Текст книги "Бруски. Том 2"
Автор книги: Федор Панферов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 37 (всего у книги 45 страниц)
– Могу и не пойти к Никите. Самому бригаду дадут. Право слово. Предлагали, бери, Митрий Савелич, любую. Ты же герой: кобылу привел и сыновей там четырех… Возьму. И будет бригада Митрия Савелича Спирина. – Митька знал, что «Митрием Савеличем» величал только он сам себя, а все другие его всегда звали Митькой, и ему было очень горько, что Елена в этом самообмане не поддерживает его.
– Дадут. Держи карман шире, – проговорила она. И, не поворачиваясь к Митьке, зло добавила: – А я в колхоз не пойду.
Митька завозился, что-то промычал и вдруг рванул Елену за челку – вот еще, челку завела? – и сквозь зубы процедил:
– Я те, водяная шишига, не пойду. Я те башку-то отверну на рукомойник, – и хотел было еще раз дернуть за челку, но Елена нажала на какую-то черную пуговку, раздался тревожный звонок, и на пороге появилась сиделка – молодая и румяная, с красным пионерским галстуком на шее.
– Вот, отверни-ка, – тихо сказала Елена и, обращаясь к сиделке, спокойно проговорила, показывая на Митьку: – Уйти хочет… домой ему пора.
Да нет. Митька вовсе не намерен так быстро уходить. Ему очень нравится сидеть в чистой, солнечной и прибранной комнате. Он растерянно посмотрел на Елену.
– Ко мне он теперь дней через пять явится. В колхоз вступил, сев там начинается, – добавила Елена.
Митька ушел. А Елена снова погрузилась в свое прошлое. Так вот всегда, как только явится к ней Митька. Вот и теперь ярко встало оно перед ней, будто все происходило только вчера.
Митька, пьяный, стоит на пороге и кричит:
– Кто хозяин?
– Ты, Митя, – покорно отвечает Елена.
– А-а-а? Я? А с кем по ригам до меня таскалась? – И увесистый кулак опускается на голову Елены.
Так бил, упрекая Елену за то, что будто бы она «не девкой» к нему пришла. Раз она от таких побоев убежала к отцу. Митька купил бутылку водки, запряг лошадь, подъехал ко двору тестя, зашел в избу. Водку они распили вместе с тестем. Затем отец вывел Елену из чулана и сказал:
– Митрий. Она тебе богом дана… и управа на нее твоя. Веди ее домой. Да хорошенько проучи. Нет, не бей. А ты привяжи ее вон к телеге и прокатись улицей.
Митька так и сделал. Вывел Елену, стащил с нее кофточку, привязал руку к оглобле и, подождав, когда сбежится народ, сел в телегу, затем, подхлестывая кнутом то лошадь, то Елену, прокатился улицей к своему двору.
С тех пор Елена затихла. Только рожала почти каждый год. Но дети у нее не жили. Дети умирали. И снова рождались – слабенькие и немилые. А вот теперь ее положили в родильный дом. В нем шесть комнат. Есть комната – приемная. В ней мать-роженица ходит из угла в угол перед родами. Затем есть комната для родов. А потом комнаты, где лежат матери, и комната, где лежат ребятишки – в кроватках, под чистыми одеялами. И все хорошо в этом доме, все вещи расставлены так, что зовут, манят к себе. А недавно сюда налетели пионеры. Они преподнесли Елене два букета цветов и долго говорили ей о том, что она «социалистическая мать». Что сыновей ее они будут воспитывать.
– Вот только подрастут, – щебетал вожатый, – и мы их в октябренки запишем. Запишем, ребята?
И все хором отвечали: «Обязательно».
Что-то другое, не виданное доселе, открылось перед Еленой, и в самой Елене вспыхнула какая-то, никогда прежде не испытанная ею материнская гордость – гордость за сыновей, за себя… только не за отца.
«В колхоз пошел, – думает она сейчас. – Утиль-сырьевщик. Да ведь от его дел со стыда сгоришь: болтушка».
4Вот она какая была эта весна.
Даже «последний единоличник» на селе, Митька Спирин, и тот ушел в колхоз. Единственный человек остался вне колхоза – это Пономарев-Барма. Он отращивает длинные усы, выводит у себя во дворе индюшек, зиму и лето носит на голове кубанку. Усы у него лежат на груди, как два хвоста заморского кота, а сам он постоянно стоит на перекрестке дорог, неподалеку от районного исполнительного комитета, и всматривается вдаль, как сыч. Завидя дрожки, или верхового, или легковую машину, он, по всем правилам милицейского искусства, останавливает проезжих и, рекомендуясь, говорит:
– Я! Я тут в семнадцатом году власть уставлял. Я, и никто больше.
