накаливало землю, рвало землю трещинами, глубокими, похожими на змеи.
– Ах, если бы готова была плотина на реке Алае, – со вздохом сожаления говорил Захар Катаев, но это была мечта столь же пустая, как мечта Епихи Чанцева об аэропланах, Митьки Спирина – о пологе.
«Гибнем», – решил Никита Гурьянов и с этого дня уже не ночевал дома: он жил около хлеба, как живет мать около сильно больного сына. Туда, в поле, Анчурка носила ему еду, там, в поле, в оврагах, она разыскивала его – запыленного, пересохшего. За эти дни Никита почти перестал говорить, он что-то лепетал – несвязное, невразумительное, и Анчурка боялась – он, Никита, рехнется, сойдет с ума, и неустанно следила за ним, стараясь вывести его из оцепенения.
– И чего ты себя изломал как? Государство у нас большое, помогут, ежели что, – раз сказала она.
Никита неожиданно весь взвился и гаркнул:
– Ты кто?… Баба, ай кто? Государство большое, помогут, ежели что. Не хлеб ведь горит… Душа горит, как в пекле. Честь горит. А она – государство большое, помогут, ежели что… С чем в Москву поеду? Фик покажу…
Да, Анчурка поняла – тут государство помочь не сможет. И она вспомнила себя, свои страдания в те дни, когда чума скосила ее кур – три тысячи кур… Да. Она тогда вот так же, как Никита, не находила себе места, вся почернела. Ей было стыдно людям смотреть в глаза.
– Не уберегла, – то и дело шептала она.
Она так же шептала и тогда, когда ей сообщили, что кур заразил чумой Плакущев. Об этом ей сообщил дедушка Катай. Он пришел на птичник. Птичник был уже побелен известью, но стоял пустой, без кур. Дедушка Катай еще издали заговорил:
– Анчурка… Нашли. Озорников-то. Чай, Плакущев, Илья Максимыч… Вот какой… Пес… А? Чего ты?
– А кур-то нет, – ответила Анчурка.
– Ну и что жа? Вот урожай соберем, еще разведем… А ты вот поешь-ка… Яблочков моченых я тебе принес… На-ка… – И дедушка выложил перед Анчуркой моченые яблоки.
– Ой, дедуня, дедуня! – Все говорили, дедушка Катай впадает уже в детство, а тут – вот он пришел. Пришел, чтобы утешить Анчурку в неутешном горе. И Анчурка присела рядом с ним, положила голову на его маленькое, сухое от старости плечо и заплакала тоненько-тоненько, как девчушка. А Катай сказал:
– Уж и не знай, что с тобой мне делать? На кулорт, что ль, хоть тебе поехать.
– Деда, милый, – тихонько всхлипывая, говорила Анчурка. – Лекарство от такой болезни еще не придумали.
И вдруг в эту самую секунду через высокую проволочную решетку полетели куры. Рыжие, черные, белые, серые – всех мастей и красок. Они летят потоком, ураганно, будто откуда-то с неба.
Анчурка приподнялась, крепко вцепилась в костлявое плечо деда Катая и, вся дрожа, точно от озноба, зашептала:
– Батюшки! С ума, с ума схожу… Деда… милый… С ума схожу. Чего это, деда?
Дед Катай сам опешил. Он протер глаза, шагнул к решетке и глухо проговорил:
– Постой-ка, может это я с ума-то схожу?
Но куры летели через решетку, взвихривались, падали во двор разноцветной массой, блестя на солнце золотистыми перьями, и двор огласился кудахтанием, пением петухов, а дед Катай – и откуда у него взялся такой голос – взревел:
– А-а-а! Я баил, я тебе, Анчурка, баил, народ все может… Вот и в кон мои слова.
И верно, в калитку ворвались во главе со Стешей Огневой колхозницы и с криком: «Анчурка! Чтобы рану твою залечить, мы каждая по паре кур от себя», – кинулись к Аннушке, обнимая, целуя ее – высокую, шагистую. И она, высокая, шагистая, казалось – самая грубая деревенская баба, вдруг присела в ногах у колхозниц и заплакала, протягивая к колхозницам руки:
– Подруженьки-и-и! Мамынька родная не делала мне такого добра-а-а.
Да, такое горе, как горе Никиты Гурьянова, может убить человека – это знала Анчурка Кудеярова по себе, но она уже верила в народ, в его силы, во что еще не верил Никита. И она пошла в народ. Она побывала у Захара Катаева, у деда Катая, у Епихи Чанцева, у Стеши. Где только она не побывала. Но ничего путного никто придумать не мог: не прикроешь же солнце собственной голичкой. А хлеба уже начало крутить. Зеленые до черноты перед этим, они завихрились, стали желтеть, и гибель их казалась неминуемой… если бы не дед Катай. Дед Катай, боясь, что Никита с горя-беды наложит на себя руки, стал неустанно преследовать его, рассказывая ему разные штучки и все на тему о недородах. Однажды он рассказал, как они во время суховея всем селом подняли иконы и отправились на гору Балбашиху, к Бездонному озеру.