– Что ж теперь поделываешь? – интересовались проезжие.
– Двухглавого орла добиваю.
– Смотри, свою голову не потеряй, – отвечал иногда ему какой-нибудь шутник.
Но – мимо! Мимо Пономарева-Бармы, мимо Митьки Спирина! Ныне люди готовятся к севу. Епиха Чанцев, бригадир шестой бригады, никому слова о повышении урожая не давал, но в уме держал – непременно побить Никиту Гурьянова.
К нему-то сегодня заехал на белой лошади Захар Катаев.
Епиха еще издали завидел его и хотел спрятаться, чуя что-то недоброе, но спрятаться ему было негде. Он жил в доме Плакущева. Дом остался целехонек, но сараи снесли и все это добро пустили на постройку скотного двора.
– Ну что, привык? – заговорил он, ерзая на крыльце. – Привык, говорю? Не натерло?
– Ко всему привыкает человек, – ответил Захар. – А вот ты, чего не сеешь?
– Да ведь в поле-то грязь невылазная!
– А – в грязь. Сказано было – сейте в грязь.
– Ты вот к Никите Гурьянову сунься. Он, рыжий черт, контру какую-то затеял.
– Ну, он контра, а ты ж член партии?
– Да я что? Я могу хоть сейчас. Я… – Епиха кричал, но слова у него застревали где-то в горле, на лбу посинели жилы, сильные руки замахали над головой. – Я что? Я! Да ты вот что… – Он оборвал поток слов и зашипел: – Никита Гурьянов, конешно, ясно. Ясно, как дважды два. Он, конешно, ясно, с контрой в душе. Но он вроде колдун на земле: чего скажет, тому и быть. За ним все и тянутся. А я что? – Епиха опять закричал: – Посею, потом надо мной: «Ха-ха да хи-хи: посеял в грязь и туда задницей».
Никита Гурьянов знал, что к севу не только готовятся, но в некоторых колхозах уже посеяли в грязь. А он все чего-то ждал… И теперь, завидя на белой лошади Захара, он сказал Анчурке:
– Спаситель едет. – Так он прозвал Захара в тот день, когда Захар Катаев его, больного, переправил из Полдомасова в Широкий Буерак и поддержал, дав ему хлеба.
– Никита! – Захар даже не слез с лошади, а, играя усмешкой, пренебрежительно кивнул. – А тебя ведь побили!
Никита вылупил глаза:
– Где такой герой народился?
– В Полдомасове. Там уже посеяли в грязь. Знаешь, есть поговорка: сей в грязь – будешь князь.
– Эва-а, – Никита облегченно вздохнул. – Да ведь нынче князь-то не в почете, – увильнул он и заговорил об Епихе Чанцеве: – А вот бес! Чего придумал – девок из своей бригады по конюшням с ведерками расставил. Как корова аль там лошадь хвост задерет, так девка с ведерком к ней и эту… как ее… вот всегда забываю… Ну, эту…
– Сечу, – подсказал Захар.
– Да. И в ведерко. А еще – почему мочу назвали сечей? Аль там – это само добро фекалием? Ведь оно не изменилось. – Никита уходил от прямого ответа, уходил в сторону и далеко, но когда увидел, что глаза Захара потемнели, весь встрепенулся и, точно просыпаясь, серьезно, но почти шепотом сказал: – Земля, она не любит озорства, Захар Вавилыч. Вот что надо понять. Да, в газетах было написано: «Сей в грязь – будешь князь»…
Что-то удерживало Никиту, что-то заставляло ждать, хотя, судя по такой хорошей весне, давно надо было сеять. Сеять в грязь. Да, так, как пишут в газетах. Но Никита по своему долголетнему опыту знал: весны обманчивы, – и теперь он говорил:
– Захар Вавилыч, весна – она что девица: посулит, а потом отвернется. Ты вот гляди, что могет быть: посеем мы в грязь – верно, зерно взбухнет, пойдет в рост… бегом пойдет. А ну-ка, как потом польют дожди? Тогда зерно может замокнуть, мало того, хлеб может даже выколоситься, а потом повалится – на коленки упадет, по-нашему… и останется одна солома. Я вот вчера в поле был, грязь разгреб, руку сунул, материнскую землю достал, а она еще холодная. Чуй, что тут будет: земля еще не отрыгнулась, холод в ней, стало быть и дожди пойдут. Надо уметь в кон бросить.
– Но ведь нам надо план выполнить. Нас другие районы обгоняют. Видишь, что придумал: землю щупать. Это, брат, тебе не девка. Ты ее паши, а не щупай.
Тогда и Никита рассвирепел. С планом к нему лезли все – и Захар Катаев, и Гришка Звенкин, и председатель сельского совета, и редактор местной газеты. Лезли все, жужжали все, а секретарь комсомольской ячейки не давал прямо-таки покоя.
– Видишь ли, милый человек, – заговорил Никита, тяжело глядя себе под ноги. – Видишь ли, с плантами мне уже холку натерли, а я все не отступился. Мне не плант нужен, а государство хлебом кормить, – и поднял глаза. – Я вон где слово дал – в Кремле. Мекаешь? Поругаемся с вами, подеремся в кровь – а я не отступлю. Ты мой спаситель – знаю. Но ежели я в осень кукиши буду собирать по участку, тогда не надо было и спасать меня. Лучше бы тогда подохнуть. – Никита весь повял и еще тише добавил: – Я не хочу, мил человек, сына на земле оставлять с тавром, чтоб люди потом говорили: «А-а, это сын того… болтушки Никиты Гурьянова. Сказал: «Дам сам-тридцать», а собрал кукиш». И ты мне не перечь.
– Да ведь сын-то… это… тово, – раздражаясь, выкрикнул Захар.
– Чего… это… тово? А ты без тово – вот что. Мой, кровный.
Никита, как только перенес сынишку из избы Митьки Спирина, сразу сказал:
– Мой. Гляди, Анчурка, и нос-то мой: литой – в меня. – И с этого дня никто Никите не перечил, даже, наоборот, все как-то уверились в том, что сын действительно его.
И теперь Захар сказал:
– Это действительно так – твой. Я забыл малость.
Никита сразу повеселел:
– Ну, вот видишь… Забыть, конешно, можно… у тебя дел-то вон сколько.
– Однако ты, Никита Семеныч, не тяни других за собой. Нам сказано – сейте в грязь… и дисциплина.
– Да я никого не тяну… Я вот подожду малость и к ребятам: «А ну-ка, мол, соколы, давай катай, сей».
Никита ждал.
А земля томилась. Земля томилась, как томится сильная ядреная девка в первую ночь, принимая в постель нареченного. Земля томилась: по лику ее заползали утренние вздохи – ленивые вязкие туманы, и казалось – земля, вздыхая, жалуется на Никиту Гурьянова. Земля томилась. А в иссиня-темных лесах уже засверкали глухие тропы.
Никита ждал. Он лазил по полям, что-то шептал, а когда приходил домой, балагурил, хлопая Анчурку ладошкой по спине:
– Эх, ты… пропадала. А ведь ты же не баба, а клад. Гляди, какого сына отгрохала. Эй! – Он нагибался над люлькой и кричал сыну: – Эй! Ты кто будешь? Комиссар, – шут тебя дери-то. А?
Сын еще ничего не понимал. Он только улыбался отцу беззубым ртом и моргал.
– Ишь ты, как гогочет. Мать, гляди, хохоту сколько, смеху. Ух, артиз. Прямо артиз. А могу я его потаскать? А?
– Умойся допрежь. А то от тебя этим самым… фекалией несет.
– А-а-а! – И Никита тщательно умывался, затем брал на руки сына и, расхаживая по комнате, поскрипывая чисто выскобленными половицами, гадал вслух – сеять или не сеять.
Из чулана выходила Анчурка и вступала с ним в спор: она верила больше газетам и Захару Катаеву и баском кидала Никите:
– Ты чего со своей башкой лезешь? Раз тебе сказано «сей», значит сей. Это и я вот, когда пришла на птичник, – буду, мол, клушек заводить да цыплят выводить. А мне привезли инкубатор и сказали: «Вот тебе клушка на двести цыплят».
– Цыплята что? Цыплят бы твоих я во сне выводил. Пра, истинный бог. Ну, ну, ощетинилась. Ты только вальком не бей меня. Право! Оно шутка-шутка, а горб болит.