– К какому такому озеру? – встрепенулся Никита.
– А там же озеро было. Бездонное прозывалось.
– Да ты… того… Тебе жарой башку не растопило? Да на горе Балбашихе и виду того нет.
– И виду того нет. А когда я мальчонкой был, озеро там существовало… Бездонное… Потом озеро это затянулось, гора его в утробу свою спрятала… Иди-ка, я те и следы покажу. – И повел Никиту на гору, показывая ему – и все больше стуча ногой – и центр озера и место падения вод из озера, с высокой скалы прямо в поля…
В эту минуту Никита сорвался и, влетев в село, заорал:
– Караул! Караул! Караул!
Люди выскочили ему навстречу. А он несся вдоль улицы и все кричал:
– Караул! Караул! Караул! – и, налетев на Захара Катаева, крикнул: – Захар Вавилыч. Бей в колокола! Озеро на горе Балбашихе. Бездонное. Прорубить… и воду на поля! Одно спасение.
– Дело, – подхватил Захар Катаев.
И в тот же вечер люди двинулись на гору Балбашиху. Двинулись все – старики, старухи, взрослые, малые, прихватив с собой кто что мог – топоры, лопаты, ломы, кирки, а за ними Стеша повела гусеничные тракторы.
И изо дня в день, из ночи в ночь люди долбили гору. Сгибались, разгибались потные, покрытые солью спины. Сверкали ломы, топоры, лопаты. Сыпались с горы камни, щебень, с грохотом валились вековые липы. И все это делалось в молчании, со стиснутыми зубами. Только иногда из пасти горы выбегал Никита Гурьянов и, глядя на людей, вскрикивал:
– Валяйте, валяйте, братики, на себя ведь, на себя… Избегнуть надобно, – но губы у него были истрескавшиеся, голосок слабенький, и голосок уже не достигал людей.
Иногда из пасти горы появлялся и Митька Спирин. Он тоже смотрел на народ и произносил только одно слово:
– Надломимся.
И, несмотря ни на что, гора тогда была покорена: воды подземного озера были по арыкам пущены на поля, и хлеба снова зазеленели. Мероприятие это – использование местных источников – быстро подхватили соседние колхозы, районы. Тогда снова заговорили в печати о колхозе «Бруски», восхваляя Захара Катаева, Епиху Чанцева, Стешу Огневу и особенно мастера земли Никиту Гурьянова. Никита вырезал статьи из газет о себе и, расклеив их по стенам в избе, в свободное время, расхаживая, поскрипывая чистыми половицами, хвалился перед Анчуркой:
– Гляди-ка, детка, в какие герои попер твой Никита. Ведь ему эдак могут и орден на грудь повесить. Прицеплют, а он вот так и будет ходить.
И ходил по избе, выпячивая грудь.
Вскоре к ним приехали Захар Катаев и Стеша. Войдя в избу, они развернули перед Никитой красное знамя, и Захар сказал:
– Вот тебе, Никита Семеныч. У всего края ты его отбил. На!
У Никиты что-то горько подступило к горлу. Он вскочил с лавки, хотел было обнять Захара, но застеснялся и снова сел.
– Да-а. Оно да. Так вот. Знаешь чего? – вдруг заговорил он громко. – Вот если бы ты глянул, что на душе у меня? Знаешь, что б сказал? Сказал бы, ни одна япошка там, ни немчушка нас не побьет. Сунься. У нас на земле вон сколько народу… и все такие, как Никита Гурьянов. Да, да, горжусь этим.
– Хвалится все, – вступилась Анчурка, любовно посматривая на Никиту.
– Понимаешь? – обратился Никита к Стеше и хотел еще что-то сказать, но говорить о «душе» он не привык, он об этом говорил только наедине с собой, в поле, беседуя с хлебами, с пахотой, или в конюшне – с лошадьми.
– Понимаю, – сказала Стеша. – Вот скоро отстроят тебе новый дом – и переходи.
– Э-э-э! Не так.
– Чего не так? Переходить надо, – подтвердила Анчурка.
– Перейдем. Непременно, – согласился Никита. – Только я ведь вот в новый-то дом перехожу с душой. А раньше меня из своей избы палкой бы не выгнали. Веди хоть во дворец, а я все одно бы утирался, говорил: «Она кака ни кака, а моя изба». Видал? Вроде заново я родился. А то вот, – с Никиты полил вдруг пот, корявые руки задрожали. Он достал с полки азбуку, начальную арифметику и, раскладывая книги на столе, торопко говорил: – Видишь? Знаю теперь, где запятую ставить, и до дробей дошел. А-а-а? Что это? Свет новый в башку.