К ним в избу приходили члены бригады, и разговор велся все в том же духе – сеять или не сеять? Но, как только появлялся Митька Спирин, разговор принимал другой оборот. Все некоторое время молчали, осматривали Митьку, как чудо-лошадь на базаре, затем кто-нибудь произносил:
– А вчера в газете писали, будто одна мериканка семерых родила. Право же слово.
– Этого не могет быть. Потому что это, как вам сказать… – опровергал Митька, как знаток своего дела: – Это как вам сказать… Она не могет знать такого слова…
Звено седьмое
1«Моя любовь соткана из пурпура заката. Ее ткали мои деды, прадеды, корчуя пни, возделывая землю.
Мою любовь…
Моя любовь сильна, как земля, чиста, как лазоревое утреннее небо…
И ты послушай, то ведь не ветер ветку клонит и не дубравушка шумит, – то – мое сердце… И вот эту мою любовь я несу тебе, возлюбленная моя».
Так пел рыбак.
Он пел где-то там, в ильменях, закидывая ловецкие сети, и голос его был трепетен и молод.
Так он пел каждую ночь под зори, и Стеше всякий раз хотелось подхватить его песню и полным, грудным голосом возвестить и о своей любви. И она, кутаясь в полушалок, выбегала из избушки, утоптанными тропами через парк неслась на крутой берег Волги и, всматриваясь вдаль, туда, к ильменям, шептала:
– Такая. Такая она и у меня.
А рыбак все пел, все звал возлюбленную свою, и голос его звучал то лаской, то угрозой. Казалось, во тьме ночи протянулись длинные, обветренные рыбацкие руки… И Стеше чудилось: рыбак зовет ее туда – на водные просторы, в густые заросли камыша, на луговинные долины.
Ах вы, ночи! Трепетные, весенние ночи!
Тополя цветут – вдыхайте жадно, страстно запах тополей! Тополя цветут… цветут вишни, и яркие лепестки, точно тучи бабочек, несутся, падают, устилают тропы, садовые лужайки. Вишни цветут… цветет кудрявая малина, и около луж целуются галки.
Будто волчица в свое логово, сквозь ветельник пробирается Стеша, и ветви бьют ее по лицу, по плечам, по спине. Бейте, ветви! Прикоснись и ты к ней, могучий, кряжистый дуб! Обласкай ты ее, кудрявая, кокетливая березка! Напоите вы ее соками земли, молодые травы, ранние побеги ягодника. Распахни ты, ночь, свои черные полы и прикрой ее!
Ах вы, ночи, трепетные, весенние ночи… и эти песни рыбака, и этот запах тополей, и это журчание могучей Волги…
– А-а-ай! – вырывается из груди Стеши и несется над Волгой, над парком, над ильменями и обрывается, будто падает на дно реки. И Стеша бежит, бежит, пересекая глухие балки, густые заросли. Она бежит к домику с башенкой. Вот она, запыхавшись, поднимается по лесенке вверх и вдруг вспоминает:…по крутой лесенке спускается Кирилл Ждаркин, и она, Стеша, еле заметно, но всеми пальцами дотрагивается до его спины…
– Нет, нет, нет, – тихо шепчет она и, крадучись, подходит к кроватке, в которой спит Кирилл малый.
Деревянную кроватку сделал дедушка Катай. Чудной – дедушка Катай. Когда они возятся на песке с Кириллом малым, то трудно понять, кто из них старше: так же обижаются друг на друга, так же спорят, бранятся, а иногда дед даже плачет, и тогда Кирилл гладит его по седой голове, уговаривает:
– Ну, не плачь. Я вот тебе откушу, – и достает из кармана конфетку, откусывает уголок, сует деду, и дед успокаивается.
Язык деда Катая часто бывает непонятен Кириллу малому:
– Ну, бог поможет, мы с тобой к вечеру мельницу сварганим, пустим в ход, деньгу зашибем и в банку положим, – скажет дед.
– Это кто бог?
– Такой эдакий, – ответит дед. – Такой…
И Кирилл малый бежит к матери:
– Мам. Дед, такой-эдакий, говорит: «Бог поможет». Кто бог? Бригадир?
Все устраивается.
Стеша боялась, Кирилла малого будут дразнить ребятишки, как когда-то она сама дразнила детей, брошенных отцом. Но об этом Кириллу малому никто даже и не намекал. Наоборот, он сам полонил ребятишек: он умеет рыть котлованы, строить заводы, лепить из глины электростанции, экскаваторы, автомобили. Построив экскаватор, Кирилл расставит ребятишек по местам, они роют котлованы, а Кирилл, подражая экскаватору, пыхтит, кряхтит, харкает. Живой и самый настоящий экскаватор. Чудо!
Или на днях ребята спросили его:
– А царь кто?
И он ответил, пожимая плечами:
– Царь? Это главный фасыский начальник.
И еще Кирилл малый из рассказов отца знает, что в земле есть железо. Верно, на днях он оскандалился перед ребятами. Они по его уговору стали в парке рыть землю, чтоб достать железо. Рыли два дня и наткнулись на разбитую сковородку. Это был провал и позор. Но тут на помощь пришел дед Катай. Он всех уверил, что Кирилл малый прав, но землю надо не рыть лопатами, а буравить длинными буравами:
– Вот тогда до сердца достанешь, стало быть до железа, а рыть надо в неурочный час – в двенадцать ночи, когда чертяки с поджатыми хвостами по всем местностям шныряют.
Это страшно. Да и земле будет больно, ежели до сердца – буравом. Честь Кирилла малого была восстановлена. И все звали его так, как он сам однажды отрекомендовался: главный начальник строительства каналов, электростанций и комиссар полка удалых ребят Чапай.
–. Ты уж очень много набрал на себя, – сказала ему после этого Стеша, выдирая из его головы сухой репей.
– А что я могу поделать? – он серьезно развел руками. – Раз народ выбирает. А народ – это тебе не фунт изюму.
– Кто же это так говорил, Кирюша? – сдерживая смех, спросила мать.
– Ну, я еще маленький.
Хотя он только позавчера вел ребят на штурм обрывистого берега. Берег-крепость надо было во что бы то ни стало взять, потому что там засели «беляки». И Кириллу малому перед наступлением пришлось держать горячую речь:
– Товарищи! Я, Чапай, приказываю вам немедля забрать крепость, не то беляки вырежут народ, а народ – не фунт изюму…
И когда он произнес: «не фунт изюму», ребята облизнулись, а дед Катай даже прошамкал:
– Изюм, он сладкий. С чаем его можно.
Кроме того, Кирилл умеет рассказывать. Вспоминая жизнь на заводе, он иногда целыми вечерами фантазирует, увлекая ребятишек рассказами о неведомой для них жизни. И после таких рассказов приходит к матери грустный: тоскует по отцу. Но матери об этом не говорит, только трется об ее плечи и мурлычет, как котенок. Или заберется на колени, свернется калачиком и долго смотрит ей в глаза:
– Котик, котик, беленький лобик, – поет Стеша тихо, убаюкивающе, вполне понимая тоску Кирилла малого.
Но все устраивается…
Стеша боялась, что колхозники будут относиться к ней, как к «соломенной вдове», задирать ее, насмехаться над ней. Но и этого нет. Колхозницы каждый вечер приходят за советами – выдавать ли дочь замуж и за кого, женить ли сына и на ком? Стеша знает, что все эти вопросы пустые, ибо дочь уже не спрашивает матери – выходить ли замуж и за кого, сын не советуется с матерью – жениться ли и на ком, и что колхозницы идут к ней просто поговорить, просто кое о чем узнать, просто посидеть с ней. На днях, например, пришла Анчурка. С приемным сыном у нее неладное.
– Соску ему дашь, – баском бубнила она, – а он ручонками теребит и смеется. Что с ним? А-а?
– Здоровый, вот и смеется.
– Ну-у! А я думала, не дурачок ли, мол, растет. Пашка Быков, помнишь, дурачок на селе был. Тот все лошадиную подкову на улице рисовал – большую, да болтал: «Вот какую лошадь заведу. Снопы в поле наложу и – хоп! – домой», – и все смеялся… А ты зашла бы ко мне… Поглядела бы его. – И Анчурка выдала, зачем пришла к Стеше.
И две матери весь вечер просидели над люлькой, и обе любили его – чужого сына – головастого, золотистого.
Другое тревожило Стешу – трактористы посматривали на нее особыми глазами. Но она решила не замечать этого, старалась вести себя с ними просто, не допускать до шаловливых слов, и победила. Только сегодня, выходя из мастерской, она услышала позади себя томный вздох:
– Эх, краля… завидная. Вот бы с кем ночку… всю душу бы отдал!