Рожь колосистая – море разливное.
На небе поднялось солнце – играет солнце в сизых стебельках пшеницы, переливается пшеница янтарем. А Никита шагает, шагает, шагает. Со ржи – в пшеницу, с пшеницы – в просо, с проса – в кудрявые овсы, с овсов – в златоголовые подсолнухи, и опять назад – по овсам, по пшенице, по ржи.
– Эй, красильщик… или как тебя – рисовальщик, – позвал он, увидав идущего по дороге Арнольдова. – Ты скажи, как тебя звать?
– Художник.
– Ну-у. Ты нарисуй меня. Вот, средь этого всего. Море ведь. Хлеба-то море. Иностранцев теперь мы переплюнем. Скажи, сколько, по-твоему, с га будет? Сам-сорок будет? Сам-сорок – это, мил сокол, считай – центнеров пятьдесят. Никто не верил. И я не верил. А так, сломя голову в кон пошел. Вот я какой… И у Епихи Чанцева гляди чего… Но я его перешиб. Вот те… – Он хотел сказать: «крест», но только засмеялся. – Ты к трактористкам идешь? Ты пощупай. Девчат там пощупай. Любят…
И что-то странное, непонятное творилось с Никитой. Он так же, как и в былые времена, чуть свет вскакивал с постели, бежал в поле, на гумно, в амбар, так же, как и бывало, в лето ссыхался, становился легоньким на ногу, поджарым, так же, как и бывало, украдкой от людей вел беседу с землей, нюхал ее, лизал.
Все это он проделывал так же, как и когда-то, пуская в ход все свои изобретения. Он, например, первый окопал канавой карты своего участка, вспахал склоны оврагов Долинного дола, посеял там просо, и просо вышло в рост человека. Он же пустил в ход «фекалий». И внешне он как будто не изменился, только сбрили ему на курорте его рыжую бороду, отмыли его, да глаза он стал щурить так, словно все время смеется. И еще знал Никита: хлеб с полей, которые он разрабатывал со своей бригадой, пойдет вовсе не ему в амбар, а в амбары колхоза, и там его начнут делить… и Никите вовсе не придется прятать хлеб в ямах, вырытых в глухих лесах, или под баней, или в овине, как он прятал его в былые времена. Хлеб посыплется в колхозный амбар. Но Никиту именно это и тревожило: ему хотелось больше всех засыпать хлебом колхозный амбар, и ему еще хотелось, чтоб сказали:
– Ай да Никита! Ухач! Показал себя.
И Никита носился, работал, выдумывал разные хозяйственные «штучки» и радовался, что его «штучки» перехватывают бригады, колхозы, а об иных его «штучках» пишут в газетах и печатают портрет – его портрет, Никиты Гурьянова.
Что-то произошло с Никитой. Что? Он еще не понимал. Но ему все время казалось, что он всю жизнь поднимался на какую-то высокую гору, и вот только теперь он добрался до ее вершины, перешагнул через перевал и очутился в каком-то ином мире, – и в этом мире, несмотря на то что иногда с поля приходил, высунув язык, как гончая, – он был спокоен, радостен, часто смеялся, и особенно громко, когда находился вдвоем с Анчуркой.
– Экая. дородная ты! А-а! – говорил он. – Да тебя на сто двадцать лет хватит. Пра.
– Никит, – сказала ему однажды Анчурка, – а помнишь, в коммуне на «Брусках» куры от чумы падали, а ты головы им топором рубил и кричал: «Кирилл Сенафонтыч, гляди, радости твоей башку рублю!» Мне тогда со зла-то хотелось тебе башку отрубить.
– Глупой был, – ответил Никита. – Глупой и обозленный… А нынче… Скоро жать будем. Слышишь, эй! – Никита нагнулся над сыном и потрепал его за нежный, мягкий, золотистый вихор.
Сынишка учился ходить. Он вцепился руками в нижнюю перекладину табуретки, напрягся и хотел было перехватиться рукой, но тут же упал.
– Ну! Ну! Валяй сызнова. Валяй! Не бойся! Сахарницу свою не жалей, – и, расставив руки, Никита закружился около сына. – Мать, гляди. Гляди, в люди пошел.
Сын снова ухватился рукой за перекладину табуретки, снова потянулся и вдруг встал. Встал и засмеялся, глядя на отца.
– Мать, – зашептал Никита, – теперь примечай дальше. Ну, Микитка, валяй теперь ко мне. Ну, раз – другой. Шагай! – Он опустился на корточки и протянул руки к сыну.
Сын оторвался от табуретки, закачался, затем двинул одну ногу и мелко-мелко, еле держась, покачиваясь, побежал вперед и упал на руки отца.
– Во! В люди поскакал! – выкрикнул Никита.