Но на того, кто так сказал, закричали трактористы, будто этими словами он оскорбил не только Стешу, но и их:
– Это тебе не Катька-батара.
Да, вот еще Катька – трактористка из бригады Стеши. Ей лет девятнадцать. Ходит она неуклюже, растопыркой. Говорит обо всем не стесняясь. Часто хохочет, с хрипотой, с надрывом. То и дело бегает к трактористам, за что ее и прозвали «Катька-батара», что значило: «гитара».
– Батара идет! Поиграй, кто хочет.
– Катя, зачем ты растрачиваешь себя? Девушка ты хорошая, а ведешь себя, как пьяница, – однажды сказала Стеша.
– Все мы такие, – ответила Катька и, выпятив груди, пошла к трактористам.
– Нет, не все такие, – шепчет Стеша, всматриваясь в тьму ночи… И вот ей кажется: идет она по дорожке, пересекая огромный вал, минуя делегации Сибири, Дальнего Востока, Волги, Украины, Татарии, – идет туда, в президиум…
Стеша вздрагивает и приходит в себя.
«Да, да, я поеду к нему. Я непременно поеду к нему». Она быстро надевает костюм тракториста, выходит из избушки и, несмотря на темную ночь, полем направляется в ремонтные мастерские.
Только вот песни рыбака тревожат ее…
2Шесть гусеничных тракторов «сталинцев», отведенные бригаде Стеши, давно были выпущены из ремонта и дожидались первых солнечных дней, чтоб выбраться в поле. Но Стеша не стала принимать их на глазок и снова погнала в ремонтные мастерские. Она это сделала не только потому, что хотела убедиться в их исправности. Она хорошо знала механизм автомобиля, но не знала трактора. И теперь решила не только изучить трактор, но и узнать особенности каждого, как знает крестьянин особенности своих лошадей.
– Правильно, – поощрил ее Захар. – У машины тоже сердце есть.
В этом Стеше помог и выпавший снег.
Снег выпал нежданно и негаданно, как раз накануне того дня, когда все бригады собирались отправиться в поле. Он дня два лежал белыми скатертями, как лежит в глубокие зимы, потом начал таять, и на улицах, в полях раскисла такая грязь, что казалось – земля никогда не была сухой: грязь хлюпала, чавкала, урчала, наворачивалась на колеса так, что четверка отборных лошадей не могла сдвинуть с места телегу. Это был первый удар: снег приморозил землю, затем земля раскисла, и зерно, брошенное поверх пахоты, пропало.
– Что-о!.. – ревел Никита. – Сей в грязь – будешь князь. Вот и князь – в шляпе, а без порток.
Он лез через улицу, утопая по колено в жиже, и кричал, повторяя одну и ту же фразу: «Князь в шляпе, а без порток», и гордился тем, что никого не послушал, не бросил зерна поверх пахоты. А в избах открывались окна, высовывались головы колхозников, и все дивились на Никиту.
– Никит? Никита Семеныч! Грязь! Грязь какая. Куда тя потащило?
– А я грязь-то особо и люблю. Я колдун. Вот кто я, тетери-метери, – отзывался Никита и дразнил: – Вы своих-то бригадиров за шиворот, за шиворот потрепите малость. Вот оно что.
– Колдун в поле пошел.
– Эй, вылезай из нор! – понеслось по селу, и рьяные жены кинулись на мужей, выталкивая их из изб, выгоняя в поле. – Идите-ка, идите, а то Никита опять что ни на есть отчубучит!
А Никита уже выбрался из села за околицу, ступил на пахоту – вязкую, топкую, и, не разбирая дороги, пошел прямиком на кленовую опушку, туда, где когда-то у него был его любимый загон, с которым в такие же ранние весенние дни он, бывало, вел «задушевную беседу». Теперь «его» загонов не было. Вообще не было загонов. Все поля разбили на широченные участки и каждый участок прикрепили к той или другой бригаде. Никиту меньше всего интересовали участки других бригад, и смотрел он на них с величайшим презрением, вернее даже не смотрел, а просто проходил мимо. Только в одном месте неожиданно остановился, поражаясь густыми зеленями озимых.
«Эка какая! Будто молочная. Чья это есть? – Он подошел к столбику и прочитал: «Шестая бригада. Бригадир Епиха Чанцев». – Значит, Колченогого? – И сердце у него екнуло. – А отчего она такая? – Ступил на озимь и окаменел: озимь была уже проборонована. Мало того, опытный глаз Никиты подметил более важное – озимь подкормлена перегноем. – Откуда ж такой выворот? – пробормотал он и вдруг ударил себя кулаком по голове: – Ай, башкан! Ай, башка несуразная!»
Никита был уверен, что в поле вышел первый, что в поле, кроме него и стрекочущих сорок, никого нет. Но вот из-за кленового кустарника показалась голова, потом ноги Епихи Чанцева. Сначала Никита не разобрал, что это такое, ибо Епиха сидел на горбу члена своей бригады.
– А-а-а! Ротозею, Никите Семенычу, приветец! – Епиха откашлялся. – Ну, как? Ты у меня перегной спер, а теперь где он? Вон где, – и показал рукой на рожь.
– Дуровину плетешь, – буркнул Никита. – Рази можно воровать в наши дни? Ведь за это, знаешь, по закону и в Соловки отгонют, – и, не веря Епихе, кинулся на свой участок.
Да. Так и есть: стыдно сказать – там, где несколько дней тому назад лежали бунты перегноя, виднелись только желтые пятна. А ведь Никита… Ах, Никита, Никита!.. Ведь Никита сколько раз бывал в поле и всякий раз бунты копнил лопатой, чтобы перегной «хорошо усдобился».
– Фулиган ты! – закричал он, потрясая кулаком. – Фулиган. Вот кто. И к тому же вредитель.
Но Епиха, поудобнее усевшись на горбу, ответил:
– Спасибо, что привез. Привез, говорю, за это спасибо.
Никита рассвирепел:
– Калинину напишу про тебя. Вот кому!
– Чево, чево, чево? – Епиха залился смехом и даже захлопал в ладоши.
Никита сник. Потом выпрямился, подумал:
«Оно верно, перегной его. Только вот перед своими стыдновато будет. Да я с ним той минутой и договорюсь…» И подошел к Епихе.
– Слезь-ка на миг, и коня свово в сторонку. Поговорить мне с тобой охота.
Епиха слез с горба.
– Ну, что изволите, Никита Семеныч?
– А вот что. Ты ведь коммунист, и сердцу твоему положено быть таким, как бы сказать… добрым, что ль… воспитательным. Ты что ведь со мной можешь сделать – в грязь мурлом сунуть.
– Это почему же?
– А потому. Узнают мои ребята, ты у меня перегной назад спер – смехота поднимется… и меня как бригадира под овраг. Так, не так ли? И думай, чего тут делать. – Никита нагнулся, сел на корточки и долго смотрел Епихе в глаза.
Епиха заерзал.
– Конечно, как член партии я должен и твой интерес блюсти. Да. Но как же тут? А-а?
– А вот как, мил сокол: ты скажи – перегной перевез по моему доброму, вольному согласию. Как в обмишулке я его у тебя забрал.
И они договорились. Тогда Никита поднялся с корточек, посмотрел в сторону села и, увидя, как оттуда движутся в поле люди, проговорил:
– На нас с тобой, как на благовест, народ пошел. Вон и батарея наша тронулась.
По дороге тянулись гусеничные тракторы.
Первый трактор вела Стеша.
Было страшно. Было страшно сесть за трактор и впервые двинуть с места эту махину. Но трактор пошел плавно, и только там, где попадались лужи, он, разбрасывая во все стороны водяную муть, нырял, и с его тупорылой морды стекали струйки.
– Пошел! Пошел! Пошел! – шептала Стеша, крепко впиваясь тонкими пальцами в рычаги, хотя этого вовсе и не надо было делать: легкий поворот рычага моментально в любую сторону поворачивал массивное, тяжелое тело трактора. «Все устраивается. Хорошо. Кирилл, все устраивается». Она посмотрела по направлению к селу – оттуда тянулись остальные тракторы, их вели девушки, и солнце играло красными косынками.
Солнце палило землю, и весна наступала – торжественно, по всему земному фронту, и ликовала освобожденная от зимнего покрова земля, и пели на соломенных крышах сараев серые, отощавшие скворцы. И Стеша вдруг как будто проснулась от глубокого сна; все, что было с ней до этой минуты, казалось, было во сне: во сне она рожала, во сне до отупения прибирала комнаты, во сне ссорилась с домашней работницей. И вот только теперь она вдруг проснулась и почувствовала по-настоящему, что она жива, живет и мир перед ней обширен, ласков и интересен.